Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Потолок поднимайте, плотники. Симор. Вводный курс 3 страница




В Зуи – будьте уверены с самого начала – мы имеем дело со сложностью, с наложением, с расщеплением, и сюда следует вставить по меньшей мере два абзаца как бы из личного дела. Для начала, это юноша мелкий и крайне хрупкий телом. Сзади – в особенности там, где виднеются позвонки, – он мог бы запросто сойти за какое‑ нибудь обездоленное чадо метрополии, коих каждое лето отправляют в обеспеченные пожертвованиями лагеря на откорм и загар. Вблизи анфас либо в профиль он исключительно симпатичен – даже эффектен. Его старшая сестра (коя скромно предпочитает обозначаться здесь «домохозяйкой из Такахо») просила меня описать его так: похож на «голубоглазого еврейско‑ ирландского следопыта из могикан, который умер у тебя на руках за рулеткой в Монте‑ Карло». На более общий и уж точно не такой захолустный взгляд, лицо его едва спаслось от излишней красоты, не сказать – шика, поскольку одно ухо у него торчит немного больше другого. Сам я придерживаюсь мнения, весьма отличного как от первого, так и от второго. Я утверждаю, что лицо Зуи близко к целиком и полностью прекрасному. Как таковое, оно, разумеется, уязвимо для того же разнообразия многоречиво бесстрашных и, как правило, обманчивых оценок, что и любое законное произведение искусства. Сдается мне, тут можно лишь сказать, что любая из сотни каждодневных угроз – автокатастрофа, насморк, ложь перед завтраком – сумела бы обезобразить или затрубить его изобильную привлекательность за один день или в одну секунду. Но то, что оставалось неуничтожимо и, как уже столь беспрекословно было внушено, служило своеобразной радостью навеки[147] – подлинный esprit, [148] наложившийся на всю его физиономию, – особенно видно по глазам, где дух этот часто останавливает взгляд, подобно маске Арлекина, а временами – и еще более озадачивая.

