Глава шестая 2 страница
Илья Николаевич, да и другие преподаватели никогда не сидели на этих собраньях молча и никогда не манкировали ими, хотя происходили они довольно часто и продолжались с семи до одиннадцати вечера. По общему уговору курить на собраньях было запрещено и пепельницы со стола раз навсегда убраны. Воздух в зале был чист от дыма. Гимназический сторож Егор приносил на подносе крепкий, табачного цвета чай и горку колотого сахару, – чай пили вприкуску. Народу набиралось много, и совет заседал либо в актовом зале гимназии, либо в одном из самых вместительных классов. Несмотря на то, что дворянский институт находился поблизости и учители его были членами совета, зал в институте – огромный, с подходящим длинным столом и хорошей акустикой, его почему‑ то не разрешалось занимать под заседания, и происходили они в гимназии. Да, пожалуй, оно и лучше было, – в гимназии. Не мудрено, что Илья Николаевич запомнил эти собранья, – он был их протоколистом несколько лет подряд. Отличная идея была – непременно их протоколировать, не от случая к случаю руками доброхотцев, но строго по уставу, с выбранным секретарем. Жалованье секретарю было грошовое – 60 рублей в год, но это закрепляло и обязывало. Были закуплены большие тетради в синих картонных переплетах, какие держат в лавках купцы для записей прихода‑ расхода, и в них своим тонким, ясным почерком, какой перешел по наследству к двум его младшим сыновьям, записывал Илья Николаевич, так же ясно и отчетливо, каким был его почерк, все споры и решенья педагогического совета. Эти большие аккуратные тетради сохранились доныне, – им исполнилось сейчас столетие. И сколько ни ругай канцелярщину, исписыванье бумаг, то, что так часто считают простым хламом, годным разве в утиль, – время высоко поднимает над безостановочно бегущей жизнью эту исписанную бумагу, оно превращает ее в драгоценный документ. А документ важен и для картины прошлого, важен и сам по себе, если в нем, как живая мушка в золотом соку янтаря, запечатлелась мысль человеческая, интересная для потомков. Развернув нынче, спустя целый век, протоколы тогдашних педагогических совещаний, педагог мог бы найти для себя не только драгоценный след прожитой большой жизни, – жизни отца величайшего человека нашей эры, – но и много полезного для сегодняшней нашей школы.
Самый факт таких обсуждений учителями двух‑ трех, а то и больше, городских школ, с наезжающими из уездов, – глубоко поучителен, заключает в себе элемент непрерывного творчества педагогических мыслей, их всесторонней проверки, дополнений, исправлений. Что же сказать о самом содержании бесед? Здесь и неуместно, быть может, приводить их в целости, но тот, кто читает сейчас большие синие тетради, наверняка почувствует высокую драму, заключенную в них, драму истории, верней – волны истории. Человечество верит, что идет вперед. Верит в поступательное движение истории. Но движение это волнисто, – словно необъятный океан бытия бьет и бьет, накатываясь и отступая, поднимая и опуская бесконечные волны времени… Когда‑ нибудь, может быть, дойдут ученые до пониманья этих взлетов и падений, этого вдыханья и выдыханья загадочного, невидимого, всегда ощутимого, как материнская грудь, бытия, – волнистого набеганья и убеганья того существа, что человечество зовет Временем. И подобно каждому движенью в мире, от человеческих шагов по земле до пробеганья света в пространстве, до космических лучей, орошающих землю, как дождевая капель, – откроет какой‑ нибудь гений физики: движение времени волнообразно.
