Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Голос. Глава пятая




Хор

 

То было зерно нашей Руси заветное,

Его затоптала орда, – рать несметная.

Курганы росли: кровью Русь наливалася,

Зерно ее тихо на свет пробивалося.

.

 

 

Голос

 

Кто на пути

К какому кладу,

Перешагнет

Невежд преграду?

Кто так велик,

Чтоб дух суровый

Народа вызвать

К жизни новой?

 

 

Хор

 

О, был этот гений, был Царь и работник,

Он был мореплаватель, слесарь и плотник,

Учась, он учил, и божественно смело.

Им начато было народное дело.

 

 

Голос

 

Но умер Великий

И умерло дело –

И к свету из мрака

Идем мы несмело,

Гордыне послушны,

Как дети, мы свищем,

Ни громкого дела,

Ни славы не ищем.

 

 

Хор…

 

Тут Чевкин невольно запнулся, – Полонский явно вышел из метра, а может быть, ему вставили это? Тяжелой прозой шло дальше нечто «о потомке Великого, помазаннике бога», – и нарушая рифму, явно туговато, – две последние строки:

 

Благослови труд народа, помазанник бога,

Да здравствует мир, да ликует свобода!

 

– Фи, какой стыд для Полонского, просто кровь в лицо бросается, – громко сказал неподалеку какой‑ то представитель артистического мира в блестящем цилиндре. – Ну что это такое «как дети, мы свищем», разве сам он не понимает… Да вот он! Яша! Иди сюда, что это ты, братец, чувство смешного утратил? Где ж это у нас свищут? Ночные разбойники на дорогах?

– Нет, отчего же, первый куплет поэтичен. Как это у вас, господин Полонский? В тумане лет былин далеких след…

– Тише! Дайте, наконец, слушать! – закричали на них со всех сторон; и наши учители, с любопытством приглядывавшиеся к новой для них публике, разом поворотились к эстраде. Все смолкло вокруг. Но что это? Ясно видно было, как махал дирижерской палочкой Давыдов. Наглядно разевал рот Додонов, запрокидывая голову и прижимая ладонь к груди. Кругло глядели на них раскрытые рты хора. А звук словно провалился. Шипело что‑ то в воздухе, это правда. Но может, сама толпа плескалась, шелестя одеждой? Народные учители стали переглядываться, И снова поднялся шум близких голосов:

– Громче!

– Безобразие, акустики нет!

– Кто это выдумал – на воздухе устраивать!

Кантата провалилась. Ее попросту не было. Ничего не было, – ни слов, ни пения, ни звука инструментов, ничего, кроме бумажки с текстом в руках. Стало для многих понятно, почему Чайковский не явился на это первое исполнение и почему, злой и сконфуженный, Полонский быстро удрал от друзей и знакомых.

Но кантата молодого композитора все же взяла свое. Опережая несколько события, скажем, что повторение ее в закрытом зале приурочили к пребыванию в Москве царя, а именно – к 14 июня. Но царь, побывши на Выставке всего пять дней, уже 11‑ го уехал в Петербург. Тем не менее кантату торжественно исполнили в Большом театре, и на этот раз каждый звук ее дошел до слушателей. «Вестник Выставки», выходивший аккуратно каждый день и раскупавшийся главным образом приезжими, высказался о ней благосклонно:

«Господин Чайковский, – писал рецензент, – уже лет восемь обращает на себя внимание своей композиторской деятельностью. Написанные им три оперы, „Воевода“, „Ундина“ и „Опричник“, мало известные публике, успели, однако, упрочить за ним самое лестное для него мнение в музыкальных кружках Москвы и Петербурга. Его оркестровые сочинения за последние годы, квартет, имевший значительный успех прошлую зиму в Петербурге, – свидетельствуют о постоянном развитии его таланта. Настоящая кантата представляет собою со всех сторон произведение, вполне удавшееся, доказывающее опытную руку, искусно сопоставляющую оркестровые и хоровые массы. Ее отмечает богатая гармония при полном мелодическом интересе. Единственный упрек – длинная; публика утомлялась…»

 

 

Если в удобных креслах Большого театра, слушая и отлично слыша кантату, публика все же утомилась, – то каково было стоять у Троицких ворот, на открытом воздухе и видеть только раскрытые буквой «о» рты хористов да взмахи дирижерской палочки среди мертвого беззвучия? Но Чевкин с изумлением наблюдал необыкновенную выдержку народных учителей.

