Джером Дейвид Сэлинджер 10 страница
Наконец я сел на эту скамейку, где не было, нафиг, такой темени. Ух как меня трясло, гадство, и в волосах на затылке, хоть я и в кепаре сидел, вроде как ледышек таких полно. Меня тут заколотило. Ну, думаю, воспаление легких подхвачу и сдохну. И давай прикидывать, как мильоны туполомов ко мне на похороны придут и всяко‑ разно. Дед из Детройта, который все номера улиц выкрикивает, когда с ним едешь, нафиг, в автобусе, и тетки мои – у меня штук полета теток, – и все эти паршивые двоюродные. Там же вся банда соберется. Они приперлись, когда Олли помер, вся эта, нафиг, дурацкая кодла. У меня есть одна дура‑ тетка, у нее изо рта воняет, так она все твердила, как мирно он лежит, мне Д. Б. потом рассказывал. Меня там не было. Я еще был в больнице. Мне пришлось в больницу лечь и всяко‑ разно, когда я себе поранил руку. В общем, меня все еще колотило насчет воспаления легких, со всеми этими ледышками в волосах, и насчет того, что я возьму и сдохну. Мне предков жалко было, как не знаю что. Особенно штруню, потому что она после Олли еще не оправилась. Я все прикидывался, как она не знает, что делать со всеми моими костюмами и спортивными прибамбасами и всяко‑ разно. Одно хорошо – я знал, что Фиби она ко мне на похороны, нафиг, не пустит, потому что Фиби совсем еще малявка. Вот это одно только хорошо и было. А потом я подумал, как вся эта кодла меня в могилу на кладбище, нафиг, сует и всяко‑ разно, с моим именем на памятнике и всяко‑ разно. Жмурики со всех сторон. Ух, вот подохнешь – тут‑ то тебя и оприходуют. Надеюсь, нахер, когда я все – таки загнусь, у кого‑ нибудь мозгов хватит просто вывалить меня в реку или как‑ то. Что угодно, только бы, нафиг, на кладбище не совали. В воскресенье народ приходит, кладет веники цветочные тебе на пузо, всякая такая херня. Кому нужны цветы, если ты жмурик? Да никому.
Когда погода нормальная, штрики вполне себе часто ходят и цветы втыкают Олли в эту могилу. Я с ними пару раз тоже ездил, но потом бросил. Во‑ первых, мне совершенно не в жилу видеть его на этом долбанутом кладбище. Среди жмуриков и надгробий, и всяко‑ разно. Когда солнышко, еще ничего, только дважды – дважды, – когда мы там были, начинался дождь. Жуть. И на его паршивое надгробье лило, и на траву у него на пузе. Везде лило. И все посетители, что кладбище посещали, рванули к своим машинам, как я не знаю что. Я чуть на стенку не полез. Все посетители эти могли позалазить к себе в машины, повключать радио и всяко‑ разно, а потом поехать в какую‑ нибудь приятную рыгаловку ужинать – все, кроме Олли. Охереть невыносимо. Я знаю, что там на кладбище только его тело и всяко‑ разно, а душа у него на Небеси и прочая херня, только все равно перебор. Не надо было ему туда попадать, что ли. Вы его не знали. Если б знали, вы бы поняли, о чем я. Когда солнышко, еще ничего, но солнышко выходит, только если ему в жилу выходить. Немного погодя, чтоб хоть как‑ то отвлечься от воспаления легких и всяко‑ разно, я вытащил гроши и попробовал сосчитать в паршивом свете от фонаря. Осталось у меня всего три по одному, пять четвертаков и никель – ух, я целое состояние спустил после свала из Пеней. И потом я чего – я пошел к озеру и как бы блинчиков по нему напускал четвертаками и никелем, там, где не замерзло. Фиг знает, зачем я так сделал, но сделал. Наверно, прикинул, что так и отвлекусь от воспаления легких и того, что сдохну. А вот фиг там. Я начал думать, каково будет Фиби, если я подхвачу воспаление легких и сдохну. Детский сад так думать, только я не мог остановиться. Вполне себе фигово ей будет, если какая‑ нибудь такая херня произойдет. Я ей сильно в струю. В смысле, я ей ничего так нравлюсь. По‑ честному. В общем, никак из башки я это выгнать не мог, поэтому вот чего я прикинул сделать – я прикинул, что нехило бы пробраться домой и повидаться с ней, на тот случай, если я сдохну или как‑ то. У меня ключи с собой и всяко‑ разно, и я вот чего прикинул: заберусь в квартиру, очень тихо и всяко‑ разно, и мы с Фиби вроде как чутка потрещим. Меня только одно доставало – наружная дверь. Скрипит гадски. Жилой дом у нас нехило старый, а комендант – ленивая скотина, и все у него в доме скрипит и пищит. Вдруг штрики услышат, как я в дом лезу. Но я решил все равно попробовать.