По профессии Зуи – актер, ведущий актер на телевидении, и является таковым уже больше трех лет. На самом деле, он столь же «пользуется спросом» (и, если верить смутным косвенным сообщениям, что достигали его семьи, столь же высоко оплачивается), сколь молодому ведущему актеру на телевидении, быть может, и подобает, если он притом не звезда Голливуда или Бродвея с уже готовой национальной репутацией. Но, возможно, любое из сих утверждений без развития способно привести лишь к чрезмерно ясной линии умозаключений. Так вышло, что официальный серьезный артистический дебют на публике у Зуи состоялся в семь лет. Он был вторым младшим из первоначального состава семи братьев и сестер[149] – пяти мальчиков и двух девочек: всех в довольно удобно рассредоточенные интервалы их детства можно было регулярно слышать в сетевой радиопрограмме – детской викторине под названием «Что за мудрое дитя». Почти восемнадцатилетняя разница в возрасте самого старшего из детей Глассов, Симора, и самой юной, Фрэнни, весьма значительно поспособствовала семейству в резервировании, можно сказать, династического места у микрофонов «Мудрого дитяти», и занимали они его шестнадцать лет с лишним – с 1927‑ го едва ли не по середину 1943‑ го, охватом своим связывая эпоху чарльстона с эпохой «Б‑ 17». [150] (Эти данные в совокупности, мнится мне, до некоторой степени значимы. ) Несмотря на все интервалы и годы между индивидуальными звездными часами в программе, следует отметить (с немногими и не очень, по сути, важными оговорками), что всем семерым в эфире удавалось отвечать на изрядное количество попеременно смертельно‑ педантичных и смертельно‑ прелестных вопросов, присылавшихся слушателями, – отвечать с теми свежестью и самоуверенностью, что на коммерческом радио считаются уникальными. Публика отзывалась на детей зачастую жарко и никогда не прохладно. В общем и целом, слушатели делились на два причудливо вздорных лагеря: тех, кто полагал Глассов бандой несносно «высокомерных» маленьких ублюдков, которых следовало утопить или отправить в газовую камеру при рождении, и тех, кто утверждал, что Глассы – истинные несовершеннолетние остряки и гении необычайного, хоть и незавидного пошиба. Когда пишутся эти строки (1957), некоторые бывшие слушатели программы «Что за мудрое дитя» помнят с поразительной, по сути своей, точностью множество отдельных выступлений каждого из семерых детей. В той же редеющей, но по‑ прежнему странно тесной группе общее мнение таково, что из всех детей Глассов «лучше всего», неизменнейше «полезно» в конце двадцатых – начале тридцатых годов слушать было самого старшего, Симора. После него в порядке предпочтения либо привлекательности обычно ставится самый младший в семье мальчик, Зуи. А поскольку у нас к Зуи интерес исключительно повседневный, можно понять, что его как бывшего участника викторины «Что за мудрое дитя» среди (иначе – из) прочих братьев и сестер выделяет, как в альманахе, одно. Время от времени за все годы вещания все семеро детей служили честной добычей для той разновидности детских психологов или профессиональных педагогов, которую особо интересуют сверхскороспелые детки. Во имя сей цели, иначе – выполнения сего долга, Зуи из всех Глассов, бесспорно, наиболее алчно исследовали, опрашивали и расковыривали. Что крайне примечательно, без известных мне исключений, его опыт в таких столь различных областях, как клиническая, социальная и газетно‑ ларьковая психология, стоил ему дорого, словно те заведения, где в Зуи ковырялись, повсеместно кишели либо крайне заразными травмами, либо же обычными старомодными микробами. К примеру, в 1942 году (с непреходящего неодобрения двух самых старших его братьев, кои оба в то время служили в армии) его целых пять раз проверяла только одна исследовательская группа в Бостоне. (При большинстве сессий ему было двенадцать, и возможно, поездки по железной дороге – общим числом десять – хотя бы поначалу несколько его привлекали. ) Своей основной целью пять тестов, как легко догадаться, имели вычленение и, по возможности, изучение источника столь раннего остроумия и фантазии Зуи. В конце пятого теста объект был отправлен домой в Нью‑ Йорк с тремя‑ четырьмя таблетками аспирина в конвертике с тиснением – от насморка, который оказался очаговой пневмонией. Недель шесть спустя в половине двенадцатого ночи раздался междугородный звонок из Бостона, и неопознанный голос, часто позвякивая монетками, опускаемыми в обычный телефон‑ автомат, – предположительно, без намерения выглядеть комичным педантом – сообщил мистеру и миссис Гласс, что у их сына Зуи в двенадцать лет словарный запас в точности сравним с вокабуляром Мэри Бейкер Эдди, если мальчика удастся убедить его применять на практике.

Итак: длинное машинописное четырехлетней давности письмо, которое Зуи прихватил с собой в ванну в это ноябрьское утро, понедельник, год 1955‑ й, за прошедшие четыре года, очевидно, извлекалось из конверта, разворачивалось и снова складывалось в уединении слишком уж часто, а потому ныне вид имело не только малосъедобный, но и порвано было в нескольких местах, особенно – на сгибах. Автором письма, как уже говорилось выше, выступал самый старший из живых братьев Зуи – Дружок. Само письмо было поистине бесконечным в длине своей, цветистым, назидательным, многословным, предвзятым, увещевательным, снисходительным, постыдным – и до переизбытка полнилось нежностью. Говоря короче, именно такое письмо получатель, хочет он того или нет, будет некоторое время таскать с собой в заднем кармане. И такое профессиональные писатели определенного сорта любят воспроизводить дословно:

 

