Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Илья Николаевич едет на выставку




 

 

 

Баронесса Розен была известна в петербургских кругах своей крайней благочестивостью, и не какой‑ нибудь, а именно православной. То ли на светском приеме, то ли в министерском кабинете, но сообщение, сделанное ею министру народного просвещения, и вынутый из скромной монашеской сумочки объект, переданный ею министру, все было значительно и как бы подчеркнуто сжатием сухих и тонких губ баронессы, втянутых внутрь. И значительность сообщения тотчас заразила министра. Частным образом он узнает то, что должна бы официально знать московская полиция! Уж не на официальной бумаге, а на той самой дамской, заграничной, малого формата, что хранилась у него в кабинете на всякий случай, набросал он, волнуясь, витиевато‑ кокетливым почерком:

 

 

Переслать г. м. Слезкину.

Вот фотография, продающаяся на Московской выставке, с изображением пьяных священника и дьякона (этот валяется на полу) во время крестного хода. Мне привезла ее из Москвы игумен. Митрофания (бар. Розен).

Весь твой Д. Толстой.

16 июня 1872 года.

 

Обер‑ полицмейстер города Москвы генерал‑ майор Слезкин безошибочно учуял и крайнее возбужденье, двигавшее гусиным пером министра, и скрытое, но прорывающееся административное ликованье в словах «весь твой», – вот вы там шляпы, а я издалека… орлиным взглядом. И так далее. Знал он также, что, если в дело вмешалась благочестивейшая баронесса Розен, это неминуемо докатится до государя, и тогда не оберешься всяких неприятностей. Надо было действовать, и действовать энергично. Вызванный им тут же офицерский чин был подвергнут вежливому распеку. Офицерский чин, выйдя от него, учинил грозный разнос нижестоящим. В жандармское управление полетела официальная бумага, и к ней была приложена та самая фотография пьяных духовных лиц, какую министр приложил к своему письму.

Дело двинулось законным чередом и продвигалось две недели, в течение которых его жарко обсуждали в Москве и Петербурге. В Московской полиции комментарии сводились к тревожному симптому вредного распространения фотографии: бог весть что в щелку подсмотрят и щелкнут, – ведь не трудно и щелкнуть, потому что пьют, канальи, ничего не скажешь, – пьют. Но петербургскому департаменту, глядевшему в корень, дело казалось глубже: неизвестные недоброжелатели вполне могли, для компрометации власти, разыграть пьяную сценку в маскарадных рясах и щелкнуть ее.

Однако жандармское управление на третью неделю доискалось истины, главным образом с помощью выставочного комитета, и тогда, 30 июня 1872 года, наступило торжество генерал‑ майора Слезкина. Не на почтовой бумаге, а на самой официальной он ответил дружку своему, графу Дмитрию Андреевичу Толстому, что на Политехнической выставке оная не продавалась и «продаваться не может, так как экспонаты каждого отдела выставки, представляя свои произведения, строго следят за тем, чтобы в числе этих произведений не было чего‑ либо компрометирующего их отдел. По собранным же сведениям, означенная фотография есть снимок с картины художника Перова и продается совершенно негласно в некоторых магазинах, ведущих торговлю картинами и эстампами».

Случай, довольно частый в практике Министерства народного просвещения, прошел бы обычные инстанции, а пройдя – пришит в дело, если б не язык человеческий, подвешенный, по мнению Дмитрия Толстого, неблагонамеренным людям во вред отечеству. Язык этот вывел случай с Перовым из тайн канцелярий – на площадь, в частные дома и в редакции. А так как прославленная группа русских художников именно в целях просвещения масс начала передвигать свои картины по многим русским городам и почти не было печатного органа, не откликавшегося на их выставки, а в самом Петербурге гремело о них и прославляло их отеческое перо самого Стасова и чуть ли не каждый гимназист в стране знал картину Перова, – случай с министром просвещения был встречен неудержимым хохотом.

Хохотали барышни и кавалеры на Невском. Хохотали в редакциях газет и журналов. Хохотали в выставочном комитете. Хохотали в Калуге, Тамбове, Рязани, Казани; хохотали, пряча лица в тетрадки, педагоги в учительских комнатах. И только художники, как говорят, не хохотали, а негодовали. Одни изъяснялись неуважительно по адресу министерства, руководящего просвещением страны и совершенно не знающего того, что знает каждый гимназист; другие осуждали невежество, не умеющее отличить фотографию с картины от фотографии с натуры; третьи находили, что тут скрыт удар против прогрессивного направления их группы и дана пища для торжества консервативного в искусстве, – безыдейной и бесформенной западной мазни на абстрактные мистические темы, мазни, находящей постоянную поддержку свыше.

