Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Глава третья. В Москве и в империи




Глава третья

В МОСКВЕ И В ИМПЕРИИ

 

 

 

Они засиделись за послеобеденным кофе и говорили чуть ли не все сразу, разговорилась даже молчаливая мадам Феррари. Полные щеки ее полыхали румянцем, глаза светились, – она глаз не отводила от лица своего сына, Жоржа, только что приехавшего на каникулы из Льежа. Разговор шел то по‑ французски, то по‑ русски, но Жорж, к удивлению Федора Ивановича, предпочитал русский. Жорж Феррари вышел в мать, полный и круглолицый, с голубыми навыкат глазами, невысокого роста; из‑ за красивой заграничной жакетки, неплотно застегнутой, выпирало брюшко, и надо лбом его тоже заметна была ранняя плешина.

– Мой сын социалист, – не то в шутку, не то с иронией представил Чевкину Жоржа старый Феррари, и Федор Иванович никак не мог в толк взять, серьезно ли льежский студент, такой непохожий, – с брюшком, с плешиной, – был социалистом. Он встречал за границей членов разных рабочих обществ, познакомили его как‑ то в Париже с бакунинцем, – то были совсем другого типа люди, худощавые, косматые, в рабочих блузах, а Жорж Феррари явно следил за своей одеждой. И явно поесть любил, – для него напекли и нажарили, весь стол был тесно заставлен блюдами и графинами, а большую вазу с оранжерейными цветами перенесли на открытое в сад окно. Стоял чудесный вечер первых дней мая, весна в Москву пришла необычно рано, и было тепло, тихо, щебетали на одетых в зеленый пух ветках птицы, доносился от Успения жиденький колокольный зов к вечерне.

– Эдакая провинция, – совершенно по‑ русски и даже по‑ московски, упирая на «а» в слове провинция, произнес Жорж, откидываясь на спинку стула. Отец протянул ему было портсигар, но он отказался: – Курить бросил, оттого и толстею. Но до чего тихо в Москве, особенно после Европы! Я проехал через всю Францию, – голод, голод, французы забыли, что есть на свете сахар и кофе, народ по милости Тьера платит Пруссии неслыханные контрибуции. Эта победа пруссаков дорого обойдется не только Франции, она и на бельгийцах сказывается, и вообще последствия прусского возвышения сейчас даже предугадать трудно…

Все это звучало чуть назидательно и газетно, хотя Федор Иванович, жадно глядевший на Жоржа, видел, что тот искренен и переживает все, о чем так книжно говорит. О контрибуциях, наложенных Пруссией на Францию после победы во франко‑ прусской войне, писали все газеты, почти в таких же Книжных выражениях, и не об этом хотелось сейчас говорить Чевкину. За прошедшие шесть месяцев он успел жадно изучить Выставку, следил чуть ли не за каждой новой доской, укладывавшейся на стройке, перезнакомился с успевшими приехать заграничными представителями, держал свой служебный билетик в верхнем кармашке пиджака, – и ему не терпелось поводить Жоржа по всем уже законченным аллеям Выставки. Но хоть и пытался он сразу перевести разговор, и даже повторил дважды: «А вот я вас завтра… послушайте, мсье Жорж, я вас хочу завтра…»

Перебивали все – и мадам Феррари, и старый отец, и Варвара Спиридоновна; перебивал своим неторопливым, нарочито московским говорком и сам Жорж, пока победительницей не вышла Варвара Спиридоновна:

– Хороша провинция! Мы хоть и не умираем с голоду и кофе с сахаром у нас есть, но Егор Львович, ах, сколько мы пережили! Ведь год этот – високосный.

Пошли перечисленья. И в самом деле, словно подтверждая бабьи слухи на московских окраинах, год выдался страшный, с января начало твориться в природе нечто неописуемое: шестнадцатого землетрясение разрушило город Шемаху, да так, что остались лишь два‑ три жилья… Людей погибло множество. Город до тех пор был почти никому не известен, разве что в торговых рядах знали о шемахинском шелке. Но сейчас каждый запомнил из газет его прошлое, его начавшееся богатение, его быт, его ручные ковры, его смуглых красавиц под богатыми кисейными уборами на черных косах, похожими на русские кокошники. В том же январе на царской охоте вышел из лесу огромный медведь и кинулся на царя. Если б не рогатчик и не егерь, быть бы царю растерзану. Твердят о нечаевцах, а не могут предвидеть вот такие случаи.