Сам он, привыкший за полгода часами бегать по Выставке, сейчас не чувствовал ног под собой. Он с усилием подавлял мелкую нервную зевоту, желанье поесть и прилечь после еды. А народные учители, не спавшие ночь в поезде, перекусившие всухомятку тем, что взяли с собой из дому, исколесившие за эти полдня чуть не двадцать верст, держались молодецки, хоть и видно было – устали. И что еще удивило Чевкина: пока он с интересом изучал их, успев познакомиться лишь с тремя, Богодушным, Шаповаловым и Ольховским, да и то слегка, более или менее представляя себе их индивидуальности, да еще, может быть, с четвертым, сбежавшим Семиградовым, – они отлично изучали его самого и как будто до тонкости разобрались в нем. Все время не столько он их, сколько они его, – сердечной теплотой опекали и удивительно понимали.

– Федор Иванович, голубчик, ты об нас не терзайся, – говорил ему Богодушный. – Мы привыкшие. А такой случай, что в Москве мы и Выставку видим, – раз на всю жизнь дается. Так ужли ж нам об еде или отдыхе думать? До дому доберемся, и не отдыхать, а с мыслями собираться… У нас, вишь, у каждого записная книжка наготове. Все будем записывать, что ты нам за день показал.

Когда впервые, еще на вокзале, увидел эти «записные книжки» из серой оберточной бумаги, разлинованной в клетку, острое чувство – не то стыда, не то жалости – сжало ему сердце. Привыкший за границей к элегантным французским teblettes á noter, [8] в их кожаных переплетах, с карманчиками для бумажек, – их в Москве можно было купить на Кузнецком мосту, – он просто представить себе не смог, как это можно записывать свои мысли чуть ли не на бакалейных обертках. Суетная мысль – накупить им в подарок французских «таблетт» с приложенной к ним грифельной дощечкой мелькнула у него было тогда же. Но на Выставке, сбегав незаметно от них к турникету и оплатив в кассе дюжину «Путеводителей по Выставке», составленных Толоконниковым, он, ничего не говоря, роздал их народным учителям и получил хороший урок. Двое, правда, чистосердечно обрадовались и схватили их; но Богодушный, кашлянув, оглядел свою публику и вытащил большой крестьянский кошель, повязанный тесемкой.

– Сколько за них дал? – уперся он колючим взглядом в Чевкина.

Тот попытался было соврать, что путеводители полагаются каждому делегату бесплатно, однако тут же запутался, как мальчишка. И Богодушный, заставив каждого в группе достать по полтиннику, положил Чевкину в руку всю эту кучку монет и внушительно сказал:

– Ты, Федор Иванович, на службе, и мы на службе. Нам на такие подобные расходы и дадены деньги. Получи.

Чевкин безмолвно сунул монеты в карман сюртука. К середине дня, проведенного с учителями, он с удивлением думал, что учится от них многому и прежде всего великой условности того, что называется «возрастной психологией». После случая с путеводителями он как бы невзначай спросил у Богодушного:

– Никифор Иванович, не будет нескромно узнать, сколько вам лет?

И тут выяснилось, что Богодушному, старшине всей группы, такому обстоятельному в разговоре и уже как бы выработавшему себе твердые принципы, да и на вид – бородатому, даже наставительному – всего 24 года! «Ну совершенно, совершенно не похоже, поверить нельзя, ведь я перед ним чувствую себя мальчишкой, – с изумлением думал Чевкин, – а мне без малого двадцать восемь! »

– Сколько же лет тому, кто от нас сбежал?

– Тольке‑ то? Толька среди нас самый старый, ему под тридцать. А все начинать собирается, все ему не так да не по нем…

И опять словно непонятная стена выросла, – несуразному, явно самому неразумному и ребячливому среди них, которого они, видимо, не уважают, – почти тридцать. Нет, значит, никакой «психологии возраста»? Что‑ то другое, кроме возраста, придает или отнимает зрелость? А он‑ то вообразил себя уже конченным биографически, хотя, может быть, и сам «все не так да не этак», пробует, бегает, вертится, – и, в сущности, мало, бесконечно мало знает… Чевкину нестерпимо хотелось поговорить с учителями и узнать, где они учились и где сейчас учат, как провели детство, женаты ли, есть ли у них дети. Но учители остановились, обеспокоенные. Им стало не до Чевкина. Они в первый раз заметили отсутствие Семиградова.

– Ребята, где Анатолий? Кто его видел на последях? – спросил Богодушный своим немолодым, наставительным голосом. Откликнулся только Вася, объяснив, что Анатолий Онуфриевич отделился от них сразу же, возле вокзальной площади. Куда – не сказал. А только посоветовал (тут Вася понизил голос) воздерживаться на язык.