Как раз в разгар этой истории попал, наконец, в Казань вырвавшийся из симбирской своей суеты Илья Николаевич. Он выехал из Симбирска в необычайный даже для Волги зной. Пароход дышал тяжело, словно воду ковшом выгребал. Солнце пекло беспощадно, ни тени, ни облачка, чтоб спрятаться он него, а в кают‑ компании духота сжимала горло. Пассажиры мочили в воде полотенце, обматывались им, утирали пот, – и оно сразу теплело в руках, да и вода была теплая.

– Мочи моей нет, – стонал какой‑ то купчик, без конца прикладываясь к теплому квасу и тут же его сплевывая, – глаза слепнут.

И в самом деле, то ли от испарений, то ли от преломления лучей солнца, над Волгой стояло марево, сизая муть какая‑ то, словно люди смотрели сквозь запотелые стекла.

– Если такая температура в начале июля, что же будет в разгар лета? – недоумевал помещик в чесуче и соломенной шляпе, обращаясь к публике на корме.

– Сгорит, все сгорит, дочиста сгорит, – вздыхали на нижней палубе.

Бывают такие минуты, когда человек, по горло увлеченный своей работой, вдруг, оторвавшись от нее, оглядывается, словно впервые в чужую страну попал. Все вокруг, самый пустой разговор, пустейшее обстоятельство какое‑ нибудь, интересует и останавливает его, словно строчка, набранная курсивом. Садясь на пароход, Ульянов думал, что заляжет до Казани спать и отоспится за все последние бессонные ночи. Но сна не было ни в одном глазу. Какое‑ то подъемное, по‑ детски беспричинно‑ радостное состояние охватило его, и он бегал с кормы в каюту, с верхней на нижнюю палубу, обмахиваясь посеревшим от пыли платком, вытирая бисеринки пота со щек, с лысинки, поблескивая добрыми карими глазами, – и ко всему прислушивался, на все смотрел как бы внове, – и это оказывалось для него лучшим отдыхом, нежели сон. Илья Николаевич словно из воды вылез, – из воды своих слитных, непрерывных дел, не дававших ни задуматься о чем‑ нибудь другом, ни увидеть другое что‑ либо, а сейчас, выйдя на бережок, отряхивался от брызг, обсушался, начинал глядеть на окружающее.

Впервые, услыша фразу на нижней палубе, задумался об этой неслыханной жаре, – возможной засухе, – и тогда опять бедствие неурожая, голод. В разъездах его по Курмышским болотам и лесным дебрям об этом разговору еще не велось. Впервые, – а может, успел за недосугом позабыть, – с необычайной остротой воспринял он и спор в кают‑ компании о многолетнем «истоминском» деле. Начался он с того, что сонный купчик помянул воров, – мол, в этакую жарищу любой вор стянет у него из‑ под носа, что хочет, а он не то чтобы не заметит, – сил у него не хватит заметить и шелохнуться. Кто‑ то подхватил: смотря какой вор, иной и сам сейчас не шелохнется… «Вот заграничные гастролеры, – вступил третий в беседу, – феноменальные воры, фокусники! В Париже один раз…» – «Э, нет, – внезапно оживился купчик, – против русского жулика иностранный из пеленок не вышел! » И, сплюнув на пол теплый квас, оживший патриот русского жульничества припомнил Истомина. И тут речь зашла о знаменитом на всю Россию, названном по имени главного виновника, «истоминском процессе», тянувшемся чуть ли не все эти годы после падения крепостного права. Вся скрытая ирония этого процесса, – инфернальная ирония, как выразился бы мистик, – осталась почему‑ то за пределами большого искусства, а ведь могла бы оплодотворить его не хуже ревизских сказок, где умершие числились в живых до новой ревизии, – что не ускользнуло от зорких глаз Пушкина и Гоголя. Тут тоже была своя закавыка, основанная на несовпадении движения времени в двух больших системах: в человеческой жизни и в государственной бюрократии. Тотчас же после своего освобождения дворовый крестьянин сделался – как бы это сказать? – в своем роде незаконно пребывающим на земле, то есть, встал перед необходимостью бумажного самоопределенья. И раньше, до этого, ремесленнику, определяясь в городе, нужно было приписаться к цеховому обществу. А сейчас масса освобожденного народу хлынула приписываться. Но не такой это легкий фокус – «приписаться». Необъятных усилий великой литературы русской, целой эпохи могучей деятельности ее, напряженья российских государственных умов, не говоря уж о царском рескрипте, рождавшемся примерно так долго, как в сказке кладет свое яйцо мифическая птица Рокк, – потребовалось для того, чтоб освободить крестьян из рабства. Но вот рабство пало. И оказывается – время опять потребовалось и еще кое‑ что, кроме времени, – чтоб многих и многих из «освободившихся» прикрепить к положению в государстве, то есть оформить бумажной магией в праве их трудиться руками своими, а иначе говоря – дать им право на «состояние». Состояние в таком‑ то цеху, в таком‑ то сословии… А не состоя нигде, не окажется ли освобожденный, как бы чересчур уж, хлопотно и противозаконно даже, самостоятельным перед лицом начальства?