18/3/51

ДОРОГОЙ ЗУИ, я только что закончил расшифровку длинного письма, пришедшего сегодня утром от мамы, – сплошь про тебя, улыбку генерала Эйзенхауэра и маленьких мальчиков в «Дэйли Ньюс», которые падают в лифтовые колодцы, и когда же наконец мой телефон в Нью – Йорке снимут и поставят сюда, в деревню, где он мне действительно нужен. Без сомнения, единственная женщина на свете, способная писать письма с невидимым курсивом. Дорогуша Бесси. Каждые три месяца как часы я получаю от нее пятьсот слов текста про мой бедный старый личный телефон и как глупо платить каждый месяц Большие Деньги за то, чем никто здесь никогда больше даже не пользуется. Что есть поистине огромные жирные враки. Бывая в городе, я неизменно сижу и часами болтаю с моим старинным приятелем Ямой, [151] Богом Смерти, и личный телефон для наших побрехушек необходим. Короче, будь добр – передай ей, что я не передумал. Этот старый телефон я обожаю страстно. Единственная поистине частная собственность, которая была у нас с Симором во всем кибуце у Бесси. Кроме того, для моей внутренней гармонии сущностно важно каждый год видеть Симора в дурацком телефонном справочнике. Мне нравится уверенно листать букву «Г». Будь умницей, так и передай. Не вполне дословно – вежливо. Будь добрее к Бесси, Зуи, когда можешь. Пожалуй, я говорю это не потому, что она наша мать, – но потому что она устала. После тридцати или около того так и будет, когда все чуточку притормаживают (даже, может быть, ты), но и сейчас старайся сильнее. Недостаточно относиться к ней с преданным зверством танцора‑ апаша к его партнерше – это она понимает, кстати говоря, и неважно, что ты там себе думаешь. Ты забываешь, что она цветет на сентиментальности почти так же, как Лес.

Помимо телефонных моих проблем, нынешнее письмо Бесси – вообще‑ то письмо о Зуи. Я должен написать тебе, что Перед Тобой Вся Жизнь и Преступно не стремиться к Ученой Степени перед тем, как ты по‑ крупному нырнешь в актерство. Бесси не уточняет, в какой области ей хотелось бы твоей Ученой Степени, но я предполагаю – скорее в математике, нежели в греческом, мерзкий ты книжный червячок. Как бы то ни было, я понимаю: ей хочется, чтобы тебе Было На Что Опереться, если с актерской карьерой по – чему‑ либо не сложится. Что, может быть, весьма здраво и, наверное, так и есть, но мне что‑ то не хочется выступать с таким заявлением самому. Сегодня, так уж вышло, один из тех дней, когда я всех в нашей семье, включая себя, вижу не в тот конец телескопа. Утром мне пришлось взаправду напрячься у почтового ящика, чтобы вспомнить, кто такая Бесси, когда я увидел ее имя в обратном адресе на конверте. Хотя бы по одной вполне веской причине: курс «Писательское мастерство повышенного уровня 24‑ А» загрузил меня тридцатью восемью рассказами, которые мне скрепя сердце тащить домой на выходные. Из них тридцать семь будут повествовать о робкой затворнице‑ лесбиянке из пенсильванских немцев, [152] которая Хочет Писать, и излагаться от первого лица развратной борзописицей. На диалекте.

Полагаю, тебе, само собой, известно: несмотря на то, что все эти годы я перетаскивал свой столик литературной шлюхи из колледжа в колледж, У меня по‑ прежнему нет даже диплома бакалавра. Как будто сто лет уже прошло, но мне кажется, в самом начале было две причины, почему я не стал сдавать на степень. (Будь любезен, посиди спокойно. Я пишу тебе впервые за долгие годы. ) Во‑ первых, в колледже я был истинный сноб, каким может быть лишь бывший участник «Мудрого Дитяти» и будущий пожизненный дипломант по филологии, и мне вовсе не хотелось никаких степеней, если у всех моих знакомых неначитанных грамотеев, дикторов радио и педагогических тупиц они имеются во множестве. И вторая: Симор свою степень получил в том возрасте, когда большинство юных американцев только заканчивают среднюю школу, и поскольку мне уже поздно было догонять его хоть с каким‑ то изяществом, я от степени отказался. Разумеется, к тому же, я в твоем возрасте точно знал, что преподавать меня не вынудят никогда, а если Музам моим не удастся меня обеспечить, я пойду куда‑ нибудь точить линзы, как Букер Т. Вашингтон. [153] Но в каком‑ то конкретном смысле – вряд ли у меня есть академические сожаления. В особенно черные дни я иногда себе говорю, что завались я степенями выше крыши, когда был к тому способен, теперь я, может, и не преподавал бы такую университетскую тягомотину, как «Писательское мастерство повышенного уровня 24‑ А». Но это, вероятно, чушь. Карты выпали (как им и следовало, подозреваю я) вопреки всяческим профессиональным эстетам, и, вне сомнения, все мы заслуживаем мрачной, многословной, академической смерти, коя нас рано или поздно и настигнет.