Дадим заглянуть читателю в эти малодоступные для него синие тетради. О чем сто лет назад спорили педагоги? Предмет истории, как понимать его? Исторические личности, культ великих людей, воспитание патриотического чувства через преданность обожаемому монарху, – утверждали одни педагоги. Последовательное понимание исторических событий, анализ деятельности великих людей, знание общей картины мира одновременно в разных углах государства и в разных странах, составление синхронических таблиц, научное изучение истории, – страстно отстаивали другие. Учебник и отношенье к нему. Для того и делается он, чтобы строго следовать на уроке по нему, не выходя за его рамки; ученику надо заучивать от – до, каждую горстку заданных страниц; учителю излагать урок по учебнику, – так требовали одни педагоги и были даже крайние в их числе, считавшие, что не излагать учителю надо, а даже просто прочитать в классе по учебнику, что в нем написано. Другие яростно возражали: учебник нужен лишь для отталкивания мысли, как трамплин для прыжка: придя на урок, закройте и отложите учебник подальше. Учитель должен вдесятеро, в двадцать раз больше знать, чем напечатано в учебнике, – пусть он даст волю широкому выходу из учебника на уроке, даст почувствовать классу атмосферу, фон эпохи, события, происходящие в государствах, красочно нарисует быт, в каком тогда жили люди, да, да, быт, вплоть до утвари, до одежды, – ведь водят же учеников в музеи, пусть видят они и понимают предметы музея на фоне общего знания истории… Учебник как таковой. Одни педагоги твердо стояли за рекомендованные министерством и еще тверже за те, по которым учились сами. Они резко возражали против новых, исполненных какого‑ то странного вольнодумства, каких‑ то примеров, способных навести на мысли… Разные мысли. Нельзя допускать в школу учебник Ушинского, «Родное слово», – это совсем не учебник, это литература! Другие считали, что учебник должен отвечать духу времени. Какой смысл держать учеников в рамках прошлого? Они выйдут из школы в тусклых очках, не видя и не понимая современности, непригодные к ней. Именно потому, что учебник Ушинского хорошо написан, полон рассказов из жизни, связан с практикой жизни, – надо его вводить.
Как изучать словесность? Здесь резко ошиблись два мнения, – стилистов и смысловиков. Одни настаивали: держаться на уроках словесности – изучения стилей разбираемых произведений, языка их, разницы в синтаксисах, тут же, быть может, давать и общие уроки стилистики, учить правильно, точно, художественно излагать свои мысли. Другие возмущенно протестовали: синтаксис? А что он такое, взятый сам по себе, без личности писателя, без его направления? Синтаксис у фонвизинского Митрофанушки, без раскрытия глубокого критического смысла комедии фон‑ Визина? Вздор! Стиль – это характер писателя, и надо показать в классе не только как, а зачем и для чего, пишет писатель, зачем и для чего прибегает к таким‑ то и таким стилистическим приемам, чему хочет научить своих читателей. Предмет географии. Одни преподаватели смотрели на географию как на легкий урок, где главное и единственное со стороны учителя – это развивать память и воображение ученика; память – в заучиванье десятков названий стран и морей, заливов и проливов, рек и горных хребтов; а воображенье – в представлении всего этого перед глазами и с помощью картин и карт живописное, словно побывал там. Другие называли подобное пониманье географии узостью. Критик Добролюбов в своей рецензии на учебник Ободовского «Природа и люди. Уроки географии» – высмеял подобную узость. Не ссылаясь на Добролюбова, которого все читали, но никто не смел называть, – они утверждали широкую образовательную роль географии, воздействие ее на память и воображенье, не на зубрежку и картинки, а на умы учеников. Сравнивая климаты и естественные богатства стран, их отношенья к морю и к водным путям, ученики, естественно, ставить будут в центре географического урока – роль человека и человеческого общества в определенных природных условиях, они дойдут до пониманья и роли природы в развитии общества, и роли общества в переделке природы, в ее использовании, в умении заставить ее служить человеку… Можно ли забывать это, говоря о природе в государстве, где подготовляется юбилей царя Петра, преобразователя природы и общества?
Предмет физики и математики. Одни считали, что достаточно изложить основные законы этих наук, знать о них главное; другие требовали систематического изложения этих законов, а значит – последовательной истории их открытия. Нельзя понять в точных науках последующего без предыдущего. А раз так – самое движение этих наук от закона запрещает останавливаться на давно пройденном, на старых учебниках, когда в окно школы стучится жизнь с ее новыми открытиями. Отсюда – нельзя излагать оптику без знания тригонометрии, нельзя останавливаться на элементарной математике, когда требуются более широкие представления о природе пространства, отвечающие развитию математики в будущем… Предмет латыни. Одни настаивали на программе, сплошь основанной на выучивании наизусть в переводах классиков. Другие утверждали: одних переводов далеко не достаточно! Получатся отрывки без начала, без конца. А надо прежде всего познакомить учеников с сочиненьем в целом, из которого берутся для перевода отрывки, с его автором, с целью и характером созданного им произведенья. Следует увлекательно рассказать об этом и передать содержанье всего произведенья. Об уроках немецкого языка. Здесь, наоборот, одни защищали полный курс немецкой литературы в гимназии. Другие энергично выступили против, – нельзя уделять немецкой литературе больше, чем русской литературе, – а цель – освоить немецкий язык с некоторым знанием немецкой литературы – лучше всего достигалась бы увеличением времени для переводов с немецкого на русский отрывков из лучших творений классиков. О повторении в математике. Одни, возражавшие против систематичности в изложенье предмета, уверенно высказались и против «излишнего повторенья» раз пройденного. Другие, опираясь на глубокий закон, сформулированный Коменским еще двести с лишним лет назад – «повторение – мать знания», – «reptitio est mater studiorum», – на мудрую формулу развития этого закона: «Multa rogare, rogata tenere, retenta docere», [14] – недавно приведенные господином Миропольским в журнале Министерства народного просвещения, настаивали на необходимом повторении пройденного… Чему надлежит быть в Нижнем Новгороде – классической гимназии или реальной? Одни твердо тянули в сторону классической, другие, ссылаясь на быстрый промышленный рост родного города, высказывались горячо за реальную.