Приписываться к цеховому обществу в Москве было, конечно, куда труднее, чем в губернских городах меньшего масштаба. В начале пятидесятых годов в московскую цеховую управу поступил повытчиком четырех самых больших цехов некто Истомин, человек сам по себе мелкий, но сообразительный. Он стал хозяином множества пустых бланков и приемных свидетельств и начал оглядываться. Времена были необыкновенные, умному человеку так и слышалось в полете их «не зевай! ». Тысячи дворовых крестьян, получив «увольнительные акты из крепостного состояния», должны были приписаться к другим состояньям, к городскому мещанству. И хотя к московскому мещанству приписываться было труднее и стоило дороже, эти тысячи ринулись в Москву, как на главную арену их отхожего промысла в прежнем крепостном состоянии.

Истомин сидел в собственной канцелярии, возглавляя не только своих писарей. Путь от человека к человеку короче беспроволочного телеграфа, когда надо пустить нужный делу слушок, – и к его писарям прибавились управские писаря, управские сторожа и даже деревенские старосты. В эпоху, когда бумаги двигались неделями из комнаты в комнату, слух пошел о добром повытчике, который не задержит и секунды. Только входи. И пошли народы к Истомину, а он даже кланяться в ноги не позволял. Все по закону. Приписка к московскому мещанскому цеху стоила 25 рублей – и он вежливо требовал эти 25 рублей, ни копейки больше. Если наученный житейским опытом мужик пытался подложить ему под бумагу полтинник или четвертак, бледное лицо Истомина вспыхивало, брови поднимались, орлиный взор загорался гневом, и весь он походил на того самого удивительного чиновника, которого фотографы снимали во весь рост, с перстом правой руки, лежавшим на раскрытой странице, где большими буквами было начертано «Честность». Начальство, в глубине души поражаясь, нахвалиться не могло Истоминым. Мужики смотрели на него, как на заступника‑ милостивца. Деньги от приписки текли в казну и законно оформлялись казначеями, и царская казна тоже была довольна. Поговаривали, что потрясающий случай такой честности не должен остаться без награды, как пример прочим российским чиновникам…

Но тут заметили, что управские писаря, сторожа и про чий мелкий люд, ходатаями слывшие у мужиков, кутят совсем не по средствам в дорогой ресторации Воронина, славившейся своими непревзойденными блинами. Перевели взгляд на Истомина и увидели, что повытчик, гордо отказывавшийся от мзды, завел коляску и купил дачу. Грянула ревизия – и не нашла ну ничего, положительно ничего, ни булавки, ни даже булавочной головки, – все белым‑ бело, как девственный снег, было в бумагах: за каждую приписку деньги поступали полностью в царскую казну.

– Здесь нужен был сыщик заграничного покроя! – восхищался купчик, покуда его слушатели на разные голоса, возобновляя в памяти эту историю, добавляли к ней от себя живописные детали. – Наши, кого ни посылали, становились в тупик. Тайна, да и только. Подобно Библии: тайна сия велика есть… или как оно там? И ведь годы, – годы не могли разобраться!

Истина открылась сразу, и тут вдруг все стало ясно, как дважды два – четыре, в своей воистину гениальной простоте: да, царская казна получила сполна за приписавшихся к мещанству тысячу с лишним человек. Но цехи московской управы переполнились приписавшимися, – их оказалось свыше семи тысяч… Более пяти тысяч человек получили за ту же законную плату в 25 рублей – фальшивую приписку. Собственно, внешне это был такой же бланк, заполненный тем же Истоминым, но только не внесенный в бумагу. И как начали разбираться, чуть голову не потеряли на этом деле, ну совсем как Чичиков над мертвецами Собакевича, – «но позвольте, он же в некотором роде не существующий…» – «А чего стоят живые? » Пока разбирались в несчастных мнимо приписанных пяти тысячах, Истомин и бежать успел, и выловлен был, и в тюрьму посажен, и опять уже выдан на поруки…

С купчиком в кают‑ компании сидело много народу и по мере рассказа набилось еще больше. Возле Ильи Николаевича сидел знакомый ему учитель, слывший у себя в уезде философом. Он был из духовного звания, по фамилии Назаретский. Пока публика, слушая, заливалась хохотом, он сказал Ульянову:

– Типичный пример, когда жизнь в государстве опережает свою государственную бюрократию. Прежде чем крестьян освободить, надо было пересмотреть наши чиновничьи порядки, создать нумерацию на бланках, контроль над ними, вообще реформировать управление, подготовить его к новым житейским фактам.

