Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Серый период де Домье‑Смита




 

Был бы в этом хоть какой‑ нибудь смысл – но где уж нам такое счастье, – я бы, наверное, посвятил этот отчет, уж каким бы он ни был, а в особенности если местами выйдет чуточку похабно, памяти моего покойного отчима, похабника Роберта Агаджаняна‑ младшего. Бобби – так его звали все, даже я – умер в 1947 году, уж точно кое о чем сожалея, но ни на что не ворча, умер от тромбоза. Человеком он был авантюрным, крайне притягательным и щедрым. (После многих лет, когда я старательно обделял его этими плутовскими описания, понимаю, что вставить их сюда – вопрос жизни и смерти. )

Мать с отцом развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь, и к концу весны мать вышла за Бобби Агаджаняна. Год спустя при крахе Уолл‑ стрит[87] Бобби потерял все, что у них с матерью было, за исключением, судя по всему, волшебной палочки. Как бы там ни было, практически в одночасье Бобби превратился из мертвого биржевого маклера и нетрудоспособного бонвивана в живого, хоть и отчасти несведущего агента‑ оценщика общества независимых американских художественных галерей и музеев изящных искусств. А через пару‑ другую недель, в начале 1930 года наша разнородная троица переехала из Нью‑ Йорка в Париж, где, как Бобби мнилось, новое ремесло пойдет лучше. Будучи в то время хладнокровным, не сказать – ледяным десятилеткой, большой переезд я пережил, насколько мне известно, без душевных ран. Потряс меня – и потряс ужасно – переезд обратно в Нью‑ Йорк девять лет спустя, через три месяца после материной смерти.

Помню, спустя всего день‑ другой после нашего с Бобби приезда в Нью‑ Йорк случилось нечто знаменательное. Я стоял в переполненном автобусе, катившем по Лексингтон‑ авеню, держался за эмалированный шест возле самого водителя, ягодицы прижаты к ягодицам парня у меня за спиной. Сколько‑ то кварталов водитель то и дело отдавал нам, столпившимся на первой площадке, отрывистый приказ «пройти вглубь салона». Некоторые пытались его уважить. Некоторые нет. В конце концов, когда на руку затурканному водителю зажегся красный свет, мужик развернулся на сиденье и глянул снизу вверх на меня – я стоял прямо у него за спиной. В девятнадцать лет я не носил шляп, зато у меня имелся приплюснутый, черный, не очень хорошо промытый кок по континентальной моде над дюймом сильно прыщавого лба. Водитель обратился ко мне тихо, едва ли не деликатно.

– Ладно, приятель, – сказал он, – давай‑ ка подвинем задницу.

Сдается мне, этот «приятель» меня и доконал. Даже не побеспокоившись склониться к нему хоть немного, дабы наша беседа по меньшей мере осталась между нами, столь же de bon gout, [88] как он ее завел, я сообщил ему – по‑ французски, – что он неотесанный, глупый, наглый имбецил и никогда не поймет, сколь сильно я его презираю. Сим воодушевившись, я затем прошел в глубину салона.

Чем дальше, тем хуже. Однажды, с неделю спустя, я выходил из отеля «Риц», где мы с Бобби остановились на неопределенное время, и мне показалось, что со всех автобусов Нью‑ Йорка поотвинчивали сиденья, вынесли и расставили на улицах, и теперь тут в полном разгаре чудовищная игра в «музыкальные стулья». Пожалуй, я был бы не прочь влиться в эту игру, если бы Церковь Манхэттена даровала мне особое разрешение, которое гарантировало бы, что все прочие игроки будут в почтении стоять и дожидаться, пока я не усядусь. Когда же стало ясно, что ничего подобного не случится, я принял меру подейственнее. Я взмолился, чтобы город очистился от людей, я просил дара остаться в одиночестве, в о‑ ди‑ но‑ чест‑ ве; а это единственная нью‑ йоркская молитва, коя редко теряется или задерживается при пересылке, поэтому я глазом не успел моргнуть, как все, чего бы ни касался, стало обращаться в сплошное одиночество. По утрам и до обеда я посещал – во плоти – художественную школу на углу 48‑ й и Лексингтон‑ авеню; терпеть ее не мог. (За неделю до того, как мы с Бобби уехали из Парижа, я выиграл три первых приза Национальной выставки молодых художников, что проводилась в галерее «Фрайбург». Весь морской переход в Америку я то и дело отмечал в зеркале нашей каюты свое жуткое физическое сходство с Эль‑ Греко. )[89] Три дня в неделю после обеда я просиживал в кресле стоматолога, где за несколько месяцев у меня вырвали восемь зубов, три из них – передние. Еще два дня я обычно бродил по художественным галереям, главным образом на 57‑ й улице, где неизменно фыркал на работы американцев. По вечерам я, как правило, читал. Купил полное собрание «Гарвардской классики»[90] – в основном потому, что Бобби сказал, будто у нас в номере нет места, – и довольно упрямо прочел все пятьдесят томов. А почти каждую ночь ставил мольберт меж двумя односпальными кроватями нашего с Бобби номера и писал. За один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я завершил восемнадцать полотен маслом. Стоит отметить, что семнадцать из них были автопортретами. Иногда, тем не менее, – вероятно, если Муза моя вдруг выкобенивалась, – я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна сохранилась у меня до сих пор. На ней распахнутый рот человека в зубоврачебном кресле. Язык во рту – просто банкнота Казначейства США в сто долларов, а стоматолог грустно говорит на французском: «Коренной, я думаю, спасти удастся, а вот язык, боюсь, придется удалить». Я ее неимоверно любил.