– Даже не верится, какие происшествия были, – журчала Варвара Спиридоновна, – китайцы, например, вы, конечно, слышали про китайцев? У них есть такой священный храм возле города Тяньдзиня, называется – ой, никак не выговорю – Дзинь‑ луньси‑ Тайвань, – и в этом храме жила змея, эта священная змея пребывала в том храме, может, сто, может, тыщу лет.

– Allez, [3] Варвара Спиридоновна! Да ну вас с вашими глупостями, – рассердился старый Феррари.

– Честное, благородное слово, Лев Иванович: сколько – точно не помню, но очень много лет. И вдруг выползла из храма, ползет к берегу и вползает в лодку одного рыбака. Тот ее привозит с почестями в город Тяньдзинь, а в Тяньдзине уже все с флагами, с фонариками, с музыкой, с китайскими церемониями.

Что было со священной змеей дальше, – о ней действительно сообщалось в наши газеты из Пекина, – Жоржу так и не удалось дослышать, ровный и благозвучный голос его матери заглушил бедную Варвару Спиридоновну:

– Почти накануне твоего приезда… Грандиозная. Такой в эту пору в Москве просто никогда не случалось! – Она говорила о страшной грозе, разразившейся четвертого мая, с громом, градом и ежесекундно вспыхивавшей молнией, – вся Выставка была под угрозой снесения.

– Все это пустяки, – вел свою линию отцовский бас, – глупые суеверия, и при чем тут несчастный год? Но должен напомнить вам гораздо более страшный факт, хотя предрассудки – относить это к году! Объясняют открытием какого‑ то ученого, Дюнга, кажется, взрывов на солнце…

И тут все заговорили о факте и в самом деле страшном, перед которым тайваньская змея сразу отошла в область фольклора. Двадцать шестого апреля по европейскому счислению, а по нашему – четырнадцатого, над Везувием опять поднялось зловещее пиниеобразное облако. Началось извержение, потоками лавы снесшее город Сан‑ Себастиано. Весь Неаполь ночью выбежал на улицу.

– Как всегда, смешное сопровождает великое, – закончил говорить об извержении Везувия старый Феррари. – Нельзя не восхититься бесстрашием итальянского астронома Пальмиери, он, как пишут, безвыходно сидел на своей обсерватории, делая наблюдения. Его научный интерес, надо полагать, был сильнее человеческого страха… А смешное, – ты не обратила внимания? – повернулся он к жене. – Газеты наши писали: «Все женщины выскочили на улицу в одном белье». Как будто мужчины спали одетые! Но видите ли, газету создают мужчины, и господам журналистам женщины в одном белье кажутся достопримечательней, чем мужчины в одном белье…

Наступила временная пауза, и Чевкин тотчас ею воспользовался:

– Вы знаете, кстати, что отнесли у нас к числу «неотвратимых несчастных случаев»? Когда доставляли на Выставку огромную пушку Круппа, – это гигантская пушка, – так она задавила двух рабочих. Насмерть. Я слышал, как народ волновался, и записал такую фразу: «Молчком – давит. А что ж станет, как рявкнет? »

– Интересно, – живо отозвался Жорж Феррари, – очень любопытно! Двух рабочих… И что будет, когда «рявкнет»? Народ больше смыслит в политике, чем вы тут со всеми вашими газетами. Это развитие мысли моей о последствиях победы Пруссии.

Разговор начал иссякать, а воздух – становиться прохладней. Вазу внесли в столовую, окно в сад закрыли. Варвара Спиридоновна пошла распорядиться, чтоб затопили на ночь в кухне и подогрели для молодого Феррари воду. Встав из‑ за стола и, потянувшись своим толстеньким брюшком, он вдруг повернулся к Чевкину и взглянул на него своими выпуклыми глазами. Взгляд был умный, а слова, последовавшие за взглядом, показали, что этот «непохожий» льежский студент успел отлично понять, чем горит душа у жильца его родителей, и проявил к этому неожиданное внимание.

– Вы, кажется, собирались сказать, что проведете меня на Выставку? Я не против. Наоборот, – с удовольствием. Давайте завтра с утра, если не заняты.

И они договорились сразу же после первого завтрака вместе отправиться в Кремль.