Илья Николаевич задумался тогда над этой фразой, – «жизнь опережает бюрократию», – мысль была правильная. И в своем деле, в деле инспекции народных школ, разве не встретил он то же самое? Инспектировать случалось пустое место, а деятельность инспектора переходила в строительство, в созидание на пустом месте!

Как ни странно было такое совпаденье, но с этою же примерно мыслью встретился он и в поезде, когда, покончив со всеми делами и получив на руки деньги и бумаги, сел в Нижнем Новгороде в делегатский вагон, где полно было едущих на Выставку. Вагон был второго класса, с мягкими, обитыми бархатом лавками, но не «купированный», как сказали бы сейчас, а скорей схожий с нарядным общежитием. Кондуктор, сидя на корточках в тамбуре, раздувал самовар, едущие вынули и разложили по столикам провизию. Илья Николаевич, давно прикончивший взятое из дому, с удовольствием принял предложение своего земляка по Симбирску, преподавателя военной гимназии, Алексея Прокофьевича Покровского, с которым только сейчас познакомился в вагоне, – и перешел за переборку в соседнее отделение, где на койках уже сидели, притеснясь друг к другу, инспекторы и учители Казанского округа, тоже командированные на Выставку в одно с ним время, – на июль. Здесь он впервые услышал и смехотворную историю с Перовым, рассказанную, впрочем, без хохота: почти все пассажиры везли в бумажниках командировки, выданные министерством, и щедро отпущенные на командировку министерские деньги.

Только один молодой уездный учитель, с большим открытым лицом, опушенным чуть ли не по самые брови кудрявой русой бородкой, с близорукими серо‑ голубыми глазами и в пенсне, которое он большей частью снимал и ленточкой закреплял на пуговицу своей, крестиками расшитой, малороссийской рубашки, – только он один и повторил на свой лад, сильно упирая на букву «о», запомнившуюся Илье Николаевичу фразу философа Назаретского:

– Случай с картиной Перова, на мой взгляд, типичный. Не то вовсе поражает в нем, что невежественны стоящие во главе русского просвещения, а именно факт, как выросло русское общество в своем просвещении, в самом широком смысле этого слова. Я был мальчиком на побегушках у помещика; после раскрепощения удалось мне, с помощью добрых людей, получить образование, стать учителем. Диплома университетского не имею, но хорошо знаю картину Перова, знаю и других наших художников, люблю музыку, разбираюсь в ней, сам играю на гармонии. Читаю каждую свободную минуту. А самое высокое начальство надомной и над моими уездными и губернскими начальниками, граф Дмитрий Толстой, министр просвещения, не знал, оказывается, Перова и, наверное, не читал тех книг, какие у меня на полке стоят. Ну как же он может управлять просвещением народа, за что, за какие заслуги занимает этот пост? Может ли рядовой учитель, как я, уважать такого начальника? А без уважения к власти, знаете ли…

– Тише, тише, – остерегли вокруг.

– Без уважения к власти недалеко и пошатнуться ей… – продолжал он, не обращая никакого внимания на остереженья: – Я понимаю так: диспропорция установилась и расти стала. Диспропорция между просвещенном общества и просвещением правителей, – общество вежественно, правительство невежественно.

– Да вы агитатор, – сказал, обращая все в шутку, Покровский. – Чай несут, давайте, господа, ваши кружки.

Кондуктор, пыхтя и раздувая пышные кавалерийские усы, внес огромный самовар и установил его прямо на полу, не доверяя откидному столику.

– Возьмите курочку, – жена сама жарила, – угощал Покровский Илью Николаевича.

Достали дорожные баульчики и саквояжи, как говорили тогда. Появилась на бумажках и на фаянсовых тарелочках всевозможная снедь, запахло крепким заварным чаем, зазвякали о стаканы и кружки серебряные ложечки, помешивавшие сахар, и захрустел сахар в зубах у тех, кто пил чай вприкуску.

Налил себе чаю и учитель, обросший русой бородкой. Его звали Новиков, Семен Иванович, и был он чистейшим волжанином, родом из Саратова.