Я почти не сомневаюсь, что твоя участь сильно отличается от моей. Как бы то ни было, я, пожалуй, не на стороне Бесси. Если ты алчешь Надежности – или Бесси ее тебе желает, – твоя магистерская, по крайней мере, позволит тебе раздавать логарифмические таблицы в любой унылой сельской школе для мальчиков и почти в любом колледже. С другой стороны, твой прекрасный греческий не даст тебе почти ничего полезного ни в одном студгородке пристойных размеров, если у тебя нет степени, ибо мы живем в мире, населенном медными касками и академическими шапочками. (Конечно, ты всегда можешь переехать в Афины. Солнечные старые ‑ добрые Афины. ) Но чем больше я о тебе думаю, тем больше убеждаюсь: больше степеней – а ну их к черту. Смысл в том, если желаешь знать, что я поневоле думаю: из тебя вышел бы чертовски более приспособленный к жизни актер, если бы мы с Симором не подбрасывали тебе в стопки обязательного домашнего чтения упанишады, «Алмазную сутру», Экхарта[154] и прочие наши старые Любови, когда ты был маленьким. Есть честь по чести, актер должен странствовать налегке. Когда мы были мелкими, С. и я однажды красиво отобедали с Джоном Бэрримором. Он чертовски блистал, искрился мудростью, но его вовсе не отягощал громоздкий багаж слишком уж формального образования. [155] Я вспомнил про это, потому что на выходных беседовал с одним довольно напыщенным востоковедом, и в какой‑ то момент, когда в разговоре настало глубокое метафизическое затишье, сказал ему, что у меня есть младший братик, который некогда, переживая несчастливую любовь, пытался переводить мундака‑ упанишаду»[156] на классический древнегреческий. (Он аж взревел от хохота – ну, ты в курсе, как ржут востоковеды. )

Ей‑ богу, хотелось бы мне хоть как‑ то представлять, что станется с тобой‑ актером. Ты, само собой, актер прирожденный. Даже наша Бесси это знает. И, конечно, вы с Фрэнни – единственные в семье красавчики. Но где же ты будешь играть? Ты об этом подумал? В кино? Если да, я до помрачения боюсь, что, набери ты когда‑ нибудь вес, тебя затравят, как любого молодого актера, и отольют в надежный голливудский сплав боксера‑ профессионала и мистика, наемного стрелка и обделенного дитяти, пастуха и Совести Человеческой, а также всего прочего. Согласишься ли ты на этот стандартный кассовый шмальц? [157] Или станешь грезить о чем‑ то покосмичнее – zum Beispiel, [158] сыграть Пьера или Андрея в техниколорной постановке «Войны и мира» с потрясающими батальными сценами и оставленными за кадром оттенками характера (под предлогом того, что они слишком романны и не смотрятся на экране), с Анной Маньяни, [159] дерзко нанятой на роль Наташи (лишь для того, чтобы постановка выглядела стильно и Честно), роскошной сопроводительной музыкой Дмитрия Попкина, [160] а все герои‑ любовники то и дело будут стискивать зубы, чтобы показать, будто они противостоят неимоверному напору чувств, а Мировая Премьера состоится в «Зимнем саду», [161] под прожекторами, и знаменитостей на ковровой дорожке представят публике Молотов, Милтон Бёрл и губернатор Дьюи. [162] (Под знаменитостями я подразумеваю, само собой, старых любителей Толстого – сенатора Дирксена, Жа Жу Габор, Гэйлорда Хаусера, Джорджи Джессела, Карла Рицевского. )[163] Каково, а? [164] А если поступишь в театр, будут ли у тебя тогда иллюзии? Ты когда‑ нибудь видел поистине прекрасную постановку, скажем, «Вишневого сада»? Не говори, что да. Их никто не видел. Ты мог видеть «вдохновенные» постановки, «умелые» – но ничего прекрасного. Такого, где таланту Чехова соответствуют – нюанс нюансу, идиосинкразия идиосинкразии – все до единой души на сцене, не бывало никогда. Ты дьявольски меня беспокоишь, Зуи. Прости мне пессимизм, если не громогласность. Но мне известно, сколь многого ты всегда требуешь, гаденыш. И я пережил адский опыт сидения с тобою в театре. Я вижу отчетливо, как ты требуешь от исполнительского искусства такого, чего в нем просто не осталось. Бога ради, поберегись.