Среди всех прочих своих специальностей, Федор Иванович Чевкин главною почитал, после иностранных языков, – архитектуру; как‑ никак он почти кончил архитектурный и мог бы, при желании, подготовиться и сдать за последний курс, чтобы получить диплом. Но где же ему было, при многообразии интересов, звавших его к живым делам, да и отсутствии всяких средств, – засесть за длительную подготовку! Со значком гида на левом борту и бесплатным служебным билетом в кармашке он до открытия Выставки множество раз проходил в Кремль во все его ворота, а чаще бегал на Варварку, где воздвигались всевозможные частные заведения и увеселительные павильоны, или на Софийскую набережную, чтоб смотреть на два длинных главных здания Морского и Военного отделов, поднявшихся вдоль кремлевских стен, или лазил на леса Экзерциргауза, как чаще называли Манеж, наблюдая, как архитектор Чичагов лихорадочно подгоняет рабочих, достраивавших верхние хоры. Не зная, насколько достоверно то, что он слышал отчасти от своего хозяина, а тот – от Делля‑ Воса, отчасти от таких же, как он, ежедневных шатунов по Выставке, – Федор Иванович страстно хотел, чтобы это услышанное было правдой, и даже надстраивал собственными теориями. Чичагов страшно нервничал и был занят, и в ответ на поклоны незнакомого ему Чевкина он только рассеянно касался рукой своей красивой, купленной за границей, черной беретки. По лицу его, напряженному и как будто внутренне недовольному, нельзя было уверенно судить, правда это или нет. А суть услышанного заключалась в том, что будто бы главный архитектор Выставки считал ошибочным делать ее на территории Кремля, и резко поспорил с управой, желавшей, чтоб не вовсе пропали денежки, кое‑ что построить покрепче и сохранить в Кремле от выставочного времени. Чичагов будто бы сказал: переносите деревянные постройки, раздайте после Выставки деревянную разборную церковь, школу, больницу по деревням, это, пожалуйста, но портить ансамбль Кремля никому не показано. Будто бы даже разгорячился: да ни за какие миллионы! Ни за Владимирскую ленту! Совесть должна быть у архитектора, совесть!

Возможно и даже верней всего – это говорил и не сам Чичагов, а кое‑ кто из патриотически настроенных москвичей. Для таких высказываний главный архитектор, Дмитрий Николаевич Чичагов, считал себя «человеком маленьким». Иное дело младший его брат, Михаил. Тот учился в архитектурном училище при дворцовой конторе, ездил по заграницам, получал от купцов большие гонорары, но и он вряд ли позволил бы себе выступить против отцов города, состоя архитектором при управе. Да и отцам города не пришло бы в голову надстроить что‑ нибудь «солидное» над территорией Кремля, – для этого потребовалась бы санкция свыше. Но Чевкину нравилось думать, что слухи о чичаговской «фронде» справедливы. Из незаконченного ученья в архитектурных классах Чевкин на всю жизнь запомнил яркую фразу покойного своего учителя о том, что архитектор, – с древнейших времен, от Ветрувия до Палладио, – мыслит только глазами, пластично и зримо решая свои заданья. И ставя себя на место Чичагова, он задавался вопросом: как, – пластично и зримо, глазами, – измыслить совмещение высокой и чистой целомудренности кремлевского интерьера, величаво‑ наивных линий Архангельского и Успенского соборов и суровой четкости внешних стен Кремля с башнями и колокольней, как совместить эту древнюю святыню русскую – с павильонной пестротой и ярмарочной крикливостью Выставки? Какой тут найти компромисс, чтоб разнобой не бил слишком сильно в глаза, не оскорблял, не снимал и не снижал монументальность Кремля, превращая ее в театральную декорацию? Приедут иностранцы; для них Кремль – это Кремль, византизм, восток, азиатчина, им он по литографиям известен, заранее предвкушают они экзотику, а – тут вдруг, как грибы между тысячелетних кактусов, разные там опенки или лисички сказочных избушек на курьих ножках или – еще хуже – Европа в лучшем виде, как они ее знают по парижским кафе, – Европа‑ модерн, стекло и железо… ужас!

Федор Иванович был романтик, он любил сложные человеческие чувства в других людях, жалел, когда творцу было трудно, – это придавало творцу в его глазах особое обаяние. Он совершенно понимал юных институток, влюблявшихся в оперных артистов, в знаменитых актеров, переживавших на сиене муки Отелло или героизм Ивана Сусанина, – он и сам, будучи студентом, горел и страдал за них, сидя на галерке. И Чичагов в его черной беретке казался ему страдальцем. Когда выросло здание на набережной из железа и стекла по проекту профессора Монигетти, он вообразил, что это было ударом по главному архитектору. А сам Чичагов, хороший рисовальщик, любитель изящных мелочей и счастливых находок в области малых архитектурных форм, – и не подозревал о переживаниях влюбленного в него Федора Ивановича. Он сразу махнул рукой на пластическое решение задачи, на попытки совмещенья и отлично сознавал, что организовать пестроту эту, когда сотни хозяев строят сами по сотне проектов, не побывавших даже в руках у него, – просто немыслимо.