– Вот, к примеру, из истории, – возвысился над легкими звуками чаепития его окающий молодой говорок, – время Петра, преобразователя Руси. Поставьте на одну доску Петра и тут же рядом с ним русское общество, – именитых бояр, едва имя свое на документе ставящих, сыновей их, Митрофанушек, всевозможных дурней‑ приживалов, забитых деревенских крепаков, пьющее духовенство, – чуете разницу? Петр в окружении умных людей, отовсюду, где можно, им званных, выискиваемых, уважаемых, как царские сотрудники. И тут же боярские хоромы, где шутихи и барские барыни вертятся, господ развлекают. Я читал. Да и слышал о помещиках от стариков, от собственного деда… Такая власть на голову выше собственного общества, от нее можно поучиться. А теперь возьмите наше время, наших дорогих заступников народных, писателей русских, коими гордится наша земля, журналы ежемесячные – ведь как высоко берут они, какой тон задают!

– Вот что, молодой человек, – сказал Покровский, – видно, что вы готовились к юбилею царя Петра. Это очень похвально. Однако ежели вы такими речами просвещаете в классах учеников своих, – если не ошибаюсь, четырехклассное училище у вас там, – так ведь не надолго вас хватит. Не надо этого, от души говорю. Вот тут с вами в вагоне господа инспекторы сидят, они за такие речи по головам не гладят.

Илья Николаевич, примостившийся в уголку, подняв колени, и быстро, со вкусом, отхлебывавший из кружки, улыбаясь, отозвался:

– Нет, отчего же, господин Пок'говский, отчего же… Только вот, – и он обернулся к густо покрасневшему и насупившемуся волжанину, – не совсем п'гавильно пг'едставляете вы себе общество. Мы с вами получили образование, нам посчастливилось. А какое множество осталось во тьме, и какая же это тьма! Обернитесь вокруг. Наше с вами дело учить, учить народ, свет нести в деревню. Наше с вами дело приобщать его к тому, что вы обществом называете. А ведь этого общества на Руси – горсточка. Го'гсточка, милый вы человек!

Ночь подошла, но спать ему не хотелось, – вторая ночь без сна. Радостное волнение от предстоящего не давало Илье Николаевичу устать и захотеть лечь. А уже разошлись мало‑ помалу собеседники, заснул или сделал вид, что спит, повернувшись спиной к ним и подобрав ноги, надолго обиженный Семен Иванович, спали на других лавках. Но Алексей Прокофьевич Покровский прошел вслед за Ульяновым в его отделенье и присел рядом с ним на койку. Ему приятно было слушать торопливый, как‑ то по‑ молодому возбужденный говорок Ильи Николаевича, смотреть бумаги, извлекаемые из сумки, пытаться даже в слабом, красноватом свете керосиновой мигалки прочесть в них что‑ нибудь. То были многочисленные вырезки из газет, полученные проспекты и объявления, взятая в Казанском учебном округе программа «Педагогических чтений», – все с Выставки, о Выставке, для Выставки.

«Педагогические чтения», задуманные Милютиным и подготовленные усилиями его помощника Исакова, были, в сущности, гвоздем познавательного раздела Выставки. Илья Николаевич, обдумывая время своей командировки, выбрал три первые июльские недели главным образом ради этих чтений. На эти же чтения выхлопотал он командировки и четырем своим народным учителям, выехавшим в Москву на несколько недель раньше. Предполагалось, что чтения эти будут интересны отнюдь не только для народных учителей, но и для самих инспекторов и педагогов городских гимназий. Они должны были познакомить их с новейшими приемами обученья и разложенными тут же, на кафедре, прикладными пособиями для школ. Но Илья Николаевич, еще утром, дважды, внимательно, прочитавший печатный проспект «Чтений», был как‑ то озабочен. Он уже успел охарактеризовать их Покровскому одним, повторенным дважды, словечком «абстрактно, абстрактно! ».

Для чтений были приглашены – самый популярный в империи автор учебника арифметики, преподаватель второй петербургской военной гимназии, Евтушевский, и второй лектор, Бунаков, учитель гимназии из Воронежа. Илья Николаевич ни с тем, ни с другим лично не встречался. Открытие «Чтений» назначено было на 6 июля, и судя по проспекту – с 9 до 10 предполагалось выступление Бунакова по родному языку, а с 10 до 11 Евтушевского по арифметике. После этих двух часов, с одиннадцати слушатели были свободны до следующего дня.

– Но вот в чем дело, – говорил Ульянов Покровскому, не успевшему захватить и просмотреть проспекты, – составлены они как‑ то уж очень научно и отвлеченно, казенным языком и вот уж именно без всякой наглядности, – разве народные учители схватят последовательность в таких вот фразах?