Этот маленький эпизод случился сразу же после кантаты. Чевкин, сам обеспокоенный, усадил учителей на скамейки во втором Кремлевском саду, попросил с места не трогаться, отдыхать и просмотреть путеводитель, и побежал в регистратуру справиться. В Экзерциргаузе Кочетова уже не было, но письмоводитель, перелистав бумаги сказал ему, что учитель Семиградов прибыл благополучно, получил свою карточку на вход и билет для пропуска в гостиницу и, должно быть, разгуливает сейчас по Выставке. Письмоводитель тут же добавил, что о господине Чевкине был запрос от Виктора Карловича Делля‑ Воса и просьба нынче же снестись с ним.

– Завтра ожидается с севера новая группа учителей и также инспекторы народных училищ. Им отведен особый руководитель от нашего министерства. Вы же работаете от Комитета, и для вас Виктор Карлович просил передать, нынешний день был совсем не обязательный, в виде исключения. Так чтоб вы не сочли обидой…

Вернулся Федор Иванович к своей группе с вытянутым от огорчения лицом. Он успокоил их насчет Семиградова. Хоть с самого начала ясно было, что с учителями ему не пробыть долго, но необходимость нынче же распрощаться с ними показалось неожиданной. Он и не предполагал, что это его так сильно огорчит.

– Федор Иваныч, мы сообща порешили идти сейчас посмотреть школу, – обратился к нему, вставая, Богодушный. – Пока тут отдыхали, все обдумали. Наше мнение такое, – с общим обзором сразу дело не выйдет. Тем более мы на каждом шагу будем останавливаться и вас с программы срывать, – ведь так оно доселе и получалось. Лучше уж начать с главного, а общим обзором по окончании.

Чевкин согласился с этим. Больно кольнуло его «вы», с каким Богодушный обратился к нему, – до сих пор он так славно, так по‑ любовному называл его на «ты». Не зная, чем объяснить перемену, он шел молча. Сейчас они прямиком двигались к объекту № 12, образцовой школе, о которой каждый из них успел прочесть в каталоге. Федор Иванович мог бы, конечно, рассказать им такое, чего они не вычитают ни из каких каталогов, но он молчал. Установившаяся между ними раньше хорошая, дружеская интимность куда‑ то пропала. То ли от слишком уж выросшей усталости или от повернувшего к вечеру дня, но всем им было не по себе. Он и не подозревал, что скользкий угристый нос угрюмого паренька, верней – тень этого носа втиснулась между ними, нарушив их слаженность. Покуда он бегал в Экзерциргауз, Вася Шаповалов, почувствовав вдруг важность слов Семиградова, рассказал во всех подробностях, прибавляя от себя порцию своего ужаса, о котором успел за день позабыть, – все, что ему под секретом поведал Анатолий Онуфриевич. И от этого Васина рассказа вдруг выявилась та самая «возрастная психология», в которой начал было сомневаться Чевкин. Староватый и наставительный старшина, Богодушный дрогнул, как мальчик. Все они знали Семиградова за пустомелю. Ну, а ежели? Ведь все‑ таки он куда опытней, куда старше их, – человеку под тридцать, не станет он молоть совершенно впустую. Богодушный вспомнил, как в регистратуре удивились, когда Федор Иванович сказал, что сам будет сопровождать их… И Богодушный шел теперь, опустив голову, стараясь не встретиться с Чевкиным глазами. Бородка его на очень вдруг помолоделом от смущения лице казалась наклеенной, а весь он – как начинающий актер из любителей, которому дана была роль пожилого.

Так и пропала бы их дружба в самые последние часы общения, если б не Выставка. Перед ними возник показательный объект № 12. Неизвестно, что думали строители, сооружая его, и думали ли вообще, но только у народных учителей он сразу прогнал все побочные думы и поверг их в недоумение. «Образцовая сельская школа» стояла на пустыре и, кроме здания, – ничего не имела. Четыре стены, восемь окошек, две двери да приколоченные сзади «удобства», – вот и весь образец… Двери с назначением: передние для учителя, задние для учеников. Ни вешалок, ни парт, ну ничего. Конечно, и такую построить в их местах – дело не легкое, здание вместительное. Но чего же тут показательного?

– Посмотрели? Идем теперь к шведам. У шведов народное образование поставлено очень высоко! – сказал Чевкин.

Шведы действительно отнеслись к Выставке очень серьезно. Школой своей они гордились перед всей Европой и привезли к нам все, что сочли полезным по‑ добрососедски показать нам. И то, что увидели народные учители, сразу растопило лед между ними и Федором Ивановичем. Шведы привезли всех сортов классную мебель, целую груду отлично отпечатанных учебников с рисунками, образцы тетрадок, географические карты, развесные картины, чучела птиц и зверей, коллекции минералов, гербарии, даже музыкальные инструменты. Ко всему этому был приложен сборник школьных программ на шведском, английском и русском языках. Стоящий у школьной мебели швед в синем рабочем фартуке и кепке, посмотрев на них, подал каждому сборник, отпечатанный по‑ русски.