Я сегодня брежу, готов признать. Я плотно держусь невротического календаря, и сегодня – ровно три года, как Симор покончил с собой. Я тебе рассказывал, что произошло, когда я поехал во Флориду за телом? В самолете я пять часов подряд ревел, как нюня. Время от времени тщательно поправлял вуальку, чтобы меня никто не видел с другой стороны прохода, – слава богу, у меня было отдельное место. Где‑ то за пять минут до посадки я осознал, о чем беседуют люди у меня за спиной. Женщина со всем Бостоном Бэк‑ Бэя[165] и большей части Гарвард‑ сквер в голосе говорила: «…а на следующее утро, заметь, из этого ее красивого юного тела выкачали пинту гноя». Больше я ничего не запомнил, но когда сошел с трапа через несколько минут и мне навстречу двинулась Безутешная Вдова вся в черном от «Бергдорф‑ Гудмана», [166] у меня на лице было Не То выражение. Я скалился. Вот так мне и сегодня – вообще говоря, толком нипочему. Вопреки здравому смыслу я уверен, что где‑ то совсем поблизости – может, в соседнем доме, – умирает хороший поэт, но также где‑ то совсем поблизости кто‑ то выкачивает уморительную пинту гноя из ее красивого юного тела, и я не могу вечно бегать взад‑ вперед между скорбью и лихорадочным восторгом.

В прошлом месяце с любезной улыбкой и хлыстом в руке ко мне подошел декан Говнер (чья фамилия, стоит мне ее упомянуть, обычно приводит Фрэнни в исступление), и я теперь каждую пятницу читаю лекции по дзэну и махаяне[167] преподавателям, их женам и нескольким гнетуще «вдумчивым» аспирантам. Без сомнения, подвиг, который однажды принесет мне место завкафедрой восточной философии в Преисподней. Я к тому, что теперь провожу в студгородке пять дней в неделю, а не четыре, и с моей собственной работой по вечерам и выходным у меня почти не остается времени на факультативные размышления. Тем самым я пытаюсь пожаловаться: я беспокоюсь за тебя и Фрэнни, когда мне выпадает случай, но реже, чем хотелось бы. А вообще хочу тебе сказать вот что: письмо Бесси весьма незначительно повлияло на то, что я сегодня уселся в море пепельниц и вот пишу тебе. Бесси пуляет в меня какими – то первостепенной важности сведениями о тебе и Фрэнни каждую неделю, и я никогда никак не реагирую, так что дело не в этом. А пишу я из‑ за того, что со мной сегодня случилось в местном супермаркете. (Нового абзаца не будет. От такого я тебя избавлю. ) Я стоял у мясного прилавка, ждал, когда нарубят бараньих отбивных на ребрышках. Рядом дожидались молодая мамаша и ее маленькая дочка. Девочке было года четыре, и, чтобы скоротать время, она прислонилась спиной к стеклянной витрине и уставилась на мою небритую рожу. Я сообщил ей, что она – примерно самая симпатичная девочка, которую я видел за весь день. Она сочла это разумным и кивнула. Я сказал, что у нее наверняка много мальчиков. В ответ – такой же кивок. Я спросил, сколько у нее мальчиков. Она показала два пальца. «Два! – сказал я. – Это много мальчиков. А как их зовут, милая? » И она мне ответила пронзительным голоском: «Бобби и Дороти». Я сграбастал свои бараньи отбивные и бежал. Но именно этим вызвано мое письмо – гораздо больше, нежели уговорами Бесси написать тебе про ученую степень и актерство. Этим и еще стихотворением вроде хайку, которое я нашел в гостиничном номере, где застрелился Симор. Написано оно было простым карандашом на промокашке из настольного письменного набора: «Девочка в самолете / Повернула голову кукле / Посмотреть на меня». Думая вот об этих двух вещах, пока я ехал из супермаркета домой, я решил в конце концов написать тебе и сообщить, почему С. и я взялись за ваше с Фрэнни образование столь рано и столь деспотично. Мы никогда не облекали причину в слова, и, мне кажется, кому‑ то из нас самое время это сделать. Но теперь я не уверен, что получится. Маленькой девочки у того мясного прилавка больше нет, и я уже не очень различаю вежливое куклино личико в самолете. И старый кошмар профессионального писательства, и обычная вонь слов, что его сопровождает, уже сгоняют меня со стула. И все равно представляется ужасно важным попробовать.