Хоть и не очень большой, но опыт постройки выставок в России уже имелся. Два года назад крупный архитектор В. А. Гартман[4] интересно построил петербургскую Мануфактурную, а сейчас ему было поручено главное здание, – военного отдела. Гартман, которому и жизни‑ то оставался всего год (он умер, не доживши до сорока лет), строил длинное светлое здание на Софийской набережной, вкладывая в него весь свой талант… Позднее критик В. Стасов писал в «Санкт‑ Петербургских ведомостях» об этом здании: «Фасад и план преоригинальны, общее впечатление полно изящества, новизны и красоты, внутри впечатление тоже поразительно…» Там же воздвигалось и здание по проекту профессора Монигетти, в новейшем западноевропейском стиле. Поди‑ ка согласуй все это с «петушками и гребешками» лубочных деревянных павильончиков, понаставленных в кремлевских садах. На долю Дмитрия Чичагова осталась, в сущности, лишь оформительная работа. Он любил ее, любил детали и внутреннюю отделку. Несколько месяцев крика и шума пройдут, как облака над водой, унеся с собой свои отраженья в воде. И опять встанет святыня Кремля в своем древнем величии, в своей чистой архитектурной мысли. Но найденные мелочи будут жить, они войдут в традицию, поднимут отечественную культуру. Его привлекала сюда каждый день возможность решать, и хорошо решать, бездну архитектурных мелочей. Перед самым открытием он всей душой отдался двум объектам: внутренней организации Манежа и разбивке садов.

Собственно «разбивка садов», как название, была ему противна. Часто вместо этих двух слов он прибегал к вычитанным из книг немецким терминам: Parkanlagen. Немцы ничего не «разбивают», словно сад – это палатка на земле, сложил и унеси; или чашка – брось и разбей. Немцы говорят «расположить» или даже приложить, anlegen, – приложить, как прохладную руку к горячей щеке, как морскую волну к берегу, – зеленую прелесть парка к стройным стенам здания, к человеческому жилищу. Что до Манежа, то тут его ждала готовая традиция: Манеж был уже использован внутри для этнографической выставки пять лет назад.

Виктор Карлович Делля‑ Вос, председатель Политехнического отдела Выставки, был в наилучших отношениях с помощником Милютина, Николаем Васильевичем Исаковым. Он был очарован энергией этого генерал‑ адъютанта и его взглядами на образование народа. О культуре нации судят не по французскому языку правителей или итальянской опере в столице, а по общей грамотности населения, – сказал как‑ то в разговоре блестящий помощник Милютина, и когда Делля‑ Вос воскликнул, что приятно, хотя и удивительно слышать такие высказывания от военного, Исаков напомнил ему, что войну наполовину выигрывают школьные учителя, – пример: Пруссия!

– Нам нужен грамотный, знающий солдат, а значит – грамотное, знающее крестьянство, а значит – подготовленные, образованные учителя, умеющие преподавать.

На Делля‑ Воса разговор этот, как и совместная борьба с Исаковым, произвел огромное впечатление. За семейным столом, передавая об этом, но, правда, понизив голос и оглядываясь на двери, – не подслушивает ли прислуга, он сделал вывод, что после 14 декабря русская армия уже не та, пережитое каким‑ то образом отшибло в ней «дух Скалозуба». Поддержанный Исаковым в своих широких намерениях, Делля‑ Вос, при свидании с архитектором Чичаговым сказал ему:

– Дмитрий Николаевич, мы используем Экзерциргауз под Педагогические курсы. Там, знаете ли, большие удобства, как показала прошлая выставка. Туда перенесем важнейшую педагогическую работу. Длинное здание, а удободелимое, – под ячейки, для нас ничто так не важно, как вот именно ячейки, – и для классов и для экспонатов… Это должно стать сердцем Выставки!

И над «сердцем Выставки» усиленно работал Чичагов, а вслед за ним карабкался по лесам на хоры и неутомимый Федор Иванович.

 

 

Назавтра, однако, повести Жоржа Феррари на Выставку Федору Ивановичу не удалось. Жорж с утра куда‑ то уехал и вернулся озабоченный, разгоряченный и, запершись в своей комнате, имевшей отдельную дверцу на черный ход, принимал у себя каких‑ то незнакомых, одетых по‑ рабочему, старика в пенсне, стриженую девушку, какими ходили в то время медички, ездившие учиться в Швейцарию, и русские фельдшерицы. Варвара Спиридоновна покачивала на это головой. А мадам Феррари, для которой в сыне сосредоточивалась вселенная, добрая и рыхлая, без конца резала на кухне хлеб, готовила немецкие бутерброды и отсылала их, разложив горкой на блюде, вместе с бутылками пива – в комнату Жоржа.