– Гляди, гляди, – воскликнул Вася, засовывая руку в раздвижной ящик под партой, – для учебников место припасено! А здесь в луночке перья, карандаш, грифель! А у нас дай бог стол поставить, и чернильница не нарезная, стоит поверху, вечно в ней грязь, только и знай, бегают дети за тряпкой…

– Правильно, обратите внимание на культуру мелочей, – вмешался обрадованный их радостью Чевкин, – все есть, и стальные перья, и деревянные ручки для перьев – вместо наших гусиных, карандаши, ножички, а тут указано место для чернильниц. Посмотрите, сколько грифельных досок – для взрослых, для детей, для черченья, для арифметики, для нанесения географических карт. Эти красные линии и сетки останутся, а что вы мелом напишете – сотрется мокрой тряпкой.

– Для чего ж тут белые доски? – спросил Богодушный.

– Углем писать. Доски у них не только из шифера. Есть из жести, из картона… А столы складные, вся мебель разборная, – в одну минуту класс может их к стенке приставить, и вот вам готовый зал для гимнастики.

Молчаливый швед, видя их интерес, опять полез в ящик и роздал всем целые пачки цветных реклам. Он сказал что‑ то Чевкину сперва по‑ шведски, потом по‑ английски. Федор Иванович перевел: это все фирмы, где можно купить целую школу и вообще школьные предметы, – самые дешевые и самые прочные.

Когда они вышли из школьного отдела и Чевкин посмотрел на них своим прежним, любопытно‑ ласковым взглядом, он вдруг от души рассмеялся:

– Не огорчайтесь, друзья. Все это наживное. Сейчас нет – завтра будет. Если знать немного плотничье и столярное дело, самим можно сделать, раз принцип знаком. А вот при всем их превосходстве, заметили вы, какая купеческая жилка? Чуть что – реклама, фирма, адрес, – пожалуйте купить, хоть целую школу.

– Я бы еще как купил! – вздохнул Вася.

– А я бы, пожалуй, своими руками сделал. Это Федор Иванович правильно сказал: самим сделать, – возразил Ольховский. – Плохо не то, что нет, – беда, что инициативы нам не дают.

В другое время Чевкин ни за что не пропустил бы такое интересное, вызывающее на вопрос слова. Но если попасть к началу торжественного акта в Московском университете, надо было не то что идти, а прямо бежать бегом. И они дружно побежали по улицам, освещенным последним солнечным багрянцем. А вокруг Выставки, по всему ее обширному треугольнику, уже зажигались плошки и газовые фонари, засветились окна домов, и народным учителям, привыкшим к деревенской темноте, Москва показалась сказочным царством света. Сиял в огнях сверху донизу Большой театр. В нем в этот вечер дебютировала в «Жизни за царя» Эйбоженко, певшая Ваню. Подражая иностранцам, она мило картавила «отвойите! ». Актовый зал Московского университета уставлен был кадками с лавровыми деревьями, гирлянды фонарей в виде белых шаров свисали с потолка. Их едва пропустили в зал, где уже начал говорить знаменитый историк, Сергей Михайлович Соловьев. Сочно и ярко он рисовал перед слушателями, переполнившими зал, картину Руси в XVII веке, – и это была страшная картина. «Чтоб не утратить права на историческую роль и принять участие в общечеловеческом развитии – Россия должна была принять от Запада результаты развития его наук и гражданственности…» – гремел историк. И дальше он перешел к гигантской фигуре Петра.

Как ни были утомлены народные учители, они слушали из всех сил, и видно было, что яркая речь Соловьева понятна им. Потом говорили о Выставке Давыдов и Делля‑ Вос, а последним взял слово профессор Щуровский, и опять все было удивительно понятно, прямо «как на заказ», шепнул кто‑ то из учителей Чевкину. Щуровский говорил о том, что русская художественная промышленность до сих пор находится в руках иностранных мастеров и это не может быть дальше терпимо. Вот почему открыты у нас Строгановское училище рисования, художественно‑ промышленный музей и предполагается открыть целый ряд рисовальных и воскресных школ….

– Всю жизнь бы сидеть да слушать, – прошептал Ольховский, охваченный общим одушевлением, царившим в зале.

Между тем Делля‑ Вос заметил среди сидевших Федора Ивановича Чевкина и сделал ему знак подойти. Когда Чевкин боковой дорожкой пробрался к президиуму и, ступив на лестницу, поднялся к Делля‑ Восу, Виктор Карлович шепотом сказал ему, что завтра совсем неожиданно прибывает группа иностранцев и что Чевкин, как гид, прикрепляется к ним на пять дней.