Как соседи по комнате, мы с Бобби были не менее и не более несовместимы, чем, скажем, крайне терпимый гарвардский старшекурсник и до крайности неприятный кембриджский щегол‑ газетчик. А когда мало‑ помалу мы обнаружили, что оба влюблены в одну покойную женщину, это и вовсе нас обескуражило. Фактически, из этого открытия проросли жутковатые отношения в духе «после‑ вас‑ Альфонс». [91] Мы стали обмениваться оживленными улыбками, сталкиваясь на пороге ванной.

Однажды в мае 1939‑ го, месяцев через десять после того, как мы с Бобби поселились в «Рице», я увидел в квебекской газете (одном из шестнадцати франкоязычных изданий, на которые я, поистратившись, подписался) объявление в четверть столбца – его разместила дирекция монреальской заочной художественной школы. В нем всем квалифицированным преподавателям рекомендовалось – там было прямо так и написано, что более fortement[92] рекомендовать невозможно, – незамедлительно подавать прошения о найме в новейшую и прогрессивнейшую заочную художественную школу в Канаде. Соискатели, говорилось там, должны бегло владеть английским и французским; беспокоиться лишь обладателям умеренных привычек и безупречной репутации. Летняя сессия в «Les Amis Des Vieux Maitres»[93] официально начинается 10 июня. Образцы работ, говорилось там, должны представлять как академическую, так и коммерческую стороны живописи, и подавать их надлежит на имя мсье И. Ёсёто, directeur, [94] ранее – члена Имперской академии изящных искусств, Токио.

И тут же, ощутив себя почти нестерпимо квалифицированным, я вытащил из‑ под кровати пишущую машинку Бобби «Гермес‑ Бэби» и настучал – по‑ французски – длинное избыточное письмо мсье Ёсёто, для чего пропустил все утренние занятия в художественной школе на Лексингтон‑ авеню. Вступительный мой абзац длился страницы три и едва ли не дымился. Я сообщил, что мне двадцать девять лет и я – внучатый племянник Оноре Домье. [95] Сообщил, что совсем недавно покинул свое небольшое поместье на Юге Франции после кончины моей супруги и приехал в Америку – не насовсем, как я несомненно дал понять, – с родственником‑ инвалидом. Пишу я с раннего детства, сообщал я, однако, следуя совету Пабло Пикассо – одного из стариннейших и ближайших друзей моих родителей, – никогда не выставлялся. Вместе с тем, ряд моих работ маслом и акварелей сейчас висит в лучших домах Парижа, никоим образом не nouveau riche, [96] где они gagne[97] значительное внимание от кое‑ каких наиболее видных критиков нашей эпохи. После, продолжал я, безвременной и трагической кончины моей супруги от ulceration cancereuse[98] я честно полагал, что более никогда не поднесу кисти к холсту. Однако недавние финансовые потери заставили меня пересмотреть мое искреннее resolution. [99] Я сообщил, что для меня будет большой честью предъявить образцы моих работ в «Les Amis Des Vieux Maitres», как только означенные образцы будут мне присланы моим агентом из Парижа, коему я, разумеется, напишу tres presse. [100] Засим я остался, с глубочайшим уважением, Jean de Daumier‑ Smith.

Псевдоним я выбирал почти столько же, сколько писал само послание.

Письмо я напечатал на декоративной кальке. Однако сунул в конверт «Рица». Затем, наклеив марку срочной доставки, которую нашел в верхнем ящике у Бобби, спустился в вестибюль к главному почтовому ящику. По дороге остановился и проинформировал почтового служащего (который, вне всякого сомнения, терпеть меня не мог), чтобы отныне доставлял мне почту на имя де Домье‑ Смита. Затем около половины третьего я пробрался на свое место в анатомическом классе художественной школы на 48‑ й улице, опоздав минут на сорок пять. Одноклассники мои впервые показались мне вполне приличной компашкой.