И он почти наизусть перебрал параграфы из программы «Чтений» Евтушевского:

«Технологические основания начального обучения. Главнейшие положенья относительно преподавания арифметики в начальной школе… изучение чисел первого десятка. Изучение чисел от десяти до ста. Выводы значения четырех действий и случаев их приложения при решении задач первой сотни…» Ну, и так далее!

– Что же вы видите тут непонятного для народного учителя? Слышали, как этот волжанин, Новиков, ораторствует? Уровень достаточный, – он и не то поймет.

– Вы не схватили тут главного, Алексей Прокофьевич: нельзя крестьянским ребятишкам с самого начала давать голое число, – один, два… Надо непременно по матерьяльным предметам обучать: один стог сена, два окошка… Поверьте мне, приложение числа к предмету есть лучший способ освоения счета. А ведь тут о методике ни слова, тут сразу получается абстракция. И смотрите! Дойдут они до ста, освоят, как голые цифры складывать, вычитать, делить, множить, – а потом, пожалуйста, – «задачи с приложением числа к предметам». Хотя бы слово о наглядной методике! Вот по родному языку программа сразу начинается с «наглядного обучения»…

– На месте видно будет, – примирительно сказал Покровский. – Послушаем их живое слово. Все же ведь Евтушевский не кто‑ нибудь, – всероссийская величина. А вот насчет Бунакова – ничего не скажу, не знаю.

– Известнейший методист!

Они помолчали. Ульянов продолжал думать о Выставке. Не дальше, как завтра, – так близко, так скоро увидит он перед собой все, о чем читал чуть ли не каждый день, огромное множество вещей, собранных на коротком отрезке, – надо все успеть осмотреть, услышать, побывать не только в лекториях, но и в театрах… Надо купить нужные книги, набрать комплекты пособий, а дней, в сущности, совсем мало. И что‑ то делали там, в Москве, его питомцы? Он вынул разлинованную школьную тетрадь и занялся составлением плана: сколько, когда, где, в какой день недели, от какого до какого часа осмотреть в Москве…

А Покровский сидел и думал о другом: какой это, в сущности, большой ребенок, этот инспектор Ульянов, с его лысеющей головой и сединками в бороде. Вот он сидит и чего‑ то мусолит в тетради, захваченный Выставкой, словно сам из когорты семинаристов… И верит, верит, каждой бумажке верит, что сам себе навырезал из газет… А ему, Покровскому, хоть, кажется, он моложе Ульянова лет эдак на пять, так уже тошно жить и так гложет его сомненье, – во всем, ну хоть в пользе этой самой Выставки и для них, и для народного образованья…

– Давайте‑ ка на боковую, друг дорогой, – тяжеловато поднимаясь с лавки, сказал он инспектору.

 

 

В незавешенное окно вагона вместе с пылью и копотью лилось и лилось солнце. Час был еще ранний, а зной словно и не уменьшился с вечера, словно и не тронула за ночь роса побуревшие травы и свернутые трубочкой листья. Опять ставил невыспавшийся кондуктор свой огромный самовар, хотя вода в баке была мутная, пожелтелая и он боялся, что господа пассажиры взропщут. В умывальной непрерывно щелкала держалка от рукомойника, сплевывая вниз редкими струйками ту же мутную воду с песком. Учители обдавали себе пригоршней лицо, жмуря глаза, чтоб не попал песок, и шли назад к своим лавкам взлохмаченные, не совсем еще проснувшиеся. Ночью село в вагон много новой публики самого разного обличья, – от чиновничьих мундиров до мужицких поддевок. Казалось бы, эти новые, никому не известные люди, хоть на первых порах должны были внушить перезнакомившимся вчера пассажирам некоторую сдержанность. Но уж так устроен человек, что просто немыслимо ему, держа в руках стакан с чаем и закусывая баранкой, не испытывать удовольствия от добавочного вращения языка во рту. Можно молчать за обедом, молчать за ужином, даже и водку пить молча, – есть такие, во всем отчаявшиеся, во всем на свете связь разорвавшие горькие пьяницы, – но молча пить чай в обществе, молча откусывать кусочек сахару – попросту невозможно. Знаменитые русские беседы, уж наверное, велись за чаем. И что только не обсуждалось за вторым, за третьим стаканом, – а представьте на минуту, что нет этого обсужденья, нет беседы, а только сиди и пей чай молча. Представить такое нельзя, – никто чай пить не станет, – думал кондуктор, опытный человек, наглядевшийся на человеческое чаепитие.