Народные учители выходили из университета тесной кучкой. Была уже ночь. Ради открытия еще горели яркие фонари вдоль стен Кремля. Но в густой черноте наверху заезд видно не было: тучи заволокли небо. Как‑ то по‑ городскому пахнуло на них близким дождем, – пылью, обметавшей улицу и поднимаемой вспышками ветра.

Чевкин уже сказал, что завтра будет у них другой руководитель, и хотел было проститься, но раздались протестующие голоса:

– Нет, Федор Иванович, никак нельзя! Весь день с нами возился и только кружку квасу выпил, – мы ведь все заметили, – ну никак, – и не возражай! Сейчас в гостиницу, кипяточку попросим, есть у нас хлеб, крутые яйца, лепешки, попьешь с нами чайку на прощанье…

Самой большой комнатой оказалась та, где устроился Богодушный с тремя другими, малознакомыми Федору Ивановичу учителями. В нее и набрались все остальные. Коридорный принес огромный медный самовар, чайник и десять стаканов. Заварили своего. Высыпали кусочки колотого рафинаду из мешка в тарелку, остальные тарелочки из‑ под стаканов заполнили снедью. Краюха хлеба лежала на скатерти. Чевкин, не протестуя, принял большущий черный ломоть, посолил его, облупил крутое яйцо, – никогда, кажется, еда и чай не показались ему такими вкусными. Главное же – он опять с этими милыми, ставшими ему близкими людьми, и облачко между ними растаяло. Весь этот день на Выставке был и для него необыкновенно поучительным, и странно, что не додумались ни газеты, ни журналы подать Выставку именно в таком свете: своей, русской техники маловато, заграничной больше, но это и говорит за необходимость обучения, заимствованья, нового крена в системе образования… И над всем этим – так вовремя – знак Петра! Он не успел, однако ж, предаться своим мыслям. Дверь со скрипом отворилась, и в комнату вошел Семиградов.

Он был в картузе, сдвинутом на самый затылок, от него слегка пахло вином, и выражение мелкочертого, суженного к вискам лица было самодовольно. Он сел на одну из кроватей, пристально воззрился на Чевкина и спросил, обводя их всех довольными подпухшими глазками.

– Ну как?

– А ведь спрашивать «ну как» не тебе, а нам. Выделился без спросу бог знает куда, а потом отвечай за тебя… Да уж не напился ли, Анатолий Онуфриевич? – Богодушный встал с места, подошел к Семиградову и потянул носом.

– Выпил рюмочку белой… Нельзя было иначе, Никифор Иванович, в ресторане полагалось сопричастно всей программе. И в общей цене стояло – хошь пей, хошь не пей. Ну я и выпил.

– В какой это ресторанте, позволь тебя спросить?

– На Выставке. Я ведь Выставку вдоль и поперек обошел. В Корсуни был в самом подземелье, где киевский князь Владимир крещенье принял. Действующую машину смотрел, как она пряники печет. Охотничьих псов и даже где китов наши моряки ловят… Катальщиков… – Он перечислил бы куда больше. В кармане его хранилось еще десятка два иностранных фамилий, записанных, покуда Семиградов ходил по Москве. Но едва он ступил на Выставку, критический дух оставил его. Выставка захватила так, что даже дыхание сперло. И окончательно покорил ресторан под иностранной фамилией «Гошедуа». Семиградов видел, что в ресторан этот проходят нарядные господа в цилиндрах, с дамами в пышных летних платьях. У дверей его стоял официант в белом крахмальном жилете и белых нитяных перчатках, принятый им сначала за главного гостя, поджидающего свою даму. Ресторан, правда, был построен на живую нитку, с необычайным легкомыслием, но об этом узнали только тогда, когда разразился над Выставкой летний ливень. А в этот первый солнечный день открытия все сияло на белоснежных скатертях. И меню… Семиградов снял свой картуз и, держа его в руке, прошел в ресторан вместе с элегантной публикой.

– Вот, оно менý, – сказал он с ликованием в голосе, вытащив из кармана большой, размалеванный лист с изображением повара в колпаке на самом верху, – читайте. Это все подряд – один обед. Ел, ел, братцы, – конца не было. И возле тарелки сервиз стоит: справа два ножа, слева две вилки, на передку две ложки и две рюмки, малая и большая. Хлеба ешь, сколько влезет, но до чего он тонко нарезан, взял в рот и не почувствуешь. Читайте, читайте!

Учители столпились вокруг Семиградова, и один из них стал вслух читать «менý ». Это был высший момент торжества для него, когда внутренний червячок перестал сосать и все обиды его вдруг поутихли в душе.