В следующие четыре дня за все свободное время, а также и за счет несвободного, я сотворил дюжину или чуть больше образцов того, что, по моему представлению, можно было счесть типичными образцами американского коммерческого искусства. Главным образом акварели, но время от времени, дабы выпендриться, я рисовал штрихом – людей в вечерних нарядах, что выходили из лимузинов на премьеры, поджарые, прямые, сверхшикарные пары, которые, очевидно, никогда в жизни никого не заставляли мучиться в результате недогляда за подмышками, пары, у которых вообще‑ то и подмышек, судя по всему, не имелось. Я рисовал загорелых молодых гигантов в белых смокингах – они сидели за белыми столиками подле бирюзовых бассейнов, довольно возбужденно тостуясь друг с другом «хайболами», смешанными из дешевого, но явно ультрамодного ржаного виски. Рисовал румяных рекламоприемлемых деток вне себя от восторга и доброго здоровья, кои воздевали свои пустые миски для завтраков и умоляли – добродушно – дать им добавки. Рисовал смеющихся грудастых барышень, что, себя не помня, беззаботно гоняли на аквапланах, ибо располагали обильной защитой от таких национальных несчастий, как кровоточащие десны, лицевые дефекты, неприглядные волосы и несовершенные либо недостаточные страховые полисы. Рисовал домохозяек, которые подвергались – при отсутствии правильных мыльных хлопьев – опасностям всклокоченных волос, дурной осанки, непослушных детей, недовольных мужей, загрубелых (но изящных) рук, неприбранных (но огромных) кухонь.

Когда с образцами было покончено, я тут же отправил их мсье Ёсёто – вместе с примерно полудюжиной некоммерческих полотен, которые привез из Франции. Кроме того, приложил записку – по‑ моему, весьма неформальную, – в которой излагалось лишь самое начало густожизненной истории того, как я, совсем один и страдая разнообразными хворями, в чистейшей романтической традиции, достиг холодных, белых и крайне сиротливых вершин своего ремесла.

Несколько последующих дней я ужасно томился, но еще до конца недели от мсье Ёсёто пришло письмо: я взят преподавателем в «Les Amis Des Vieux Maitres». Письмо было на английском, хотя я писал по‑ французски. (Впоследствии я узнал, что мсье Ёсёто, знавший французский, но не знавший английского, отчего‑ то поручил составить ответ мадам Ёсёто, которая владела английским в годных для работы пределах. ) Мсье Ёсёто сообщал, что летняя сессия, вероятно, окажется самой напряженной в году и начнется 24 июня. Поэтому у меня остается пять недель, отмечал он, чтобы уладить мои дела. Он безгранично мне сопереживал в связи с моими недавними эмоциональными и финансовыми затруднениями. Он надеялся, что мне удастся привести себя в порядок и явиться в «Les Amis Des Vieux Maitres» в воскресенье, 23 июня, ознакомиться с обязанностями, а также установить «крепкую дружбу» с прочими преподавателями (которые, как я понял впоследствии, числом насчитывали двоих и состояли из мсье Ёсёто и мадам Ёсёто). С глубоким сожалением я извещался, что политика школы не позволяет авансировать новым преподавателям плату за проезд. Мне полагалось начальное жалованье двадцать восемь долларов в неделю – не слишком, по признанию самого мсье Ёсёто, крупная сумма фондов, но поскольку сюда включались постель и питательный стол, а также поскольку во мне мсье Ёсёто ощущал дух подлинного призвания, он надеялся, что рвение мое этим в уныние не повергнуто. Он с нетерпением ожидал от меня телеграммы с официальным согласием, а приезда моего – с духом приятственности, и оставался искренне моим новым другом и нанимателем, И. Ёсёто, ранее – членом Имперской академии изящных искусств, Токио.

Моя телеграмма с официальным согласием упорхнула, не прошло и пяти минут. Странное дело – в возбужденьи своем или, быть может, в угрызениях совести от того, что отправлялась она с телефона Бобби, я наступил на горло собственной прозе и уместил сообщение в десять слов.

В тот вечер, когда по обыкновению мы встретились с Бобби, чтобы в семь часов поужинать в Овальной зале, я с раздражением увидел, что он привел гостью. Ему я ни словом не обмолвился, даже не намекал о своих недавних внеурочных делах и просто до смерти хотел объявить последние известия – совершенно оглушить сенсацией, – когда мы будем наедине. Гостьей же была очень симпатичная юная дама, тогда – лишь несколько месяцев как в разводе, с которой Бобби в то время часто встречался, да и я видел ее несколько раз. Вполне очаровательное существо, чью всякую попытку завязать со мною дружбу, мягко убедить меня снять латы или, по меньшей мере, шлем, я предпочитал трактовать как подразумеваемый призыв улечься с ней в койку, когда мне заблагорассудится, – то есть, как только можно будет избавиться от Бобби, каковой, совершенно ясно, для нее чересчур древен. Весь ужин я держался недружелюбно и в высказываниях был краток. Наконец, за кофе я вкратце изложил свои новые планы на лето. Когда я закончил, Бобби задал мне пару вполне разумных вопросов. На них я ответил невозмутимо, чересчур лапидарно – воплощенный безупречный кронпринц ситуации.