Видимо, наши проблемы всегда избыточно и извращенно усугублялись возрастной разницей в семье. На самом деле – не столько между С., двойняшками, Тяпой и мной, сколько между двумя парами: вами с Фрэнни и нами с С. Мы с Симором оба были взрослыми – он давно из колледжа успел выпуститься, – когда вы с Фрэнни едва научились читать. Тогда у нас вообще‑ то и потребности не было навязывать вам двоим свою любимую классику – по крайней мере, так смачно, как мы это делали с двойняшками или Тяпой. Мы знали, что подлинного ученого в невежестве не удержать, и в душе, я думаю, нам этого и не хотелось, но мы нервничали, даже боялись статистики по детям‑ педантам и школярам‑ всезнайкам, которые вырастают в гениев школярских учительских. Но что гораздо, гораздо важнее: Симор к тому времени уверовал (и я с ним соглашался, насколько мне удавалось разглядеть смысл), что как образованье ни зови – в нем аромат останется все тот же, если не лучше, [168] начнись оно вовсе не с погони за знанием, а с погони, как это сформулировал бы дзэн, за не‑ знанием. [169] Д‑ р Судзуки[170] где‑ то утверждает, что пребывать в состоянии чистого сознания – сатори[171] – это быть с богом, пока он еще не сказал: «Да будет свет». [172] Мы с Симором полагали, что будет неплохо утаить этот свет от вас с Фрэнни (по крайней мере, насколько возможно), а равно и множество световых эффектов пожиже и помоднее – изящные искусства, науки, классику, языки, – пока вы оба не сумеете как минимум постичь такое состояние бытия, когда разуму известен источник всего света. Мы считали, что будет изумительно конструктивно хотя бы (то есть, если помешают наши собственные «ограничения»), сообщить вам все, что сами знали о людях – святых, архатах, бодхисаттвах, дживанмукти, [173] – которые кое‑ что или все понимали про такое состояние бытия. То есть мы хотели, чтобы вы оба понимали, кем и чем были Иисус, Гаутама, Лао‑ цзы, Шанкарачарья, Хуэй‑ нэн и Шри Рамакришна, [174] еще до того, как узнаете слишком много или хоть что‑ нибудь о Гомере или Шекспире – или даже о Блэйке или Уитмене, [175] не говоря уже о Джордже Вашингтоне и его вишневом деревце, [176] или определении полуострова, или как разбирать предложение. Такова, в общем, была грандиозная идея. Мало того: я, наверное, пытаюсь сказать, что мне известно, насколько ты терпеть не можешь те годы, когда мы с С. регулярно проводили домашние семинары, и в особенности – метафизические сессии. Просто надеюсь, что однажды – предпочтительно, когда мы оба вусмерть напьемся, – мы сможем об этом поговорить. (А тем временем могу только сказать, что ни Симор, ни я никогда не отдавали себе отчета – в том далеком прошлом, – что ты вырастешь и станешь актером. Должны были, без сомнения, но увы. Если б сообразили, несомненно, С. попробовал бы разобраться с этим поконструктивнее. Наверняка же где‑ то должен быть особый подготовительный курс для актеров по нирване и прочему Востоку, и, я думаю, Симор бы его нашел. ) Абзац здесь должен закруглиться, но я все бормочу и не могу умолкнуть. Ты поморщишься от того, что последует далее, но последовать оно должно. Мне кажется, ты знаешь, что после смерти С. у меня были лучшие намерения: время от времени проверять, как там вы с Фрэнни держитесь. Тебе было восемнадцать, и я за тебя не слишком волновался. Хотя от мозглявой сплетницы в одном моем классе