Можно было бы книгу исписать, рассказывая о спорах и беседах этих скромных протоколов скромных учительских собраний в скромном городе Нижнем на подъеме и спуске общественного настроенья в знаменитое десятилетие шестидесятых годов прошлого века. Но мы ограничимся только еще немногим, скользившим сейчас, подобно облакам в небе, по возбужденной памяти Ильи Николаевича.
Что было ясно, как день, во всех этих протоколах? Две группы, занимавшие каждая свою позицию. Но какой была позиция каждой группы? Первая, о чем бы ни говорила она, тянула школу назад, к знакомому и проверенному, и больше всего противилась развитию мыслей у школьников, приучению к самостоятельности чтения и мышления, к критике читаемого и, значит, расширению их интеллигентности, в чем усматривала эта группа опасное и недозволенное начальством. Вторая всегда высказывалась в обратную сторону, желая воспитать поколение сознательное, образованное, критически разбирающееся в истории, стоящее в уровень со своей эпохой и способное двигать эту эпоху вперед. Да, это было ясно, и ясно, что именно свежие, смелые высказыванья этой группы импонировали большинству на собраньях, и большинство это при голосованье поддерживало их. Но всегда ли поддерживало? Нет, не всегда. В 1866 году раздался выстрел Каракозова… Каков был прямой результат этого выстрела? Сам по себе он был безрезультатен, царь не только остался жив, но и не испугался, – в тот же вечер отправился во французскую оперетту. А последствия для всего общества были ужасны. Волна времени хлынула обратно, сперва словно остановив хребет свой в облаке пены на берегу общественной жизни… Волна времени! Так заметно понизился тон второй группы учителей, защищавших передовое. И так вознесся в своей уверенности голос тех, кто шел наперекор движенью истории, тянул ее назад. Медленно шло это сползание, но заметно, – и всего заметней сказалось оно на голосованье. Уже не поддерживая передовую группу учителей и предложенья их, голосующие начали проваливать эти предложенья. Так прошла в Нижнем классическая гимназия вместо реальной. Илья Николаевич покидал Нижний в самый разгар этого сползания времени, в 69‑ м году, – оно довершилось реакционной реформой школы в 1871, уничтожившей либеральные черты прежней реформы 64‑ го года. Но что еще вычитывалось из протоколов? Люди в обеих группах были разные – и по специальности, и по складу характеров, и по вкусам, – но люди эти в пределах каждой группы и были и оставались годами одни и те же. В той, что всему передовому противилась, от начала и до конца состояли директор Садоков, инспекторы Шапошников и Овсянников, Розинг и Родзевич, протоиерей Востоков, учитель русского Маслов, математик Позняков и иже с ними, – имена эти уже были названы выше, как и светлые имена Сциборского, Мартынова, Ауновского, преподавателей Шапошникова и Овсянникова и самого Ульянова, – но не было сказано подробно об этих последних, а подробности с уважением передавались в педагогических кругах и с опаской в кругах начальства. Б. И. Сциборский известен был как друг и однокашник Добролюбова по Петербургскому педагогическому институту. Географ Мартынов назубок знал писания Чернышевского, хотя уже в те годы имени Чернышевского открыто не называли ни в разговорах, ни в печати. Читали Чернышевского и Добролюбова и все другие в этой передовой группе, – книги «Современника» и «Русского слова», покуда не были запрещены эти журналы, переходили у них из рук в руки, все поколение их, можно сказать, воспитано было на передовой петербургской журналистике. И в группе этой высоко чтился характер Ульянова, чтилось слово его, всегда продуманно‑ ясное, смелое, подкованное трезвою логикой, – трудно было оспорить его, почти невозможно опровергнуть. Еще одна особенность вычитывалась из протоколов. Докладывали о своем предмете всегда учителя, этот предмет преподававшие. Но, – и в этом была громадная живительная сила обсуждений на объединенном педагогическом совете, – обсуждался и критиковался