– О, мне кажется, очень интересно! – сказала гостья Бобби и принялась вотще ждать, когда я суну ей под столом записку с моим монреальским адресом.

– Я думал, ты поедешь со мной в Род‑ Айленд, – сказал Бобби.

– Ох, дорогуша, какой ты кошмарный зануда, – сказала ему миссис X.

– Я не зануда, но не отказался бы от каких‑ нибудь подробностей, – ответил Бобби. Однако по всему его внешнему виду мне показалось, что он уже мысленно меняет железнодорожную бронь до Род‑ Айленда с купе на нижнюю полку.

– По‑ моему, ничего более любезного и лестного я в жизни не слыхала, – сердечно сказала мне миссис X. Глаза ее лучились порочностью.

В воскресенье, когда я ступил на перрон вокзала Уиндзор в Монреале, на мне был двубортный костюм из бежевого габардина (я чертовски им гордился), темно‑ синяя фланелевая рубашка, однотонно‑ желтый хлопчатобумажный галстук, коричневые с белым парадные штиблеты, панама (принадлежавшая Бобби – мне она была довольно мала) и рыжевато‑ бурые усы, которым исполнилось три недели. Меня встречал мсье Ёсёто. Крохотный человечек, не более пяти футов ростом, в довольно замурзанном полотняном костюме, черных ботинках и черной фетровой шляпе с закрученными вверх полями. Он ни улыбнулся, ни, насколько мне помнится, сказал мне хоть что‑ нибудь, когда мы подали друг другу руки. Лицо его – и мое определение взято непосредственно из французского издания книг Сакса Ромера о Фу Манчу[101] – было непроницаемо. Я же зачем‑ то скалился во всю пасть. Ухмылку свою я не мог даже приглушить, не говоря о том, чтобы выключить совсем.

От вокзала Уиндзор до школы ехать нужно было несколько миль автобусом. По‑ моему, за всю дорогу мсье Ёсёто не произнес и пяти слов. Либо вопреки его молчанию, либо из‑ за него я тараторил без перерыва, закинув ногу на ногу, лодыжкой на колено, и постоянно вытирал потную ладонь о носок. Мне представлялось настоятельным не только повторять всю свою прежнюю ложь – о родстве с Домье, о покойной супруге, о своем небольшом поместье на Юге Франции, – но и развивать ее. Наконец – в сущности, дабы избавить себя от этих мучительных воспоминаний (а они и начали ощущаться несколько мучительными), – я переключился на старейшего и ближайшего друга моих родителей, Пабло Пикассо. Le pauvre Picasso, [102] как я его называл. (Пикассо я избрал, следует отметить, поскольку мне казалось, будто этого французского художника в Америке знают лучше прочих. Канаду я приблизительно полагал частью Америки. ) Ради мсье Ёсёто я припомнил – с показным естественным сочувствием к рухнувшему исполину, – сколько раз я говорил ему: «М. Picasso, ou allez vous? »[103] – и как в ответ на этот острый вопрос мэтр неизменно брел медленно и одеревенело через всю студию и останавливался, глядя на маленькую репродукцию своих «Les Saltimbanques»[104] и ту славу, что некогда принадлежала ему, а ныне давно уже утрачена. Беда с Пикассо, объяснил я мсье Ёсёто, когда мы вышли из автобуса, была в том, что он никогда никого не слушал – даже ближайших друзей.

В 1939 году «Les Amis Des Vieux Maitres» занимали второй этаж небольшого, в высшей степени непримечательного трехэтажного здания – вообще‑ то жилого дома – в Вердене, иначе – самом несимпатичном районе Монреаля. Школа располагалась над ортопедической лавкой. Одна большая комната и крошечная уборная без задвижки – вот и все, что собою представляли «Les Amis Des Vieux Maitres». Тем не менее, едва я оказался внутри, помещение показалось мне изумительно презентабельным. Причина тому была основательная. Стены «учительской» были увешаны множеством картин в рамах – все акварели мсье Ёсёто. Мне до сих пор иногда снится некий белый гусь, летящий по крайне бледным небесам, и – то была печать отважнейшего и совершеннейшего мастерства, что мне только в жизни попадались, – голубизна неба либо дух этой небесной голубизны отражались в птичьих перьях. Картина висела как раз за столом мадам Ёсёто. Гусь преображал комнату – эта работа и еще одна‑ две, сходные с нею качеством.