В этот раз вкусная снедь, наполовину уже съеденная вчера, наполовину протухшая от жары, была заменена демократическими солеными огурцами, купленными у бабы на станции. Собственно, не солеными, а свежепросольными, как пишут в ресторанах, потому что, уступая капризу человеческому, в самый разгар лета бабы начали уже присаливать свежие, ароматные огурчики, еще недавно раскупавшиеся именно за свежесть свою. Присаливали с чесночком, с огромным, стеблистым веником укропа… А поезд, постояв, отходил от станционной водокачки, и снова шли выжженные травы и понурые деревья, и снова набирал он скорость.

– Таких сейчас и в Москве не достанешь, – сочно хрустя огурцом, говорил батюшка в дешевой ряске, тоже ехавший делегатом, как народный учитель, – малосольному огурцу большое требуется уменье. Тут переложишь или недоложишь – и пропал вкус. А главное – чтоб кадушкой не пахло.

– Удивительно вкусно, – сказал и Ульянов, улыбаясь своим мягким ртом.

На этот раз к ним присоединился пассажир, которого с вечера они не заметили. Он не был делегатом, но ехал на Выставку по собственному желанию, как многие люди с разных концов России. Тонкий и сутулый, с опущенными книзу плечами, безусый, усы были тщательно выбриты, – но с бородкой, которую он разглаживал двумя пальцами книзу от больших бледных губ. Он был бы похож на английского моряка в отставке, если б что‑ то – ну просто не попахивало от него классной комнатой и учительством. Золотая оправа дугообразных очков, быть может, или многократно начищенный, хотя и прилично сохраняемый и не лоснящийся на швах сюртук, который носил он, несмотря на жаркое летнее утро. Или – глаза, очень хорошие, внимательные, темные глаза под седыми бровями… Словом, что‑ то было в нем, неоспоримо выдававшее профессию. Он пришел из дальнего угла со своей кружкой, чтоб нацедить себе чаю из самовара, и собрался было назад идти, но сидевшие потеснились и выкроили ему местечко на лавке.

– Вы делегатом едете? – спросил его Покровский.

– Нет, не делегатом. Мы не в моде сейчас.

– «Мы»?

– Классики. Я преподаю латынь и греческий.

В вагоне воцарилось молчание. Публика, ехавшая на Выставку, была воспитана в духе самого острого недоброжелательства к классицизму в школе. Даже те, кто, как Илья Николаевич, кончали классическую гимназию, как‑ то подчинялись мысленно общему направлению русских умов и русской журналистики. Сказать «мы не в моде сейчас» мог только тот из классицистов, кто понимал всю силу и глубину общественного настроенья, действительно неблагоприятного для них. Но ведь «классика» не только царила в школе, царила в министерстве, была «на глазу», как восточные люди выражаются, – у самого министра просвещения, делавшего все, что можно для привилегированного положения классики в стране. Совсем недавно ей отдали министерским указом львиную долю часов в школах, отняв их от словесников и преподавателей наук естественных. Обижены были девять десятых учителей гимназий – математики, физики, географы, историки, словесники. А тут вдруг – жалобная нота в голосе, словно не их обидели, а классициста!

– Не в моде сейчас! – горько вырвалось, наконец, после долгого и не совсем приятного молчанья у одного из делегатов Выставки. – Кому‑ кому… – Он не договорил. Все поняли: уж не классицистам бы жаловаться! Понял это и классицист. Он вздохнул и стал молча пить чай. В голове его теснились всевозможные мысли, которыми хотел бы он поделиться. Мешало тягостное сознанье своей выключенности, изолированности вот от этого небольшого кружка учителей, разговаривавших непринужденно, покуда не подошел к ним он. Встать и попросту уйти сейчас от них он не мог, – он был слишком хорошо, по‑ старомодному воспитан, а это было бы непростительной грубостью.

– Зачем вам Выставка? Ведь она политехническая! – сказал вдруг Семен Иванович Новиков, прерывая молчанье.

– Неужели вы думаете, что преподавателю классических языков все остальное неинтересно и ненужно? – вспыхнув, ответил классицист. – Давайте, раз уж вы дали мне местечко тут, на лавке, станем добрыми соседями и поговорим без личной обиды. Я знаю, нас не очень любят… Хотя очень плохо понимаю, совсем не понимаю, почему это произошло.

– Хотите начистоту? – с некоторым вызовом произнес Новиков.

– Только так, начистоту, и стоит объясниться.