доклад отнюдь не специалистами по данному предмету, а всеми учителями. Общее понимание проблем педагогики, как проблем универсальных, было настолько живо и сильно в те годы, что мнения неспециалистов выслушивались с глубоким вниманьем, всегда вносили нечто новое и часто принимались большинством, – и если б сказал тогда кто‑ нибудь: «помилуйте, пусть о словеснике судит словесник, о математике – математик», если б сказали это тогда, на сказавшего поглядели бы с удивлением. Ведь и математик и словесник, и прочие – все судили о единой, всеми ими представляемой науке, – о педагогике и ее проблемах. Так, географ Мартынов критиковал словесника Маслова и предложил ему ввести в программу вместо сказок Гримма русские народные сказки. Математик и физик Ульянов высказался о географии, критикуя невежественного преподавателя Иванова; указанье латинисту Никольскому о том, что надо при переводах отрывков давать в классе ясное представленье о характере и направлении писателя и знакомить класс с полным содержанием переводимого сочиненья, – сделал опять‑ таки математик Ульянов. Так же и замечание о том, что излишен целый курс истории немецкой литературы в гимназии, когда русская литература излагается неполно, – тоже принадлежит Ульянову. На протяжении всех лет живой и ясный ум Ильи Николаевича, его глубокая заинтересованность в постановке ученья, в программах отнюдь не только одних его предметов, заставляли Ульянова постоянно высказываться, не обходить молчаньем ни одного вопроса. И так же заметно было из протоколов убыванье с годами возможностей прогрессивной группы учителей влиять на решение важных проблем, добиваться одобренья большинства. Оно, одобренье это, быть может, и таилось в душах по‑ прежнему, но голосовать за него становилось небезопасным… Илья Николаевич очнулся от дум, почувствовав, как отсырели рукава его сюртука – он долго, долго стоял у раскрытого окна, опершись локтями о мокрый подоконник. Ночь зашла далеко за половину, огни на улице давно потухли, и только красновато мерцали редкие газовые фонари. Они не могли прогнать темноты этого часа, – темнейшего в ночи перед рассветом; и наверху, в черном небе, он увидел большие звезды, тоже словно смоченные дождем, словно слезинки, стоящие в чьих‑ то широко раскрытых глазах…
День свой на Выставке инспектор Ульянов проводил точно по плану. Два утренних часа, до открытия самой Выставки, он сидел на педагогических курсах, всякий раз занимая одно и то же крайнее место, где сел в первое утро. Потом шел наверх, в отдел прикладных пособий, и подолгу изучал каждое, казавшееся ему полезным для народных школ и трудным, чтоб сделать на месте. К небольшой фигурке его и длинной лысинке уже привыкли и гиды, и комитетчики. Где было возможно, они снабжали его чертежами или каким‑ нибудь, за излишком не попавшим на полку пособием, охотно отвечали на вопросы и даже, в свободную минуту, когда народу не было, сами начинали разговор. Почти все на третий же день узнали, откуда он, и обращались к нему по имени‑ отчеству. Как раз в этот день случилось событие, о котором им до зарезу нужно было поделиться с ним, но именно этот день стал для Ильи Николаевича исключением из программы. Прослушав лишь первую лекцию, он быстро заторопился к выходу, нанял тут же, у Экзерциргауза, дремавшего извозчика и попросил ехать к Ходынскому полю. Осенью 1871 года, в самых первых числах сентября, Александр II был в Тюмени и монарше соизволил поглядеть на кочующих калмыков. Он знал о них не больше тех парижан, кто глазел, стоя на тротуарах, как в рядах победоносной русской армии, разгромившей Наполеона, лихо скакали на своих мохнатых лошадках знаменитые своей отчаянной храбростью калмыцкие части, в национальных одеждах и шапках, в дорогом сафьяне, с приподнятыми на сапогах носками на китайский манер. Но в Тюмени ему широко были показаны быт, религиозные обряды, свадьбы, конские состязанья, перекочевки калмыцкого народа, и все это – драгоценные уборы, множество золотых и