Когда мы с мсье Ёсёто вошли в учительскую, мадам Ёсёто в очень красивом черном и светло‑ вишневом кимоно подметала пол веником. Седая женщина, считай, на целую голову выше мужа, по виду – скорее малайка, нежели японка. Она бросила подметать, вышла нам навстречу, и мсье Ёсёто кратко нас познакомил. Мне она показалась столь же непроницаемой, как ее супруг, если не больше. Затем мсье Ёсёто предложил проводить меня в комнату, которую, как он пояснил (по‑ французски), недавно освободил его сын – он уехал в Британскую Колумбию работать на ферме. (После его продолжительного молчания в автобусе я был благодарен за то, что он сколь‑ нибудь длительно говорит, и слушал его довольно оживленно. ) Он принялся извиняться за отсутствие в сыновней комнате стульев – там были только подушки на полу, – но я быстро убедил его, что для меня это почти сродни удаче. (Вообще‑ то, по‑ моему, я сказал, что терпеть не могу стулья. Я нервничал так, что сообщи он мне: сыновняя комната затоплена круглые сутки водою на фут, – я бы, вероятно, ахнул от наслаждения. И сказал бы ему, наверное, что у меня редкая ножная болезнь и я должен держать ступни в воде по восемь часов в день. ) Затем мсье Ёсёто повел меня по скрипучей деревянной лестнице в мою комнату. По дороге я сообщил – вполне подчеркнуто, – что изучаю буддизм. Впоследствии я узнал, что они с мадам Ёсёто пресвитерианцы.

Поздним вечером, когда я лежал без сна в постели, а япономалайский ужин мадам Ёсёто по‑ прежнему en masse[105] катался вверх‑ вниз по моей грудине, как на лифте, кто‑ то из четы Ёсёто застонал во сне – прямо за стеной. Стон был тонкий, слабый и прерывистый; исходил он скорее не от взрослого, а от трагичного недоразвитого младенца либо мелкого уродливого зверька. (Это повторялось ночами регулярно. Я так и не выяснил, кто из четы Ёсёто стонал, не говоря уже о том, почему. ) Когда слышать это лежа стало уж вовсе непереносимо, я встал с кровати, сунул ноги в тапочки, в темноте дошел до подушек и сел. Пару часов я сидел на подушке, скрестив ноги, курил сигареты, гасил их о подошву тапочка и совал окурки в нагрудный карман пижамы. (Оба Ёсёто не курили, и пепельниц нигде не было. ) Заснул я лишь около пяти утра.

В половине седьмого мсье Ёсёто постучал ко мне и сообщил, что завтрак подадут без четверти семь. Через дверь он осведомился, хорошо ли мне спалось, и я ответил:

– Oui! [106] – После чего оделся – влез в синий костюм, который счел пристойным для преподавателя в первый день школьных занятий, повязал красный галстук от «Сулки», [107] материн подарок, – и, не умывшись, поспешил по коридору в кухню. Мадам Ёсёто хлопотала у плиты – готовила на завтрак рыбу. Мсье Ёсёто в одной майке и брюках сидел за кухонным столом и читал японскую газету. Он мне кивнул – уклончиво. И он, и его супруга смотрелись еще непроницаемее прежнего. Немного погодя мне на тарелке подали какую‑ то рыбу с небольшим, однако заметным мазком застывшего кетчупа по краю. Мадам Ёсёто спросила меня – по‑ английски, и акцент ее прозвучал ни с того ни с сего очаровательно, – не предпочту ли я яйцо, но я ответил:

– Non, non, madame – merci! [108] – и добавил, что не ем яйца.

Мсье Ёсёто прислонил газету к моему стакану с водой, и мы все молча принялись за еду; точнее, ели они, а я молча систематически глотал.

После завтрака, не выходя из кухни, мсье Ёсёто надел сорочку без воротничка, а мадам Ёсёто сняла фартук, и мы втроем довольно неловким строем выступили вниз, в учительскую. Там на обширном столе мсье Ёсёто лежала беспорядочная куча – дюжина или больше – огромных, нераспечатанных, толстых манильских конвертов. Мне они показались даже несколько свежепричесанными и опрятными, будто новые ученики. Мсье Ёсёто выделил мне стол – в углу подальше от своего – и предложил располагаться. Затем они с мадам Ёсёто вскрыли несколько конвертов. Похоже, супруги просматривали их разнообразное содержимое по некоей методе – они то и дело совещались между собой по‑ японски, – а я сидел в другом углу в своем синем костюме и галстуке от «Сулки», стараясь выглядеть одновременно внимательным, терпеливым и на некий манер для всей организации незаменимым. Из внутреннего кармана пиджака я достал букет мягких простых карандашей, привезенных из Нью‑ Йорка, и выложил их – как мог бесшумно – на стол. Один раз мсье Ёсёто зачем‑ то глянул на меня, и я сверкнул ему чрезмерно триумфальной улыбкой. После чего, без единого слова или взгляда в мою сторону, они вдруг уселись за свои столы и принялись за работу. Было около половины восьмого.