Поэтому я, нахер, вымелся из парка и двинул домой. Всю дорогу пехом. Там недалеко, а я совсем не устал и уже даже не бухой был. Только дубак стоял, да никого ни вокруг, ни где.
Подфартило за много лет впервые – когда я добрался домой, обычного лифтера, Пита, в кабине не было. В кабине сидел какой‑ то новый парень, я его раньше не видел, поэтому я прикинул, что если не врежусь башкой в штриков и всяко‑ разно, то смогу поздороваться с Фиби, а потом свалить, и никто даже не заметит, что я тут был. Зашибись просто подфартило. А еще лучше то, что новый лифтер был несколько так дурковат. Я ему сказал – как бы между прочим так, – чтоб он поднял меня к Дикстайнам. Дикстайны – у них другая квартира у нас на этаже. Кепарь свой я уже снял, чтоб не отсвечивать или как‑ то. И в лифт зашел так, будто сильно спешу. Он все двери лифта закрыл и всяко‑ разно и уже настроился ехать, а потом поворачивается и говорит: – А их дома нет. У них вечеринка на четырнадцатом этаже. – Это ничего, – отвечаю. – Я должен их подождать. Я их племянник. Он на меня тупо так, с подозрением глядит. – Вы б тогда лучше, – говорит, – в вестибюле подождали, приятель. – Это можно бы – честно, можно, – говорю. – Только у меня больная нога. Я должен держать ее в одном положении. Думаю, я лучше посижу на стульчике у них под дверью. Он не просек, что это я такое несу, нахер, и только и сказал: – А, – и поднял меня наверх. Неплохо, ух. Умора. Надо только сказать чего‑ нибудь, чтоб никто не просек, и они все что хочешь тебе сделают.
Я вышел у нас на этаже – сам хромаю гадски просто – и двинулся к Дикстайнам. Потом как услышал, что дверь лифта закрылась, развернулся и пошел на нашу сторону. Нормально у меня получается. Как будто и не бухал вообще. Потом вынул ключ и открыл дверь – очень осторожно и всяко‑ разно, зашел и дверь закрыл. Надо было в жулики податься. В прихожей темень, как я не знаю что, само собой, и, само собой, никакого света зажечь я не мог. Надо было аккуратно не влепиться ни во что и не наделать шуму. Но я точняк понял, что я дома. У нас в прихожей уматный такой запах стоит – так больше нигде, не воняет. Я вообще не знаю, что это, нахер, такое. Не цветная капуста и не духи – вообще непонятно, что за херня, – но всегда знаешь, что ты дома. Я начал было куртку снимать и вешать в шкаф, только в шкафу полно плечиков, которые гремят, как полоумные, если дверцу приоткроешь, поэтому я не стал. Потом я медленно, очень медленно двинул к комнате Фиби. Я знал, что горничная меня не услышит, – у нее только одна перепонка. Ей брат в детстве соломинку в ухо засунул, она мне как‑ то рассказывала. Нормально так глухая и всяко‑ разно. А вот предки мои, особенно штруня – у той вообще слух как у, нафиг, гончей. Потому я очень, очень на цыпочках шел мимо их двери. Даже, ёксель – моксель, дышать перестал. Штрика‑ то можно стулом по башке огреть, и он не проснется, а вот штруня – ей всего‑ то хватит, чтоб вы в Сибири где‑ нибудь кашлянули, и она уже вас услышит. Дерганая, как не знаю что. То и дело по ночам не спит, сиги курит. Наконец где‑ то через час я добрался до этой комнаты Фиби. Только Фиби там не было. Про это я забыл. Она же всегда в комнате Д. Б. спит, когда тот в Голливуд ездит или еще куда. Ей нравится, потому что самая здоровая комната в доме. А еще там такой безумный древний стол, который Д. Б. купил у какой‑ то кирюхи в Филадельфии, и такая здоровая гигантская кровать, миль десять в ширину и десять в длину. Где он ее купил, фиг знает. В общем, Фиби в жилу спать в комнате у Д. Б., когда его нет, и он ей разрешает. Вы б видели, как она уроки делает за этим долбанутым столом или как‑ то. Он такой же здоровый, как кровать. Ее за ним еле видно, когда она там уроки делает. Но вот такое ей как раз в струю. А ее комната ей никак, говорит, потому что слишком маленькая. Говорит, ей нравится разложиться. Сдохнуть можно. Ну чего этой Фиби раскладывать? Ни шиша.