серебряных божков, пестрота и яркость обрядов – очень понравились царю, и царь милостиво заметил, что следовало бы показать все это на будущей выставке в Москве. Некий ловкий предприниматель воспользовался царским мановением бровей. В Москве на Ходынке построили огромный цирк на 2000 сидячих мест и 36 лож. В центре его сделали арену ста саженей в длину и пятидесяти в ширину. Деньгами и обещаниями, заискивая у калмыцкой знати именем царя, а у богатого ламы – подарками, предприниматель собрал пятьдесят калмыков, вместе с женщинами и духовенством, и привез их в Москву с семью кибитками, – одна из семи была «хурулом» – монастырем; с предметами домашнего и церковного быта, двадцатью четырьмя знаменитыми лошадками и пятью верблюдами. Газеты задолго описывали предполагаемое зрелище, особенно богослужение, – настоящее, в настоящем хуруле, исполнителями духовных обрядов «гелюнами» и помощниками их, «гецуль» и «манжик». Перевирая факты и названия, газетные фельетонисты рассказывали москвичам, что «астраханские калмыки выкочевали из Китая в 1630 году, заняли громадный район между Волгой, Каспийским морем, Кавказом, землей Войска Донского и Саратовской губернией. Кочующий народ, не знающий оседлости, ныне состоит из 60 000 человек монгольского происхожденья, делится на семь округов, именуемых улусами, из коих четыре государственных, а три принадлежат частным лицам, религия у них ламайская, и главное духовное лицо, лама, кочует вместе с паствой». Трудно было проверить, насколько эти беглые газетные данные справедливы. Но москвичи проявили к калмыцкому цирку, о котором писалось, что это «частное предприятие», повышенный интерес. Покуда вели с вокзала величавых верблюдов, презрительно глядевших на толпу из‑ под мохнатых бровей, восторгу мальчишек конца не было. Но вот показались маленькие мохнатые лошадки с ногами, словно отлитыми из стали, а за ними кибитки… Пока размещали все это на Ходынке, в Москве только и разговору было, что о предстоящем зрелище. Попы отплевывались при описании богослужения: в хуруле все будет всерьез, бурханы – сидячие лепные идолы, разрисованные красками, множество золотых божков на каждое явление природы и каждый жизненный случай, серебряные жертвенники в виде чашечек с пшеницей и фруктами, а при богослужении музыка: трубы наподобие флейт, но в сажень длиной; тарелки вроде литавр, раковины, издающие звук при дудении в них; бубны и звоночки тонкой китайской работы. – Тьфу, тьфу, прости господи! Язычество будем проповедовать, – сказал Чевкину даже священник церкви Успенья, считавший себя образованным и без предрассудков. – Цветочки русского колониализма, – вскользь заметил Жорж. Извозчик подвез Илью Николаевича к цирку как раз вовремя. Огромные афиши извещали о том, что с двенадцати дня до потемненья здесь будет проведен весь, со всем житьем‑ бытьем, личным и всенародным, «день калмыцкого народа». Расплатившись с извозчиком, Илья Николаевич купил сидячее место в первых рядах и, вдыхая воздух цирка, – смесь пыли, песка, животных испарений, мокрой лошадиной шерсти, – пробрался к нему через тесную толпу. Кто‑ то, одетый в обычное немецкое платье, уже говорил с арены вступительную речь, едва слышную даже в первых рядах, – что‑ то вроде «не зрелище показное для забавы, а настоящее, житейское дело, перекочевали под Москву, кочевать им все равно, где и куда, корм для лошадей и верблюдов получили и живут сами по себе, как всегда, как у себя дома, не стесняясь взглядов. Тайн у них нет!.. » – Неважно, что тайн у них нет, – сказал кто‑ то за спиной у Ильи Николаевича, – it is not decent, это нескромно, неблагопристойно жить на виду, как для спектакля… «Итс нот дизн…», надоедное в привычных домах английское выраженье наверняка принадлежало какой‑ нибудь гувернантке. Илья Николаевич обернулся посмотреть, – и правда, за ним сидела старая суховатая мисс в крашеных букольках рядом со своим питомцем, прыщеватым и хилым мальчиком лет двенадцати. Тайн у них нет… бедные, проданные