Около девяти мсье Ёсёто снял очки, поднялся и прошлепал к моему столу с пачкой бумаг в руке. Полтора часа я провел, совершенно ничего не делая – стараясь лишь, чтобы не слишком звучно урчало в животе. Едва мсье Ёсёто приблизился, я вскочил и чуть ссутулился, чтобы не выглядеть непочтительно высоким. Он отдал мне бумаги и спросил, не буду ли я любезен перевести его рукописные замечания с французского на английский. Я ответил:

– Oui, monsieur!

Он слегка поклонился и пошлепал обратно. Горсть мягких карандашей я сдвинул на край стола, вытащил авторучку и – едва ли не с болью душевной – навалился на работу.

Как множество очень хороших художников, мсье Ёсёто преподавал рисование ни на гран не лучше так‑ себе‑ художника, у которого просто есть склонность к преподаванию. Своим практическим калькированием – то есть, его рисунки на кальке накладывались на работы учеников, – а также письменными замечаниями на оборотах ученических работ он вполне мог бы внушить умеренно талантливому ученику, как нарисовать узнаваемую хрюшку в узнаваемом хлеву, или даже колоритную хрюшку в колоритном хлеву. Но ни за что в жизни он не сумел бы никому показать, как нарисовать прекрасную хрюшку в прекрасном хлеву (тот практический совет, коего, само собой, ученики его – из тех, кто получше, – жаждали получить от него почтой). И дело, следует добавить, не в том, что он сознательно или бессознательно жадничал своим талантом или намеренно старался не транжирить его – просто талант этот ему не принадлежал, мсье Ёсёто не мог раздавать его налево и направо. Для меня в этой грубой аксиоме не было ничего неожиданного, и я ничуть не смутился. Но определенное кумулятивное действие она оказала – с учетом того, где я сидел, – и по мере приближения обеда мне приходилось писать очень осторожно, чтобы не размазывать свои переводы вспотевшими ладонями. Словно бы для пущего моего угнетения, почерк у мсье Ёсёто был едва разборчив. Как бы то ни было, в обеденный перерыв я отказался присоединиться к чете Ёсёто. Сказал, что мне надо на почту. После чего практически вприпрыжку сбежал по лестнице на улицу и очень быстро зашагал вообще в никуда по лабиринту странных и нищих на вид улочек. Отыскав буфет, я вошел и одним махом проглотил четыре «кони‑ айлендских жгучих» сосиски и три чашки мглистого кофе.

На обратном пути в «Les Amis Des Vieux Maitres» я задумался – сперва более‑ менее знакомым по опыту слабодушным манером, с которым я умел справляться, затем в совершеннейшей панике, – нет ли чего личного в том, что мсье Ёсёто все утро пользовался мною исключительно как переводчиком. Не знал ли старый Фу Манчу с самого начала, что наряду с прочими маскарадными костюмами и личинами я носил усы девятнадцатилетнего мальчишки? Даже помыслить об этом было невыносимо. Кроме того, сия возможность медленно, однако неуклонно разъедала мое ощущение справедливости происходящего. Вот я, завоеватель трех первых призов, ближайший друг Пикассо (в это я уже действительно начинал верить) – и вдруг переводчик. Наказание как‑ то не соответствовало преступлению. Ну в самом деле, усы мои, хоть и жиденькие, были целиком и полностью моими; я не лепил их театральным клеем. Дабы утешиться, я их щупал, спеша обратно в школу Но чем больше я думал, тем быстрее шагал, пока едва не припустил рысью – будто рассчитывал, что меня в любую минуту могут побить камнями.

Хотя обед занял у меня каких‑ то минут сорок, оба Ёсёто, когда я вернулся, уже сидели за столами и трудились. На меня никто не взглянул, ничем не показал, что мой приход услышан. Вспотев, отдуваясь, я добрел до стола и сел. Следующие пятнадцать‑ двадцать минут я сидел, неподвижно выпрямившись, и гонял в голове всевозможные новенькие анекдоты о Пикассо – на тот случай, если мсье Ёсёто вдруг встанет и подойдет срывать с меня маску. Тут вдруг он действительно встал и двинулся ко мне. Я поднялся ему навстречу – лицом к лицу, если нужно – со свежей историей о Пикассо, но, к моему ужасу, когда мой наниматель до меня добрел, я утратил нить сюжета. Я выбрал этот момент, дабы выразить восхищение гусем в полете, висевшим над мадам Ёсёто. Превозносил я картину неумеренно и продолжительно. Сообщил, что в Париже знаю одного человека – очень богатого паралитика, сказал я, – который заплатит мсье Ёсёто любую цену за эту работу. Сказал, что могу связаться с ним немедленно, если мсье Ёсёто это интересует. Однако, к счастью, мсье Ёсёто сказал, что картина – его двоюродного брата, который сейчас навещает родственников в Японии. После чего, не успел я рассыпаться в сожалениях, попросил – обратившись ко мне «мсье Домье‑ Смит» – любезно исправить несколько ученических работ. Снова отошел к своему столу, вернулся с тремя огромными толстыми конвертами и положил их мне на стол. Затем, пока я стоял и в ошеломлении беспрестанно кивал, ощупывая карман пиджака, где лежали мои карандаши, мсье Ёсёто объяснил свою методику преподавания (или, скорее, отсутствие оной). Он вернулся за свой стол, а я брал себя в руки еще несколько минут.