В общем, двинул я к Д. Б. ‑ тихо, как не знаю что, и включил лампу на столе. Фиби такая даже не проснулась. Когда свет загорелся и всяко‑ разно, я вроде как чутка на нее посмотрел. Лежит там, спит, морденция где‑ то с краю подушки. И рот раскрыла. Умора. Возьмите взрослых – паршиво они выглядят, когда спят и пасти у них раззявлены, а вот малявки ни фига. Нормально малявки смотрятся. Всю подушку даже обслюнявить могут, а все равно нормально. Я походил по комнате, очень тихо и всяко‑ разно, поглядел на всякую фигню. Для разнообразия мне было зашибись. Воспаления легких уже никакого и в помине. Нормально мне было для разнообразия. У Фиби эта одежда на стуле сложена возле кровати. Фиби очень аккуратная для малявки. В смысле – барахло свое не разбрасывает, как другие. Не халда. У нее пиджачок от этого рыжего костюма, который штруня ей в Канаде купила, висел на спинке. А блузка и прочая фигня – на сиденье сложены. Обувка и носочки на полу, прямо под стулом, рядом друг с дружкой. Обувки этой я раньше не видел. Новая. Такие темно‑ коричневые мокасины, вроде той пары, что у меня, и с костюмчиком роскошно смотрятся, который ей штруня в Канаде купила. Штруня ее нехило одевает. По‑ честному. У нее зашибись вкус к некоторым штукам. Ни фига не может коньки только покупать или еще чего‑ то, а с одеждой все очень неслабо. В смысле, на Фиби всегда какое‑ нибудь платьице бывает, от которого сдохнуть просто можно. Возьмите большинство малявок, даже если у них предки нехило грошей зашибают, – так они какую‑ нибудь жуть носят. Вы б видели эту Фиби в костюмчике, что ей штруня в Канаде купила. Без балды. Я сел за этот стол Д. Б. и поглядел, что там. В основном Фибина хренотень, школьная и всяко‑ разно. Главным образом учебники. Тот, что сверху, назывался «Арифметика – это весело! » Я как бы открыл на первой странице и глянул. Вот чего у Фиби на ней было:
Фиби Уэзерфилд Колфилд 4Б‑ 1
Я чуть не сдох. У нее среднее имя Джозефин, ёксель‑ моксель, никакое не Уэзерфилд. Только ей оно не в жилу. Всякий раз, когда мы с ней встречаемся, у нее новое среднее имя. Под арифметикой лежала география, а под географией – упражнения по английскому. С упражнениями у нее все очень неслабо. У нее со всеми предметами неслабо, но с английским вообще нехило. А под упражнениями лежала куча тетрадок. У нее их тыщ пять где‑ то. Ни у одной малявки столько тетрадок нет. Я открыл верхнюю и глянул на первую страницу. На ней было:
Бернис встретимся на переменке мне тебе нужно сказать что‑ то очень очень важное. Больше там ничего не было. На следующей было вот чего: Почему на юго востоке Аляски так много кансерных фабрик? Потому что там так много лосося Почему там ценные леса? потому что подходит климат. Что наше правительство сделало чтобы жизнь эскимосов аляски была легче? посмотреть на завтра!!! Фиби Уэзерфилд Колфилд Фиби Уэзерфилд Колфилд Фиби Уэзерфилд Колфилд Фиби У. Колфилд Фиби Уэзерфилд Колфилд, эск. Передай пожалуйста Ширли!!!! Ширли ты говорила что стрилец но ты просто телец принеси коньки когда придешь ко мне домой