– Вы меня извините, – сказал он скороговоркой Федору Ивановичу, уписывая за обе щеки пирожки со щами, когда они сидели в столовой, – обед в этот день был подан раньше обыкновения. – Не мог пойти на Выставку. Товарищи в Льеже дали мне всякие поручения, письма передать, и это оказалось удивительно интересным. Впрочем, я задержусь до самого открытия, успеем. А вечерком, если хотите, пойдем слушать музыку, я взял у отца два билета.

Несколько дней назад одетая в черное старушка принесла домовладельцу Феррари билеты на первое представление в стенах Консерватории оперы «Орфей» Глюка. Такие билеты разносились по всей зажиточной Москве, – спектакль был благотворительный, сбор на содержанье консерватории. Многих, кому приносили эти билеты, не оказывалось в тот день дома, как отвечала, приоткрыв парадное, прислуга. Кое‑ кто из бравших билеты потом снисходительно передавал их гувернеру своих детей или бедной родственнице, а та пыталась продать их, в свою очередь, и, не успев, прятала на память в шкатулку с сувенирами. Старик Феррари заплатил за них вдвое. И вот эти два билета достались Жоржу.

Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро‑ Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена! » Несколько дней это «бон‑ мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria. [5] Ура, боже царя храни. La belle Hé lè ne, [6] глупо, но смешно, потом дивертисмент…»

Гиганты русской музыки творили в те годы. На «музыкальном отделении» самой Выставки, председателем которого был избран популярный К. Ю. Давыдов, состояли в членах знаменитый скрипач Альбрехт, Римский‑ Корсаков, Ларош, а программы обещанных ими симфонических концертов пестрели лучшими произведениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Кюи, Направника, Балакирева, Чайковского, Римского‑ Корсакова, Серова… Казалось бы, какой могучий расцвет музыки на Руси!

А консерватория в Москве, возникшая каких‑ нибудь шесть лет назад, в 1866 году, – этот молодой рассадник музыкальной культуры, – едва держалась. Вечное безденежье, вечная нехватка на оплату педагогов, на содержание самого здания, не говоря уж о помощи самым ярким, самым талантливым, но неимущим ученикам, и наконец – вечно протянутая рука ладонью кверху в сторону благотворителей – какое это было мучительнейшее униженье искусства! Совсем недавно внес свою лепту в кассу известный Боткин. Но то была капля в пустыне. И вот Николай Рубинштейн, директор Консерватории, человек большого вкуса и таланта, сам композитор, – поставил силами своих учеников знаменитую в музыкальном мире оперу реформатора оперной музыки, Вилибальда Глюка, – «Орфей». Он работал над ней со всем составом своего училища не только для сбора средств. Для него постановка «Орфея» была школой и экзаменом, – во‑ первых, для учащихся‑ вокалистов, во‑ вторых, для учащихся‑ инструменталистов, а в‑ третьих, для поднятия общей культуры учеников, – и все это слитно, сразу.

Главную роль Глюк отвел хору, – и он учил свой хор, добиваясь от него высокой выразительности. Николай Григорьевич сам вел подготовку к спектаклю в целом, хотя каждым из участниц и участников руководил его Преподаватель. Молоденькая Эйбоженко, с ее прекрасным голосом, пела в двух первых актах «Орфея»; она училась у профессора Гальвани. А в последнем акте «Орфея» пела Кадмина, – по классу русской преподавательницы Александровой; и ее же класса ученица Беляева пела Эвридику, чередуясь с Богенардт по классу Вальзен. Такое дублирование исполнителей в одном и том же спектакле было задумано, чтоб показать лучших учениц и методику разных преподавателей.

Николай Григорьевич Рубинштейн знал самое слабое место спектакля – оркестр. Но слабоватость оркестра и достоинства певиц, особенно великолепная спетость хора, и то понимание нового, что вложил в оперу Глюк и что изо дня в день Рубинштейн, при подготовке спектакля, рассказывал, объяснял, примерами раскрывал всем участникам, – осталось, как он гневно жаловался потом, совершенно незамеченным тугоухими москвичами. Какой‑ то, воспитанный на итальянщине, критик важно писал, что Эйбоженко еще не умеет «гасить звук», а резко обрывает арию. Другой советовал ученицам консерватории учиться пластике у Рашель… И Рубинштейн негодовал: нет никаких «арий» у Глюка! И это музыка, музыка, великая музыка, а не пантомима! Главное же, что вызывало его удивленье, это – с первого спектакля (он был потом не однажды повторен) в зале было пустовато, хотя на «Ограбленную почту» какого‑ то иностранного автора, где стреляли и таинственно прятались за декорациями сыщики, в Малый театр публика валила валом. Пустоватая зала Благородного собрания немало удивила и наших двух посетителей, имевших отличные места в первом ряду, – Федора Ивановича и Жоржа Феррари.