Все три ученика владели английским. Первой была двадцатитрехлетняя домохозяйка из Торонто, которая утверждала, что ее профессиональный псевдоним – Бэмби Крамер, и рекомендовала школе адресовать почту соответственно. От всех новых учеников «Les Amis Des Vieux Maitres» требовалось заполнить анкету и приложить свою фотографию. Мисс Крамер прислала глянцевый, восемь на десять дюймов снимок себя в купальнике без лямок, с браслетом на лодыжке и в белой парусиновой бескозырке. В анкете она сообщала, что ее любимые художники – Рембрандт и Дисней. [109] Утверждала, что надеется со временем стать похожей на них, и только. Образцы ее рисунков прилагались к фотографии будто бы по недомыслию. Все они останавливали взор. Один был просто неизгладим. Этот неизгладимый выполнен был кричащей акварелью, подпись гласила: «Прости им грехи их». [110] На нем в странном на вид резервуаре три мальчика удили рыбу, куртка одного была накинута на знак «Рыбу не ловить! ». У самого высокого на переднем плане, похоже, одна нога была рахитичной, а другая поражена слоновостью: ясно было, что мисс Крамер сознательно использовала этот эффект, дабы показать, что мальчик стоит, слегка расставив ноги.

Вторым моим учеником был пятидесятишестилетний «светский фотограф» из Уиндзора, Онтарио, по имени Р. Ховард Риджфилд, который утверждал, что жена уже много лет пилит его, чтоб занялся еще и живописным делом. У него любимыми художниками были Рембрандт, Сарджент и «Титан», [111] но он подчеркнуто прибавлял, что сам писать в таком духе не стремится. Он заявлял, что по большей части его интересуют сатирические, а не художественные аспекты живописи. Для поддержания этого символа веры он приложил внушительное количество оригинальных рисунков и работ маслом. Одна – я полагаю, его шедевр – уже много лет не идет у меня из головы, как, скажем, слова «Милашки Сью» или «Давай я назову тебя любимой». [112] В ней сатирически отображалась знакомая, повседневная трагедия юной добродетельной девушки со светлыми волосами ниже плеч и грудями размером с вымя, на которую в церкви под самой сенью алтаря преступно покушается ее священник. Одежда обоих персонажей пребывала в крайне наглядном беспорядке. На самом деле, меня гораздо меньше поразил сатирический подтекст работы, нежели качество ее исполнения. Если бы я не знал, что художники живут в сотнях миль друг от друга, я мог бы поклясться, что чисто методически Риджфилду помогала Бэмби Крамер.

Если не считать довольно редких обстоятельств, в любом кризисе в девятнадцать лет чувство юмора у меня неизменно удостаивалось чести оказаться первым органом, который парализуется – полностью или же частично. Риджфилд и мисс Крамер много чего со мною сделали, но даже отдаленно меня не развлекли. Три или четыре раза, пока я просматривал их конверты, меня подмывало встать и заявить формальный протест мсье Ёсёто. Я только отчетливо не представлял себе, какую форму протест этот может принять. Наверное, опасался, что всего‑ навсего подойду к его столу и визгливо сообщу: «У меня умерла мама, и я вынужден жить с ее очаровательным мужем, а в Нью‑ Йорке по‑ французски не говорят, и в комнате вашего сына нет стульев. Как вы можете рассчитывать, что я научу этих двух полоумных рисовать? » В конце концов, поскольку я долго себя готовил встречать отчаяние сидя, мне легко удалось не вскочить с места. Я распечатал третий конверт.