Покровский самый солидный и спокойный из собравшихся, спешно вступил в разговор. Он боялся, видимо, что этот забияка‑ учитель, уже испугавший его вчера опасными рассужденьями, наговорит дерзостей, а то и еще хуже. Он прервал Новикова, раскрывшего было рот, самым энергичным жестом руки: «Помолчите! »

– Вы знаете, конечно, – простите, милостивый государь, с кем мы имеем честь?..

– Ян Ржига.

– Разрешите вас познакомить в свою очередь… – И Покровский по кругу назвал всех сидевших на лавках, завершив собственным именем. Когда с представлениями было покончено и протянутые ладони пожаты, Покровский взял беседу в свои руки.

– Ответ на вопрос ваш очень простой, тут и думать много нечего, – начал он своим бархатным баском. – Если б вы присутствовали при нашем разговоре вчера, вы бы узнали, как велико в высших кругах игнорирование собственного, русского, развития, духовного, экономического, всяческого. Министр народного просвещенья не знает популярную картину известного нашего художника. Правительство не видит, что фабрикам не хватает техников, инженеров. Вся Россия, можно сказать, кричит о повороте к реальному, к сегодняшнему дню, к отечественным нуждам. Мы потерпели разгром у Севастополя… Мы подойдем к катастрофе, если не возьмемся за ум, не реформируем образование, не догоним английскую технику. Политехническая выставка в этом смысле и организуется. Она ответ на нужды страны, на гибель нашего флота. Кое‑ кто начал это понимать, а между тем господин министр и его чиновники не внемлют голосу времени. Они продолжают львиную долю часов отдавать классическим языкам в школе, ставят эти мертвые языки, языки умерших культур, в основу русского просвещения. Ну, а общество, разумеется…

– Самые мракобесы с вами в одном лагере! – выкрикнул Семен Иванович.

Его поправил другой учитель:

– Надо сказать: вы оказались в одном лагере с мракобесами, вы, классицисты…

– Логика общественного развития!

– Хотят они этого или не хотят…

– Противоречит всему духу современности!

Это зазвучало с разных сторон. Еще один, бывший молчальник, вчера ни слова не сказавший, заговорил, стараясь перекричать соседей:

– Не значит – министр неуч, отнюдь! Он, может быть, часовую речь по‑ латыни в Оксфорде произнесет. А вот собственного знаменитого художника, передовую литературу нашу…

– Это тем хуже, тем показательней! Родного, своего не знать!

Ржига подождал, покуда все утихнет.

– Пусть так, – сказал он спокойно. – Вы можете еще добавить – я ландскнехт, не русский, не понимаю, что происходит в России. Но это неправда, дед мой переселился в Россию из Моравии. Я мог бы, как Коменский, сказать про себя, перефразируя: «по рождению моравин, по языку русский». По языку, по культуре. Но скажите, при чем тут классические языки? Их никак нельзя назвать мертвыми, нельзя звать мертвыми народы и культуру их, если язык и культура легли в основу нынешних, действующих. Никакую историю, ничто прошедшее мертвым назвать нельзя, они живут, переходя в настоящую историю. Больше того, нельзя как следует понять настоящее, не будучи осведомленным в прошлом. Мы отпраздновали двухсотлетие царя Петра, – кто же, как не он, открывал на Руси латинские школы, уважал классический язык римских трибунов и полководцев, Цицерона, Цезаря?..

Атмосфера в вагоне заметно накалялась. Народные учители, правда, были далеки от этого спора, слишком мало знакомы с вопросом, но их было в вагоне меньше, чем гимназических преподавателей и инспекторов, да и робели они настолько, что, кроме Новикова, в спор не вступали и, сидя по углам, только слушали. Среди преподавателей преобладали словесники и математики; первые болели уже давно за родной язык и радовались случаю высказаться безбоязненно, по‑ дорожному, когда лишнее слово никем в вину не поставится; вторые считали Выставку как бы своей, отвечающей интересам близких им наук, и от души поддерживали накал в воздухе. А латинист, словно подзадоренный и вдохновленный этим накалом, весь порозовев, продолжал:

– Если хотите знать, – самой гражданственностью русские, да не только русские, обязаны классическому образованию! Все, кто заложил первые семена гражданского сознания на Руси, прошли через латинскую школу. Сызмала, с юности приучены были к великим образам древности классической, а что такое образы эти, как не высочайшая степень работы на пользу общества? Трибуны, полководцы… Что такое войны в Греции, герои Фермопил, защитники афинской демократии? Фокион?.. А римское дело общественности, Республика? Борьба против диктаторов, речи против Катилины? Интересно, чем бы воспитывалась гражданственность в Рылееве, в Радищеве, в Пушкине, в наших современниках, если б не запавшие в память уроки великой классики?

Такой обор

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...