«Суп прентаньер, пирожки», – не без труда читал Богодушный.

 

«Цыплята соус Перигёр.

Лососина соус рамуляд.

Цветная капуста по‑ польски.

Жаркое: рябчики. Салад.

Пуддинг Нессельроде».

 

– Ты это что ж, Анатолий, все один съел?

– Да ведь программа! – снисходительно улыбнулся Семиградов.

– Ну и сколько же это все стоило?

– Два рубля, – ответил он по возможности небрежно, хотя внутри у него что‑ то дрогнуло. Два рубля за один обед! Два рубля из драгоценных ста, рассчитанных на три недели, дорогу, гостиницу… Он не сказал, что пришлось положить еще двугривенный на чай по примеру других едоков. Не сказал, что, выпив рюмочку белой и выйдя из этого проклятого «ресторанта», он увидел катальщика с креслом, сел в него и еще прокатился вдобавок на целый полтинник. И все это не потому, что уж очень хотелось… А назло… назло всему свету, назло официанту у входа, который сделал движение, чтоб преградить ему путь. Острая жалость к себе, обида на потраченные деньги, запоздалое раскаяние – все это отразилось, может быть, в самую минуту триумфа на угристом лице Семиградова…

Товарищи смотрели на него и молчали. Богодушный покачал головой, сложил меню и вернул, тоже не сказав ни слова. Заговорил совершенно неожиданно Чевкин. Он следил за происходящим и – пожалел человека.

– Все надо испытать, – сказал он весело, – знание только на пользу идет. Теперь будете остерегаться дорогих ресторанов. Главное – в них никогда досыта не наедаешься, меню рассчитано на очень богатых людей, чтобы им не толстеть и фигуры не портить, – чем больше блюд, тем голоднее.

Так был закончен эпизод с Семиградовым. Они еще посидели с часок, записывая с помощью Чевкина свои впечатления. Потом он простился с ними, расцеловавшись с каждым, и оставил им на всякий случай свой адрес.

Дождик еще накрапывал, – он прошел, сильный и благодатный, пока они сидели в гостинице. Пахло уже не пылью, а липами. Федор Иванович не торопился домой. Усталость перешла у него в умиленное ощущение близости с человечеством и в довольство проделанной работой. Хорошо в этом мире! Хорошо и многообразно, – и только глубже, глубже входить во все…

 

 

Вернувшись с военным министром в Петербург из Крыма, Александр Второй принял 4 июня парад в Красном Селе, а 6‑ го вместе со своей свитой выехал в Москву. Он был в прекрасном настроении. Близость тысяч солдатских глаз, восторженно сиявших навстречу его монаршему взгляду, чарка водки, опрокинутая за их здоровье, и это купанье царского слуха в громовых перекатах «урра», которым, казалось, конца не было, – представляли ему его собственную популярность в необыкновенных размерах. Он любил себя и верил в свою мощь, – воображая себя любимым народом, и на короткое время даже постоянная сухость сердца его оттеснялась вглубь некоторой дозой сентиментальности. Александр Второй переживал кульминационные минуты своего царствования. Он все эти годы, как гниющую рану, не переставал чувствовать разгром Севастополя и гибель Черноморского флота, случившиеся почти тотчас после вступления его на престол. Думая об этом, он судорожно сжимал губы. И вот минута реванша приблизилась, – торжество почти наступило: главный его противник под Севастополем, Франция, – унижена, обесчещена, раздавлена Пруссией; Черноморский флот восстановлен: отмена крепостного права окружила его ореолом в европейском общественном мнении… в Стамбуле наверняка учуяли, что это значит, хотя дипломатии дан приказ заверять всех и каждого в мирных намерениях России. Только самые близкие к царю догадывались, чем сейчас заняты его мысли, да младший брат, великий князь Николай, мог бы выразить их одним словом «Константинополь»…

В двенадцатом часу ночи, 6‑ го, царь был уже в Кремлевском дворце, где провел первую ночь; он спал богатырским сном до десяти. Зато Милютин на заре был уже на ногах и поехал осматривать Военный и Морской отделы, чтоб подготовить их к царскому посещению. Но царь начал осмотр Выставки, как обычный посетитель, с главного входа. От трех до пяти дня свита его и военный министр бежали в хвосте за царем, быстро обошедшим павильоны первого Кремлевского сада, Манеж и машинный отдел в нем. Царь делал вид, что интересуется предметами штатскими, хозяйственными. Задержался на миг у цветов, в отделе ботаники, и даже любезным словом отметил роль Англии и знаменитого музея Кью, приславших много своих образцов в Россию, – что было немедленно переведено корреспондентами английских газет и ботанику, доктору Андрью Муррею, лично приехавшему из Лондона. Вечером он танцевал на балу у московского губернатора, князя Долгорукова, и милостиво обошелся с обер‑ полицмейстером генералом Слезкиным: ему понравилось тактичное поведение полиции, ведшей себя, на взгляд посторонних, как в обычное время.