Я сел там на стол Д. Б. и прочел всю тетрадку. Это недолго, и я такую фигню могу читать – тетрадки какой‑ нибудь малявки, Фиби или еще чьи, – и днем, и ночью. От их тетрадок сдохнуть можно. Потом я сигу закурил – это у меня была последняя. В тот день я, наверно, пачки три выкурил. А потом я Фиби наконец разбудил. В смысле, я ж не мог сидеть на столе до конца жизни, а кроме того, боялся, что вдруг ни с того ни с сего налетят штрики, а мне хотелось по крайней мере с ней поздороваться, пока не ворвались. Потому и разбудил. Она легко просыпается. В смысле, на нее не надо ни орать, ничего. Только сесть на кровать и сказать: «Просыпайся, Фиб», – и бац, она уже проснулась. – Холден! – сразу же говорит. Облапила меня руками за шею и всяко‑ разно. Очень мамсится. В смысле – для малявки вполне себе нежная такая. Иногда даже слишком. Я вроде как ее чмокнул, а она говорит: – Ты када приехал? – Рада мне, как не знаю что. Сразу видать. – Не так громко. Только что. Ты вообще как? – Я отлично. Ты получил мое письмо? Я написала на пяти листах тебе… – Ага – не так громко. Спасибо. Она мне это письмо написала. Только я на него ответить не успел. Сплошняком про ту постановку, где она в школе играла. Сказала, чтоб я никаких свиданок, ничего на пятницу не назначал, а пришел смотреть. – Как постановка? – спрашиваю. – Как, говоришь, называется? – «Рождественский спектакль для американцев». Он паршивый, только я там Бенедикт Арнолд. [40] У меня практически самая большая роль, – говорит. Ух как она уже вся проснулась. Она очень колобродится, когда такую фигню рассказывает. – Начинается, когда я умираю. Перед Рождеством приходит этот дух и спрашивает, стыдно ли мне и все такое. Ну, в общем. За то, что страну предал и все такое. Ты придешь смотреть? – Она уже на кровати так и подскочила и всяко‑ разно. – Вот про это я тебе и написала. Придешь? – Само собой, приду. Ну еще б не пришел. – А папа не может. Ему в Калифорнию надо лететь, – говорит. Ух как она уже вся такая проснулась. Ей, чтоб проснуться, секунды две надо. Она сидела – ну как бы на коленях – на кровати и держала меня, нафиг, за руку. – Слушай. А мама сказала, ты дома будешь в среду, – говорит. – Сказала, что в среду. – Я раньше выехал. Не так громко. Разбудишь всех. – А сколько времени? Они домой поздно будут, мама говорила. Они поехали на прием в Норуок, в Коннектикут, – говорит такая Фиби. – Угадай, что я сегодня днем делала? Какое кино видала? Угадай! – Не знаю… Слушай. Они не сказали, когда… – «Врача», – Фиби такая говорит. – Это специальное кино показывали в Фонде Листера. Только один день показывали, и это сегодня. Про этого доктора в Кентукки и все такое – он еще затыкает одеялом лицо этой девочке, которая калека и не может ходить. А потом его в тюрьму сажают и все такое. Отличное кино просто. – Послушай секундочку. Они не сказали, когда… – Он ее жалеет, доктор этот. Потому и лицо ей затыкает и все такое, чтоб она задохнулась. А его потом сажают в тюрьму на пожизненное заключение, но эта девочка, которой он лицо заткнул, приходит его навестить все время и говорит ему спасибо за то, что он сделал. Он из милосердия убийца. Только он знает, что должен в тюрьму сесть, потому что врач не должен у Бога ничего отнимать. Нас мама одной девочки у нас в классе водила. Элис Холмборг. Она моя лучшая подружка. Она одна во всем… – Погоди минутку, а? – говорю. – Я тебе вопрос задал. Они сказали, когда вернутся, или не сказали? – Нет, но поздно. Папа взял машину и все такое, чтобы с поездами не связываться. У нас там сейчас радио есть! Только мама говорит, его нельзя играть, когда машина едет. Меня отпустило – ну вроде. В смысле, я наконец бросил дергаться насчет того, поймают они меня дома или