Как во всех благотворительных спектаклях, выгадывали и здесь, – на освещении. Желтовато светились немногие люстры, и белые колонны зала казались песочного цвета. Огромный зал по краям, там, где за колоннами стояло студенчество, просто утопал во мраке, словно темная кайма опоясала его. Консерваторские барышни, не участвовавшие ни в хоре, ни в оркестре, главным образом начинающие и пианистки, приготовили для главных участниц большие букеты первой за эту весну московской сирени и потаенно прятали их за спинки кресел, неподалеку от наших новых друзей. Но запах сирени всплывал над креслами, он разносил по первым рядам чудесную весть о молодости, о весне, о вечном обаянии искусства для человеческого сердца.

Когда двери у входа закрылись и на приступочку для дирижера взошел взволнованный Николай Рубинштейн, студенты и консерваторки дружно зааплодировали, а он, повернувшись своей большой, знакомой каждому москвичу головой к зале, коротко кивнул и тут же поднял руку. Медленно, с первыми звуками оркестра, стал раздвигаться занавес, и тотчас словно вошло в зал вместе с музыкой ощущение человеческой муки вместе с человеческой силой побороть непоборимое. Вряд ли в какой‑ нибудь другой опере, кроме, может быть, «Альцесты», самолюбивый и мелочный Глюк достиг такого разговора с вечностью, как в этом длинном и на первый взгляд монотонном течении звуков, – своем «Орфее». Конечно, оркестр был слабоват, и конечно, певицы донельзя робели. Обнаженный из‑ под туники острый локоток Эйбоженко почти посинел – не то от холода, не то от страха, затопивших ей душу. Но замечательный спектакль шел, музыка «без арий» лилась и лилась нескончаемой струей, хор, как стены вокруг недоступного царства смерти, Аида, – рос и рос своей мощью над оркестром и солистами, «аж мурашки по коже», – пока не закончился первый акт.

– Кто это шепнул «аж мурашки по коже»? – очнувшись, спросил у соседа Жорж. Федор Иванович, взволнованный не меньше его, все еще под властью магической, но показавшейся ему совершенно бесформенной, музыки, показал глазами на сидевшего неподалеку батюшку, в синей шелковой рясе, с золотым тяжелым крестом на груди и холеными, расчесанными на пробор длинными русыми волосами. Батюшка дружелюбно повернулся к Жоржу:

– Сужэт, без сомнения, еретический, ибо нельзя вызвать покойницу с того света до Страшного суда. Занимаются этим безбожники‑ спиритисты, но таковых, как я слышал, преследуют за жульничество. Однако же музыка большой силы, и воздействует. Сравнить ее можно с великим созданием нашего покойного духовного композитора «Не отвержи мене в старости», – Максима Сазонтовича Березовского, может, слышали?

Оба, Жорж и Чевкин, ответили, что не слышали, и втроем вышли погулять в антракте, с интересом слушая, что рассказывал им о Березовском священник. А вокруг них стремглав носились гимназистки в коротких формах с нарядными фартучками; медленно двигались парами, «шерочка с машерочкой», институтки в длинных синих платьях с белыми, низко, мысочком, спускающимися на грудь пелеринками, и за ними ходили институтские дамы‑ надзирательницы, такие же длинные, в таком же синем, – это старшему выпуску директриса института оптом купила пачку билетов. А сирень в руках пианисток еще дожидалась своего срока, чтоб быть переданной на сцене вместе с обычным приседанием на одну ногу, – реверансом перед Николаем Григорьевичем.

 

 

Музыка ли послужила тому причиной, или Жорж уже пригляделся к нашему Федору Ивановичу, но он вдруг, вернувшись домой после «Орфея», не захотел остаться ужинать в столовой. Взяв наполненную едой тарелку и свой прибор, он тихо сказал Чевкину:

– Возьмите и вы свой, да пойдем к вам. А то родителей разбудим.

И когда Чевкин, не совсем понимая его, захватил тарелку с ужином, Жорж расположился за его письменным столом, предварительно закрывши дверь в столовую. Ему хотелось говорить, он был полон какого‑ то внутреннего протеста, с которым просто нельзя ложиться в постель, все равно до утра не заснешь, – это он знал по опыту.