На следующий день «политический» прием обозрения продолжался как ни в чем не бывало. За первым – последовал второй Кремлевский сад с павильонами лесоводства, медицинских растений, прикладной физики, фотографии, сельской больницы… Как ни старался Дмитрий Алексеевич Милютин разглядеть экспонаты через плечи набившейся вслед за царем толпы, но почти ничего не увидел. Царь и толпа за ним были в непрерывном движении. Царь, казалось, не замечал восторженных глаз, вставанья на цыпочки, восхищенного шепота, не видел иностранных гостей, с величайшим любопытством наблюдавших за прохождением его, и лишь те из ближайших к нему, кто хорошо знал царя, видели, как он рассеянно глядит на предметы, недослушивая их описания, и тут же, всем корпусом, делает движение вперед. В третьем саду размещены были, по мнению Милютина, очень интересные и хорошо обдуманные павильоны, – архитектурный и исторический. Но даже речь профессора Соловьева, приехавшего давать объяснения по эпохе Петра, была выслушана царем рассеянно и все с тем же нетерпеливым подергиванием плеч. Милютин понимал, куда торопился царь. И понимал, с каким он напряжением заставляет себя глядеть на вещи, которые – как искренне воображал – знает сам и без Выставки. А «вещи» и те, кто привез и выставил их, страстно добивались быть им замеченными. Обойденный им вчера без малейшего замечания, очень важный в глазах Выставочного комитета, отдел Технологический совершенно сейчас опустел. За царем, бросив свои экспонаты на произвол судьбы, попросту бежали рысцой хозяева и представители разных фирм, крепко осевших в русской промышленности, от мануфактурных до кондитерских, – Мавроматы, Кацараки, Эрнста и Дэвида, Бунса, Теодора Гюйо, – в тщетной надежде вернуть шествие вспять, к их павильонам…

И только за день до отъезда Александр Второй позволил себе отвести душу. В течение трех часов, на этот раз очень внимательно, он осматривал Морской и Военный отделы на набережной Москвы‑ реки. Отведенное этим отделам огромное пространство было особенно многолюдно. Морской павильон, весь из стекла и железа, раскрывался посетителям не моделями и мелким чем‑ нибудь, – их встречал поднятый нос настоящего купеческого корабля. И все на нем было настоящее вплоть до кучки матросов, деловито дававших объяснения, – рангоут и такелаж, фок‑ мачты и бушприт, как, дилетантски щеголяя терминами, писали газеты. В центре под штандартом, на самом почетном месте, возвышался «дедушка русского флота». Неподвижно, словно каменные изваяния, стояли справа и слева от него рослые гренадеры в мундирах Петровской эпохи; и даже прибытие царя не вывело их на мгновение из этой неподвижности. Царь прошел в другой конец павильона, где выставлена была в разрезе средняя часть военного корвета с грот‑ мачтою и каютами офицеров. Он оглядел ее и двинулся к мастерским. Здесь работал локомобиль, приводя в действие машины. Все, что нужно было для военного дела, от литья пушек новейших систем и до солдатского сапога, показывалось в процессе их производства. Орудийные и патронные интендантские, мастерские тульских и сестрорецких оружейных заводов, – все это он осматривал придирчиво и тщательно, а когда дошел до павильонов армейского полотна фабриканта Алафузова и армейского сукна купчихи Акчуриной, перещупал полотно и сукно, и, усмехнувшись, негромко произнес: «То‑ то же! » Видно было, что все это чрезвычайно близко его теперешним интересам. С очень довольным лицом, легко и молодо, он поднялся по широким аппарелям на Николаевскую площадь Кремля. И тут все могли заметить резкую перемену в его настроении – при брошенном им взгляде в сторону Севастопольского павильона… Подняв к лицу правую руку, он прикрыл ею глаза, как бы охваченный тягостными воспоминаниями. Жест был чувствительный, но совершенно показной. Он прятал под ладонью мгновенную вспышку злобы и мысль о реванше.

На следующий день царь, ночевавший в Петровском дворце, осмотрел Севастопольский павильон уже в полном спокойствии. Он принял участие в народном празднике на Ходынском поле, а в 9 часов вечера, под проливным дождем, вместе с семьей и свитой, военным министром и его адъютантом Гагариным по железнодорожной ветке, к сроку построенной «фараоном» Анненковым, выехал обратно в Петербург.