своими же за русские рубли, что же им делать? – с горечью подумал Ульянов, отвернувшись от говорившего на арене и переводя глаза на кибитки. Они стояли по три в ряд, открывая дорогу к центральной – хурулу. Начиналась церемония богослужения, действительно проводимого всерьез. Яркое солнце сияло в небе, с утра безоблачном, и мешало как следует рассмотреть, что происходит на сцене. Изредка ослепительный «зайчик» от гладкого золотого предмета, отполированного до блеска, ударял в глаза и слепил, огненно горели одежды из шелка, красного и желтого. Илья Николаевич нагнулся и прикрыл глаза от солнца. Один из гелюнов, облаченный поверх одежды в длинный халат пунцового цвета, в плоской пятиугольной шапке двигался к раскрытому настежь хурулу. Внутри хурула виден был яркий, великолепно расписанный бурхан, осененный многоцветными шелковыми хоругвями, а серебряные чашечки перед ним с жертвоприношеньями. Навстречу идущему гелюну из хурула выходит другой, держа в руках просверленную раковину, обвитую тоже разноцветными лентами, – словно ковер ярких горных цветов, перед глазами переливалось и сверкало на солнце это многоцветье шелков и росписи, золота и серебра. Гелюн, вышедший из хурула, поднес раковину к губам и издал свист, сперва слабый, потом сильнее, – оглушительней, крещендо, – и под звуки острой, пронизывающей трели выходит медленно, важно, мелкими шажками по ковру шествие гелюнов по два в ряд. На них китайские короткие юбки, сафьяновые сапожки, высокие головные уборы, начинается обрядовая музыка, – трубы, тромбоны, литавры, барабаны. Острые и отрывистые звуки как бы вызывают и вызывают людей, и вот, по их зову, по три человека в ряд, выходят из кибиток калмыки и склоняются перед хурулом. Казалось, по выходе из хурула первого священника – в нем уже никого нет, кроме раскрашенного бурхана. Но, выступая из глубины палатки, идет новый гелюн, – с лейкой в руках. Он льет из нее воду на протянутые к нему ладонями вверх руки калмыков, и те умывают ею себе лицо и голову. И опять приходит на ум сравненье с цветами, с растительным миром. Все здесь необычно пестро, узорно по рисунку, ласкает глаза приятным, гармоничным соотношением красок, ярких, как на хвосте у павлина; все подражает природе, раскинувшемуся ковру лугов, заросших цветами. Ничего, ужасающего или пугающего глаз, и вместо кровавых жертв – пшеница, фрукты в серебряных чашечках. И в заключенье – вода… – Какой симпатичный народ! – опять услышал Илья Николаевич от кого‑ то по соседству. Обряд закончен: наступает передышка, – солнце склоняется уже ко второй половине дня. Опять некто в немецком платье, – черным пятном, как диссонансом, врываясь в многоцветье арены, кричит что‑ то. Первые ряды разбирают; можно выходить в перерыве, осматривать кибитки, кто пожелает – закусывать в ближайшем ресторане или пить калмыцкий чай, – весьма здоровый и полезный напиток; а также рекомендуется кумыс, – кобылье молоко, тут же надоенное. В шесть часов начнутся игры, – выгон табунов, выгон дикого коня, джигитовка, скачки, показ перекочевья, умыкание невесты. Часть зрителей уехала в город пообедать на Выставке; кое‑ кто разошелся по домам, удовольствовавшись богослужением. Но Илья Николаевич, повинуясь особому чувству, весь день не покидавшему его, спустился со своего места на арену. Он шел между кибитками, внимательно разглядывая их и вдыхая сухой, войлочный запах. В одном месте был зажжен костер, прикрытый для медленного огня; на тагане стоял котел с молоком, не столько кипевшим, сколько испарявшимся, а внизу, на земле, стоял другой котел, соединенный с первым дугообразной трубой. Пар от нагретого молока шел через трубку в нижний, холодный котел, и в нем, охлаждаясь, превращался в калмыцкую водку, «арка». При перегоне во второй и третий раз арка становилась уже спиртом, «арза». Ему со всех сторон предлагали чарочку, – он, улыбаясь, благодарил и шел дальше, туда, где перед кибиткой стоял низенький стол с чурбачком, а от близкого костра с гудевшим над ним