нет. Прикинул – да ну его к черту. Поймают так поймают. Вы бы видели эту Фиби. В такой пижаме синей, с красными слонятами на воротничке. Слоны для нее – это вообще полный капец. – Значит, хорошая картина была, а? – говорю. – Шикарная просто, только Элис простыла, и мама у нее все время спрашивала, не гриппует ли она. Прямо посреди кино. Только там что‑ нибудь важное случится, ее мама перегибается через меня и спрашивает Элис, не гриппует ли она. На нервы действовало. Потом я сказал ей про пластинку. – Слушай, я тебе пластинку купил, – говорю. – Только по дороге домой она сломалась. – И я вытащил из кармана обломки и ей показал. – Я надрался, – говорю. – Дай кусочки, – говорит Фиби. – Я их себе оставлю. – И взяла их у меня прямо из руки и в ящик тумбочки своей положила. Я чуть не сдох. – Д. Б. на Рождество приезжает? – спрашиваю. – Мама говорит, может, да, а может, нет. Как получится. Может, ему придется остаться в Голливуде и писать картину про Аннаполис. [41] – Аннаполис, ёксель‑ моксель! – Там про любовь и все такое. Угадай, кто там будет играть? Какая кинозвезда? Угадай! – Мне это неинтересно. Аннаполис, ёксель‑ моксель. Да что Д. Б. знает про Аннаполис, ёксель‑ моксель? Как это связано вообще с его рассказами? – говорю. Ух, с ума съехать можно от такой херни. Голливуд, нафиг. – Что ты сделала с рукой? – спрашиваю. Я заметил, у нее локоть здоровенным шматом пластыря заклеен. А заметил почему – пижама‑ то у нее без рукавов. – Да этот мальчишка, Кёртис Уайнтрауб, который у нас в классе, толкнул, когда я по лестнице в парк спускалась, – говорит. – Хочешь поглядеть? – И она принялась сдирать эту долбанутую липучку с руки. – Оставь ее в покое. А почему он тебя с лестницы столкнул? – Не знаю. Наверно, он меня терпеть не может, – Фиби такая говорит. – Мы с этой другой девочкой, Селмой Эттенбери, ему ветровку чернилами и всяким разным облили. – Это некрасиво. Ты что, дитя малое, ёксель‑ моксель? – Нет, но я только в парк пойду, он везде за мной ходит. Всегда ходит за мной. Он мне на нервы действует. – Может, ты ему нравишься. Но из‑ за этого же не стоит чернилами… – А я не хочу ему нравиться, – говорит. А потом уматно так на меня поглядела. – Холден, – говорит, – а почему ты домой не в среду приехал? – Чего? Ух, за ней глаз да глаз каждую минуту. Если думаете, что она какая‑ то дурочка, вы совсем спятили. – Почему ты дома не в сред у? – спрашивает. – Тебя ни выгнали, ничего, правда? – Я ж тебе уже сказал. Нас раньше распустили. Отпустили всю… – Тебя выгнали! Выгнали! – Фиби такая говорит. А потом кулаком меня по ноге двинула. Она сильно кулакастая, если ей в жилу. – Выгнали! Ой Холден! – А потом рот рукой прикрыла и всяко‑ разно. Сильно возбужденная она, чесслово. – Кто сказал, что меня выгнали? Никто не говорил… – Выгнали‑ выгнали, – говорит. И хвать меня снова кулаком. Если думаете, что не больно, вы совсем двинулись. – Папа тебя убьет! – говорит. Потом плюхнулась пузом на кровать и подушку, нафиг, себе на голову нахлобучила. Она так вполне себе часто делает. Иногда совсем чеканутая. – Хватит, ну, – говорю. – Никто меня не убьет. Никто даже не… ну ладно, Фиб, убирай эту фигню с головы. Никто меня не убьет. Только она не убирала. Ее никак не заставишь чего‑ нибудь сделать, если ей не в жилу. Знай себе твердит: – Папа тебя убьет. – Там и не разберешь ни шиша с этой подушкой на голове. – Никто меня не убьет. Мозги