С его отъездом все вздохнули свободно, хотя, казалось бы, присутствие царя обошлось без особых мер охраны и без неудобства для простых граждан. Чевкина, заканчивавшего осмотр Выставки с первой группой иностранцев, опять срочно вызвали к Делля‑ Восу.

– Сколько вам осталось работы, Федор Иванович? Дня два? Как покончите, новой группы не берите, у нас будет другая просьба к вам, тихое, спокойное занятие. Пойдете в читальню Румянцевского музея, закажете там английские газеты и сделайте – ну не перевод, а хотя бы изложение всего того, что пишут в Англии о Выставке. Да вот еще послание от группы немцев, представляющих у нас на Выставке свое отечество, – его тоже надо перевести. Пожалуйста, голубчик, сделайте это возможно быстрее!

Сказать, что Чевкин устал от своих иностранцев, было бы мало. Он чувствовал себя изнеможенным, выпотрошенным, набитым трухой. Публика у него набралась и случайная, и несовместимо разная. Приходилось по мере сил удовлетворять не всех, а каждого, и переходить с немецкого языка на английский, с английского на шведский. Во‑ первых, в группе насчитывалось четыре аветрийца; во‑ вторых, муж и жена немцы; в‑ третьих, барышня из Швеции и старый голландец; в‑ четвертых, пожилая англичанка. Не сразу он понял, чего кто хочет, а поняв, не сразу сообразил, как это совместить. Помог ему другой переводчик, огромный рыжий мужчина, кончивший Киевскую духовную академию, но почему‑ то вместо Синода попавший в Министерство иностранных дел.

– Вы соображайте apriori, – сказал он Чевкину своим густым басом, – если будете разбираться в каждом, запутаетесь, как в сетке. Нужна прежде всего арифметика: шесть нумеров немецкого языка плюс голландец, по‑ немецки понимающий, итого семь: один нумер английский, один шведский, по‑ английски обязательно понимающий, итого семь на два. Что немцу интересно на Выставке? Именно то, что у них у самих есть, – для сравнения, насколько у них лучше. Показывайте машины, медицину, аптеку, пушки, ружья, маршировку, на концерты сводите, дайте им послушать ихнего Бетховена в нашем исполнении. Шведка и англичанка – женский пол; эти любят смотреть, чего у них у самих нет, – им давайте экзотику, туркестанские сюзане, халаты, тарелки, ну там верблюдов на почте или ослов покажите, русскую холстинку, вологодские кружева, мед, пряники. Ну, а что всем девяти нумерам сообща? Церкви, голуба, да‑ с, церкви и церкви, иконы – чем потемней, тем лучше, и если хотите знать – весь Кремль без Выставки, а под конец русская кухня, всем гуртом на Варварку в трактир Лопашова! По опыту говорю!

И оказалось, что никуда этот опыт не годился! Рыжий, как Чевкин заметил, совсем не умел слушать. Он никогда не прислушивался. На любой вопрос он отвечал «да, разумеется, а вот вы обратите внимание». И несся через пень колоду, как невзнузданный конь, по собственной, наизусть затверженной программе. Чем он все‑ таки решительно помог Чевкину, так это возбудив в нем желание проверить на деле его, на первый взгляд, убедительнейшую классификацию. Она так показалась Чевкину похожей на действительность, что, слушая ее, он хохотал, как ребенок. Но разница в характерах свернула его с этой, намеченной рыжим, легкой дорожки. Чевкин умел слушать. Чевкин любил слушать. И Чевкин, прежде чем самому раскрыть рот, непроизвольно следил за ртом собеседника. Так и случилось, что, вздумав проверять сперва немецкие вкусы по рыжему и поведя свою группу в медицинский павильон, он натолкнулся на резкое разделение всех своих семи «немецких нумеров» на семь совершенно разных «единиц». В этом разделении они были очень вежливы, но непреклонно настойчивы. Один – австриец – пожелал сразу же получить каталог Выставки на иностранном языке, преимущественно немецком. Он отделился от группы, заявив, что времени у него много, живет он в Москве у знакомых и хочет изучить Выставку основательно и разберется во всем самолично. Другой австриец, переглянувшись с товарищем, сказал, что у них в Вене намечается в этом же году своя Выставка и ему, как и его другу, важно узнать общий характер московской Выставки, ее структурное и композиционное размещение, а поэтому просьба: показывать все сначала, подряд, объясняя, по каким именно соображениям организаторы разместили свои отделы именно так, а не этак, а товарищ его, понимая немного по‑ русски, будет все записывать. Четвертый австриец был представителем общества архитекторов. Его интересовали строительные материалы, употребляе

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...