– Вот вы вчера в три голоса сообщали мне новости. Я потом, в одиночку, закрыв глаза, представил себе: три разных человека, – интеллигент, домовладелец, бедная чиновница в роли служанки, – мать и отца я почитаю за одного человека, да она почти и не вмешивалась в разговор, – три сословия, – служилое, купеческое, ученое, и эти представители трех сословий дают мне отчет о прошедшем годе или полугодии, не важно. В чем их отчет заключается? Что можно из него об этом полугодии узнать? Я вспоминал, вспоминал и видел перед собой только природу, только стихию, – извержение вулкана, разлив воды, грозу, змею, медведя, – ну и мертвый предмет, пушку. Все же людское как‑ то было на этом фоне дополнительным и не историческим, что ли. Царь на охоте мог быть не Александром Вторым, а Александром Македонским, жители Сан‑ Себастиано могли быть жителями Помпеи, змея – ну это прямо из древней мифологии, разве что пушка Круппа, да и то не в своей современной функции, а словно бы две тысячи или три тысячи лет назад в Египте, где рабы тащили камень для пирамиды и под тяжестью его смерть нашли… И это в год дела Нечаева!

– Что вы хотите этим сказать?

– А вот что. Никто из вас… нет, я лучше примером отвечу. Вы видели вчера моих товарищей, они ко мне заходили. Ненадолго, а так, на минутку. И я ездил по разным знакомым, тоже ненадолго. Не то что сидеть за столом часами и беседовать, – виделись почти на ходу. От них я тоже узнал хотя бы такие факты, – с нового года в Петербурге стала выходить газета «Новое время» – без предварительной цензуры! Как будто послабление, прямо объявляется – без предварительной цензуры. И тут же газета «Голос» закрыта на четыре месяца – из каких соображений? Почему одни печатные органы должны проходить предварительную цензуру, а другие гласно, даже громогласно от нее освобождаются? Не в двух разных странах, а в одной и той же стране?

– Да, да, я знаю, – подхватил Чевкин, вспомнив, что еще в январе читал об этом, – и военный министр Милютин, как у нас говорили, выступал с возражением, что этого нельзя делать, но его не послушали.

– Дело тут не в нашем благовоспитанном Милютине, дело в системе, – какая‑ то политическая семейственность на людях: одному пай‑ мальчику пирожок, другого сорванца в угол. А раз на людях, – как будет реагировать общество? Как этот факт воспитывает общество? Допустим, что есть вкусы или убеждения у людей, у одних честно‑ правительственные, они верят в курс правительства, у других антиправительственные, они сомневаются в нем. И вот газета «Новое время»; она фаворитка, ей привилегия. Не получат ли честно‑ правительственно мыслящие оттенок подлости от этой привилегии? В глазах других людей, в собственных, наконец, глазах? Это получается в итоге системы, это воспитывается… Вот если б за правительственные идеи, как за прочие, в отдельных случаях, когда они обществу или народу урон наносят, – тоже в угол ставили вместо пирожка, тогда честность каждого убеждения зависела бы от пользы обществу, то есть ее не стали бы подозревать…

– Ну, вы запутались, – каждое государство дает привилегии тем, кто поддерживает его устои. Уж если разбирать философски, надо рассматривать устои, какие они, справедливые или несправедливые…

– Вы правы, я запутался, перешел в абстракцию. А справедливых устоев государства сейчас в Европе нигде нет и не в том дело. С чего я начал? Да, с примера. Я хотел сказать, что мои знакомые тоже сообщили мне новости, но имеющие исторический характер, знак истории, общественное значение. Это именно то, что характеризует данное состояние общества на Руси. Да не только об этом. Мы говорили о новом курсе политики, о взглядах царя на Пруссию, Во французскую оперетку царь ходит, а Францию ненавидит. Он Франции боится, готов стереть с лица земли, как бы этот подлюга Тьер ни извивался… Вот уж змея, отнюдь не тайваньская… Меня тоже знакомые спрашивали, – читал ли я третий том протоколов допроса коммунаров, он здесь недоступен. И я тоже отвечал своими новостями. Я, разумеется, читал третий том «Парламентского следствия о революции восемнадцатого марта», – одних детей, обвиненных в коммунизме, от десяти до шестнадцати лет, шестьсот восемьдесят один человек, женщин около двух тысяч. Луи Блан до хрипоты требовал помилования, – помилованья, хотя их увенчать надо было, по‑ моему, – шли на смерть, стояли насмерть именно за эти самые справедливые устои, о которых вы сказали, а Тьер ответил Луи Блану: «После суда». Понимаете весь иезуитизм ответа? Исторически осудить, сперва, а потом пусть на милость сдаются. И, видимо, именно коммунары насмерть запугали вашего Александра. Он сейчас в зените восторга, победу празднует…