Третьей ученицей у меня оказалась монахиня ордена Сестер Св. Иосифа – сестра Ирма, педагог по «стряпне и рисованию» в начальной школе монастыря неподалеку от Торонто. И у меня нет никаких внятных представлений о том, как описывать содержимое этого конверта. Могу лишь начать с того, что вместо собственной фотографии сестра Ирма без объяснений приложила снимок своего монастыря. Мне также вспоминается, что она не заполнила ту графу в анкете, куда следовало внести возраст. Во всем прочем анкета была заполнена так, как, быть может, ни одна анкета на этом свете не заслуживает. Родилась и выросла сестра Ирма в Детройте, Мичиган, где ее отец работал «проверщиком автомобилей “форд”». Академическое образование ее состояло из одного класса средней школы. Рисованию ее никто номинально не учил. Она сообщала, что взялась за преподавание лишь потому, что сестра такая‑ то скончалась и отец Циммерманн (на этой фамилии взгляд мой задержался особо – так же звали того стоматолога, который выдрал у меня восемь зубов) – отец Циммерманн выбрал ее на замену. Она писала, что у нее «в классе по стряпне 34 кыски, а по рисованию – 18». Ее увлечениями значились «любить Господа и Слово Господне» и «собирать листья, но лишь когда они лежат прямо на земле». Любимый художник – Дуглас Бантинг. (Имя, которое, не стыдно мне признаться, много лет при поисках заводило меня в глухие тупики. ) Она сообщала, что ее «кыскам» больше всего нравится «рисовать людей, когда они бегают, а как раз это у меня получается ужасно». Она говорила, что будет очень стараться научиться рисовать лучше, и надеется, что мы не будем на нее сердиться.

В конверт вложили только шесть образцов. (Все – не подписаны, факт сам по себе довольно незначительный, но в ту минуту – непропорционально свежий. Работы Бэмби Крамер и Риджфилда были все либо подписаны, либо – и это почему‑ то раздражало еще сильнее – помечены инициалами. ) Тринадцать лет спустя я не только отчетливо помню все образцы сестры Ирмы, но четыре, сдается мне иногда, помню как‑ то уж слишком отчетливо для собственного душевного спокойствия. Лучшая ее работа была выполнена акварелью по коричневой бумаге. (На коричневой бумаге, в особенности оберточной, рисовать очень приятно, очень уютно. Множество опытных художников пользовались ею, когда не задумывали ничего великого или грандиозного. ) Картина, несмотря на ограниченный размер (дюймов десять на двенадцать), представляла собой тщательно выписанную сцену: Христа несут к гробнице в саду Иосифа Аримафейского. На правом краю, на переднем плане два человека – похоже, слуги Иосифа – довольно неуклюже осуществляли транспортировку. Непосредственно за ними следовал сам Иосиф Аримафейский – держался он, если учесть обстоятельства, быть может, чересчур уж навытяжку. В почтительном отдалении за ним шли жены галилейские, к которым примешивалась пестрая – возможно, незваная – толпа плакальщиков, зевак, детей и штуки три проказливых резвых дворняги. Основной фигурой в композиции, как мне помстилось, выступала женщина слева на переднем плане – она стояла лицом к зрителю. Воздев правую руку над головой, она неистово махала кому‑ то – ребенку, а то и мужу или, как знать, зрителю, – чтобы все бросал и мчался сюда. На двух женщинах в первых рядах толпы были нимбы. Без Библии под рукой я мог лишь примерно догадываться о том, кто они. [113] Но Марию Магдалину опознал сразу. Во всяком случае, я был уверен, что опознал. Она шла посреди переднего плана, явно отъединившись от толпы, уронив руки. Ничем, если можно так выразиться, не выдавая своей скорби – вообще‑ то по ней нельзя было никак определить, что не так давно у них с Покойным были какие‑ то завидные связи. Лицо ее, как и все прочие на картине, выполнено было дешевым, готовым телесным оттенком. Становилось мучительно понятно, что сама сестра Ирма считала этот цвет неудовлетворительным и старалась изо всех своих необразованных, благородных сил как‑ то его пригасить. Других серьезных недочетов в работе не наблюдалось. В остальном можно было разве что придираться. В любом смысле то бесспорно была работа художника, пропитанная высоким, высокоорганизованным талантом и творившаяся бог знает сколько часов кропотливой работы.

В первую очередь мне, разумеется, захотелось побежать с конвертом сестры Ирмы к мсье Ёсёто. Но я снова остался сидеть. Рисковать не хотелось – сестру Ирму могли у меня отобрать. Наконец я просто тщательно закрыл конверт и сдвинул его на край стола, возбужденно предвкушая, как поработаю с ним вечером, в свое удовольствие. Затем, с гораздо большей терпимостью, нежели в себе полагал, я остаток дня провел, едва ли не доброжелательно правя на кальках те мужские и женские ню (sans[114] половых органов), что манерно и непристойно наизображал Р. Ховард Риджфилд.

Ближе к ужину я расстегнул на рубашке три пуговицы и засунул конверт сестры Ирмы туда, куда не проникли бы ни воры, ни, чтобы уж наверняка, чета Ёсёто.

Все вечерние трапезы в «Les Amis Des Vieux Maitres» диктовались невысказанной, однако железной процедурой. Мадам Ёсёто поднялась из‑ за стола ровно в половине шестого и отправилась наверх готовить ужин, а мы

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...