котелком плыл аромат, – любимый его аромат еще с раннего детства; там кипел калмыцкий чай. Илья Николаевич присел на чурбачок. Старая калмычка, выйдя из кибитки, внимательно поглядела на него и молча поставила перед ним круглую чашку без ручки, похожую на узбекскую пиалу. Подняв котелок с помощью полотенца, она ловко наклонила его над чашкой, и ароматная коричневая жидкость полилась из него в чашку; потом так же молча поставила перед ним солонку, розоватого сливочного масла на блюдце, какое издавна сбивают в Вологде, и на расписной красивой тарелке завертушки из поджаренного ячменя. «Овечий сала нема, кушай русски масла», – четко выговорила она и тут же улыбнулась. Старое лицо ее собралось в уютные, добрые морщинки. – Спасибо, мать, – сказал Илья Николаевич, посолив знающим опытным движеньем чай и бросив в него кусочек масла. Отпил, еще отпил, – и прибавил: – Хорошо! Было в самом деле удивительно хорошо сидеть возле кибитки и пить этот настоящий чай, знакомый и любимый с детства, – привыкнув, до конца жизни не перестанешь любить его. – Как вы можете пить это? – раздалось возле него. К столику подошел тот самый сосед, что сидел рядом с ним в цирке, и сказал: «Какой симпатичный народ». Он был в офицерском мундире, уже в летах и очень тучен. Илья Николаевич тревожно оглянулся и тихо ответил: – Не обижайте, тут понимают по‑ русски, – а потом добавил погромче: – Я сам – астраханец и с детства привык. Этот чай, кто привык к нему, кажется вкусней любого напитка. Он очень полезен. Древние египтяне, вы, может быть, читали об этом, вместо «здравствуйте» употребляли вопрос: «как вы потеете? » Считалось самым существенным для здоровья… Так вот от калмыцкого чая вы пропотеете за милую душу, вся хворь, если есть она в вас, выйдет с ним… – Он медленно, между глотками говорил это, с удовольствием похрустывая жареным ячменем, пока старая калмычка придвигала толстому военному другой чурбачок. Тот сел, но от чая отказался, – и без чая пот градом лил с его жирного, раскрасневшегося лица. Между тем Илья Николаевич, не смущенный критикой соседа, выпил вторую и третью чашку. Калмычка получала с него деньги как будто нехотя. И в ее быстрой фразе на родном языке, сказанной на прощанье Ульянову, послышалось ему слово «сынок». Между тем время подходило уже к шести, когда начинались зрелища, и пора было занимать места на трибуне, – уже не в цирке, а неподалеку – на бегах. Покуда оба устраивались, найдя сиденья в тени, офицер расспрашивал Илью Николаевича о том, как делается этот полезный коричневый напиток. И Ульянов обстоятельно объяснил все подряд; надо купить особый чай, спрессованный кирпичом – плиткой, – он делается специально для кочевья; кипятить этот чай, потом процедить через ситечко или чистый платочек, долить молоком, – половина на половину, – снова поставить на огонь, а пить непременно с маслом, с солью и либо поджаренной ячменной мукой, либо с сухариками. – Когда соскучусь дома по нем, я и простой чай долью молоком, посолю, положу масла, – и кажется, будто калмыцкий, – добавил Илья Николаевич. Выпустили лошадей. Быстрые, как огонь, они стрелой промчались на волю, взмахивая длинными черными хвостами. Калмыцкие юноши ловко догоняли их, закидывали седла, взнуздывали. Началась бешеная джигитовка, какой не то что казачество, даже на Кавказе не знают. Всадники вертелись, стоя во весь рост на скачущих лошадях, скользили вниз головой, неизвестно как держась телом на крупе, ловили на всем скаку подброшенный хлыст, мгновенно поднимали с земли брошенный головной убор и тут же, мягко взлетая, словно по воздуху, опять держались стоя, словно летели над лошадью, не опираясь на седла, пританцовывали, на всем ходу взлетали на круп чужой лошади и через миг опять назад, на свою, – ни один знаменитый циркач‑ акробат не сделал бы точнее и лучше. Лица у них, как и у зрителей, разгорались, ветер с поднятой мелкопесочной пылью свистел в ушах, попадал в рот.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|