включи. Во‑ первых, я уезжаю. Я чего могу – я могу на ранчо работать устроиться на время или как‑ то. У меня парень знакомый есть, так у его деда ранчо в Колорадо. Могу там устроиться на работу, – говорю. – Меня когда не будет, я буду тебе писать и всяко‑ разно, если уеду. Ладно тебе. Убирай подушку. Давай, ну эй, Фиб. Пожалста. Пожалста, а? Только она все равно не убрала. Я попробовал стянуть сам, только она сильная, как не знаю что. С ней драться устаешь. Ух, раз захочет подушку на башке у себя держать, там подушка и будет держаться. – Фиби, ну пожалста? Вылазь оттуда, – твержу. – Ладно, эй?.. Эй, Уэзерфилд. Вылазь. Только она не вылазила. Иногда ее вообще ничем не проймешь. Наконец я встал и вышел в гостиную, достал из сигаретницы на столе сиг и в карман сунул. У меня кончились.
Когда я вернулся, подушки на голове уже никакой не было – я так и знал, – только Фиби по‑ прежнему на меня не глядела, хоть и лежала уже на спине и всяко‑ разно. Я обошел кровать и снова сел, а она морденцию свою долбанутую в другую сторону отвернула. Бойкот такой, как я не знаю что. Как фехтовальная команда в Пеней, когда я, нафиг, рапиры в метро забыл. – Как эта Хэзел Уэзерфилд? – спрашиваю. – Еще сочиняешь про нее? Та история, что ты мне прислала, у меня в чемодане. Он на вокзале. Очень хорошая. – Папа тебя убьет. Ух, вот взбредает ей в башку, если уж взбредает. – Ничего не убьет. Самое худшее – взбучку устроит, а потом отправит, нафиг, в это военное училище. А больше ничего и не сделает. И потом – меня тут вообще не будет. Я уеду. Я – я, наверно, в Колорадо буду, на этом ранчо. – Не смеши меня. Ты даже на лошади кататься не можешь. – Кто не может? Еще как могу. Ну еще б не мог. Этому учат за две минуты, – говорю. – Хватит уже ковырять. – Она ковыряла этот пластырь на руке. – Тебя кто стриг? – спрашиваю. Я только что заметил, какую дурацкую прическу ей сделали. Слишком коротко. – Тебя не касается, – говорит. Очень наглая иногда бывает. Вполне себе наглая такая. – Ты, я думаю, опять все предметы до единого провалил, – говорит – очень так нагло. Но и уматно в каком‑ то смысле. Иногда она разговаривает, как, нафиг, училка, а сама же малявка да и только. – А вот и нет, – говорю. – Английский я сдал. – А потом, вот просто от нефиг делать, я ее за попу ущипнул. Очень уж сильно в воздух торчала, так Фиби улеглась на бок. Да и попы‑ то у нее почти нет. Я не сильно, а она все равно по руке меня садануть попыталась, только промазала. А потом вдруг ни с того ни с сего говорит: – Ох, ну и зачем же ты только это сделал? – В смысле, почему меня выперли. Мне сразу как‑ то убого стало, так она сказала это. – Господи, Фиби, не спрашивай. Меня уже тошнит, что все спрашивают, – говорю. – Мильон причин. Это одна из худших школ, куда я ходил. Там полно фуфла. И погани всякой. Столько поганых типусов ты в жизни не видала. Например, сидишь и треплешься у кого‑ нибудь в комнате, а кто‑ нибудь еще хочет зайти, так его не пускают, если это какой‑ нибудь бажбан прыщавый. Все вечно двери себе запирают, если кто‑ то хочет зайти. И у них еще такое тайное, нафиг, братство, куда я зассал не вступать. Там есть такой прыщавый зануда, Роберт Экли, – он вот вступить хотел. Долго хотел и пытался, а его не пускали. Только потому что он прыщавый и зануда. Мне об этом даже говорить не в жилу. Говно школа. Поверь мне на слово. Фиби такая ничего не сказала – но она слушала. У нее по затылку видно, что слушала. Она всегда слушает, если что‑ нибудь ей рассказываешь. А самая умора – она почти что всегда понимает, о чем, нахер, ты ей говоришь. По‑ честному врубается. И я дальше ей про Пеней излагал. Как бы в струю было. – Там даже пара нормальных преподов – и те фуфло, – говорю. – Был там один такой старикан, мистер Спенсер. Жена его всегда горячим шоколадом поит и прочей фигней, и они, в общем, вполне себе нормальные такие. Но ты б его видела, когда к нему на историю зашел директор, этот Тёрмер, и сел на заднюю парту. Он вечно приходит и сидит на задней парте, ну где‑ то с полчаса. С понтом, инкогнито или как‑ то. А немного погодя посидел он там – и давай этого Спенсера перебивать, корки бородатые отмачивать. Этот Спенсер чуть не сдох, пока хмыкал, улыбался и всяко‑ разно, будто Тёрмер этот – принц сказочный, нафиг, или еще как‑ то. – Не ругайся так сильно. – Рвать тянет, чесслово, – говорю. – Потом на День ветеранов. У них день такой есть, День ветеранов, когда все эти туполомы, которые Пеней заканчивали года с 1776‑ го, возвращаются и бродят везде, с женами, детьми и прочей шушерой. Видела б ты этого старикана – лет полета ему. Он чего – он пришел к нам в комнату, в дверь постучал и спрашивает, можно ли ему в сортир. А сортир – в конце коридора, фиг знает, почему вообще у нас стал спрашивать. Знаешь, чего сказал? Говорит, ему интересно, сохранились ли его инициалы, которые он на двери тубза вырезал. Он же чего – он вырезал, нафиг, свои дурацкие инициалы на двери в тубзо лет девяносто назад, и теперь ему хотелось поглядеть, там они или нет. И мы с соседом проводили его до сортира и всяко‑ разно, и стояли смотрели, пока он на всех дверях в кабинки инициалы свои искал. И все это время он нам булки мял – про то, что в Пеней у него были самые счастливые дни в жизни, советы на будущее нам давал и всяко‑ разно. Ух какая меня от него тоска взяла! Я не в смысле, что он плохой, – он ничего. Но ведь не обязательно гады тоску наводят, это и хороший может запросто. Тут же всего‑ то надо, что надавать побольше фуфловых советов, пока ищешь свои инициалы на какой‑ нибудь двери в тубзо, вот и все. Фиг знает. Может все и ничего было бы, если б не одышка у него. А он весь запыхался, когда по лестнице наверх перся, и пока он эти свои инициалы искал, сопел все, и ноздри у него смешные и убогие такие, и он нам со Стрэдлейтером все талдычил, чтоб мы из Пеней как можно больше взяли. Господи, Фиби! Не могу я объяснить. Да мне просто не в жилу все, что там творилось. Не могу объяснить. Тут Фиби такая чего‑ то сказала, только я ее не расслышал. Она ртом в самую подушку воткнулась, и я ничего не услышал. – Чего? – говорю. – Рот отлепи. Я ни фига не слышу, когда ты ртом в подушку. – Тебе ничего не нравится, что творится. Когда она так сказала, мне еще тоскливей стало. – А вот и нет. А вот и нет. Еще как нравится. Не говори так. Зачем, нафиг, ты так говоришь? – Потому что нет. Тебе никакие школы не нравятся. Тебе миллион всего не нравится. Нет, и все. – Нравится. Вот тут ты не права – вот тут как раз и ошиблась! На фига вот такое говорить? – говорю. Ух какая мне от нее тоска. – Потому что нет, – говорит. – Назови хоть что‑ нибудь. – Что‑ нибудь? Такое, чтоб мне нравилось? – говорю. – Ладно. Засада в том, что я не слишком путёво мог сосредоточиться. Иногда сосредоточиться офигенно