– Да откуда вы это знаете? Народ любит царя, я сам своими ушами слышал, как о нем говорят. Он простой, добрый, доступный, наконец, он в историю войдет как освободитель крестьян. Вы рассуждаете, как лафонтеновский волк: я прав, потому что голоден… Он злодей, потому что царь…

– Ох, Федор Иванович, и зачем только я с вами разговариваю. Вы совершенно дитё малое, если бессознательно не притворяетесь для собственного спокойствия души. Знаете, есть такое святое притворство. Я познакомился в Бельгии с одним немецким поэтом, ненавидевшим царя поэзии, Гёте, – в ранней молодости он знаком был с Гёте. Он мне как‑ то сказал – олимпиец все видел, все понимал, он превосходно понимал революцию и ее надобность, и фальшь всех этих званий, всех этих фон‑ баронов и эрцгерцогов, и даже отлично понимал, что смешон сам со своими чинами и свеженьким дворянством, – но Гёте притворялся! Перед самим собой притворялся! Понимаете, чтоб сидеть и дописывать Фауста и минералы собирать. И воображал, что своей строчкой об осушении гнилых болот во второй части Фауста больше сделал для уничтожения остатков феодализма в Европе, нежели все революции в мире.

– А может, и вправду больше сделал… – задумчиво протянул Чевкин.

Жорж вскочил и стал ходить по комнате. Удивительно, до чего он, бельгиец по отцу, европеец по образованию, чувствовал себя русским по матери, когда начинал спорить. «Растекается по древу», – где это сказано, в какой русской летописи. Вот уж именно тотчас начинал растекаться по древу, словно смоляные капли весной, и терял начальную мысль. Конечно, это зависит и от собеседника, с такой квашней, хоть и милый он человек, как этот, Федор Иванович, просто невозможно спорить, сворачивает, словно стрелка магнитная, все на возвышенное да наивное… Ну о чем я хотел сказать, что меня беспокоило? С чего взъелся? Да!

– Федор Иванович, – остановившись, сказал он совершенно спокойным и твердым голосом. – Знаете вы, чем ваш царь‑ миротворец занят сейчас? Войну он готовит, вот что. Спит и во сне видит Константинополь. Францию с плеч сбросил, Черноморский флот восстановил, разослал своих эмиссаров в Вену и в Лондон, чтоб англичанам и Австрии зубы заговорить, а сам готовит новую войну с Турцией. Будет русский флаг над Царьградом! Вот чем мечты этого миротворца заняты. Опять серую шинель на убой, опять матросские бескозырки под пушку, опять голод, холера, налоги, патриотический газетный визг – и с самой черной реакцией, с ненавистной всему миру Пруссией, нежности дипломатические. За счет всего своего народа…

– Егор Львович! Федор Иванович! – Юркая фигурка Варвары Спиридоновны, с накинутой поверх бумазейного капота шалью, бочком протиснулась в дверь. Она давно хотела прекратить этот ночной разговор, ставший очень громким. Ей было известно, что дворник‑ татарин пребывал на кухне у кухарки. Он, вместе со многими московскими дворниками, получил от управы распоряжение, – смыть этот конфуз на воротах «От постоя свободен», оставшийся с незапамятных времен, хотя постои давным‑ давно отошли в прошлое. А вот фамилии домовладельцев, – грозно вещал этот же приказ, – не везде проставлены и кое‑ где стерлись от дождей, их требуется четко выписать. «У нашего барина все, как надо», – пришел сказать дворник и что‑ то уж очень долго рассказывал кухарке о приказе. Варвара Спиридоновна в это не вмешивалась и мадам Феррари не говорила, опасаясь дворника, – от дворников всего можно ожидать, все они состоят… И не дай бог услышит такой разговор про царя!

Чтобы извинить свое вторжение, Варвара Спиридоновна держала в руках газету чуть ли не месячной давности:

– Егор Львович, Федор Иванович, пардон, что беспокою, хотя час очень поздний и говорите вы на весь дом, даже в кухне все слышно. Давеча я забыла вам еще сказать. Вот вы не верите в високосный год, а почитайте, пожалуйста, о городе Праге… вот. Грозное наводнение… стихийное бедствие. Весь город пострадал от воды, смертные случаи. Двадцать шестое апреля!

Жорж махнул рукой, рассмеялся как‑ то недобро и, взяв Варвару Спиридоновну за локоток, повел ее из комнаты:

– Спокойной ночи, Ф

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...