трудно. – Что‑ нибудь одно, что мне сильно в жилу? – спрашиваю. А она не ответила. Только искоса так смотрела на меня, нахер, с другой стороны кровати. Миль тыща до нее. – Ну давай, скажи, – говорю. – Одно такое, что мне сильно нравится или просто в жилу? – Что сильно нравится. – Ладно, – говорю. Только засада в том, что никак не сосредоточиться. В башке только те две монашки, которые гроши ходили собирали в свои битые плетеные корзинки. Особенно очкастая со стальными дужками. И тот пацан, знакомый по Элктон‑ Хиллз. Там в Элктон‑ Хиллз был один пацан по имени Джеймс Касл, который не хотел брать обратно то, чего сказал про другого пацана, самодовольного такого, Фила Стейбила. Джеймс Касл назвал его самодовольным типусом, и кто‑ то из паршивых корешей Стейбила пошел и настучал на него Стейбилу. Поэтому Стейбил и еще шесть гнусных гадов пошли в комнату к Джеймсу Каслу, вломились туда, заперли, нафиг, дверь и хотели, чтобы он взял свои слова обратно, а он ни в какую. Ну они и принялись за него. Не буду говорить даже, что они с ним делали – слишком отвратительно, – а он все равно ничего не брал, этот Джеймс Касл. Вы б его видели. Тощий такой хиляга на вид, руки что карандашики. Наконец он чего – он не стал ничего обратно брать, а выпрыгнул из окна. Я как раз в душе был и всяко‑ разно, но даже там слышно было, как он снаружи грохнулся. Я‑ то просто подумал, что‑ то из окна упало – радио или стол там, или как‑ то, не пацан же, ничего. А потом слышу – все бегут по коридору, вниз по лестнице, поэтому я халат накинул и тоже рванул, а там этот Джеймс Касл прямо на каменных ступеньках лежит и всяко‑ разно. Мертвый, и зубы эти его, и кровь везде, а к нему даже не подойдет никто. На нем был такой свитер с горлом, я ему давал поносить. А с теми, кто с ним в комнате был, ничего не сделали, только исключили. Даже в тюрьму не посадили. Вот и все, что я мог придумать. Те две монашки, с которыми за завтраком познакомился, да этот пацан Джеймс Касл, которого я знал в Элктон‑ Хиллз. Самая умора как раз в том, что с Джеймсом Каслом мы еле знакомы были, сказать вам правду. Он такой был спокойный очень. Мы с ним на матёму вместе ходили, только он совсем на другой стороне сидел, вообще почти не вставал отвечать и к доске ни выходил, ничего. Есть такие парни в школе – вообще почти отвечать не встают и к доске не ходят. По‑ моему, мы с ним один только раз и поговорили, когда он спросил, нельзя ли взять у меня поносить свитер с горлом. Я, нахер, чуть не сдох, когда он спросил, – так удивился и всяко‑ разно. Он говорит, у него двоюродный приезжает и берет его с собой покататься и всяко‑ разно. А я даже не знал, что он знает, что у меня есть такой свитер с горлом. Про него я одно только знал – что у него фамилия по списку перед моей стоит. Кабел Р., Кабел У., Касл, Колфилд – до сих пор не забыл. Сказать вам правду, я чуть свитер‑ то от него не зажилил. Просто потому, что не сильно его знал. – Чего? – спрашиваю. Фиби мне что‑ то сказала, только я не расслышал. – Ты даже одну штуку придумать не можешь. – А вот и могу. Вот и могу. – Ну так придумай. – Мне нравится Олли, – говорю. – И мне нравится то, что я вот сейчас делаю. Сижу тут с тобой и болтаю, и думаю про всякую фигню, и… – Олли умер… Ты всегда так говоришь! Если кто‑ то умер и все такое, и на Небо попал, тогда не считается…
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|