слышал, что у тебя в общаге твоего колледжа репутация человека, который уходит и по десять часов подряд сидит в медитации, – тут‑ то я и задумался. А Фрэнни тогда было тринадцать. Я же просто не мог пошевельнуться. Боялся приехать домой. Я не опасался, что вы оба в слезах окопаетесь в углу и приметесь швырять в меня через всю комнату полным собранием «Священных книг Востока» Макса Мюллера, [177] том за томом. (Что для меня, вероятно, стало бы мазохистским наслаждением. ) Боялся я вопросов (гораздо больше, нежели упреков), которые вы оба могли мне задать. Я очень хорошо помню, как после похорон выжидал целый год и только затем вообще приехал в Нью‑ Йорк. Затем уже стало довольно просто приезжать на дни рожденья и праздники и почти не сомневаться, что вопросы сведутся к тому, когда я закончу следующую книгу, катался ли я в последнее время на лыжах и т. д. Последнюю пару лет и вы оба частенько приезжали сюда на выходные, и все мы, хотя говорили, говорили и говорили, уговорились не говорить ни слова. Сегодня мне впервые захотелось выступить. Чем глубже я забираюсь в это чертово письмо, тем больше теряю мужество своих убеждений. Но клянусь тебе: сегодня днем у меня появилось вполне поддающееся передаче виденьице истины (по разделу бараньих отбивных) – в тот самый миг, когда это дитя сообщило мне, что ее мальчиков зовут Бобби и Дороти. Симор мне как‑ то сказал – и не где‑ нибудь, а в городском автобусе, – что все легитимные религиозные штудии должны приводить к тому, что разучиваешься видеть различия, иллюзорную разницу между мальчиками и девочками, животными и камнями, днем и ночью, жарой и холодом. Это внезапно ударило меня у мясного прилавка, и мне показалось вопросом жизни и смерти рвануть домой на семидесяти милях в час, чтобы отправить тебе письмо. Господи, как жалко, что я не схватил карандаш прямо там, в супермаркете, что я доверился путям домой. Хотя, может, и неплохо. Бывают времена, когда я думаю, что ты простил С. гораздо полнее всех нас. Уэйкер как‑ то мне сказал по этому поводу кое‑ что интересное – вообще‑ то я попугайски излагаю то, что он говорил. Он сказал, что ты – единственный, кто злился на самоубийство С., и единственный, кто по‑ настоящему его простил. А все мы, сказал он, снаружи не злились и внутри не простили. Возможно, это истиннее истины. Откуда мне знать? Наверняка я знаю одно: мне было что сказать тебе счастливого и волнующего – и только на одной стороне листа, через два интервала, – и когда я приехал домой, оно по большей части пропало, или пропало целиком, и не осталось ничего, кроме как просто подрыгаться. Прочесть тебе нотацию об ученой степени и актерской жизни. Как безалаберно, как забавно и как Симор улыбался бы и улыбался – и, быть может, уверял меня – и всех нас, – что волноваться из‑ за этого не стоит.

Хватит. Играй. Зэкэри Мартин Глacc, тогда и там, где тебе хочется, коль скоро чувствуешь, что должен, но делай это изо всех сил. Если совершишь на сцене что‑ нибудь прекрасное, невыразимое и радостное, что‑ нибудь превыше и за пределами театрального мастерства, мы с С. оба возьмем напрокат смокинги и цилиндры с искусственными брюликами и церемонно придем к служебному входу с букетами львиного зева. В любом случае, за любую цену, прошу тебя – рассчитывай на мою любовь и поддержку из любого далека.

ДРУЖОК

Как водится, мои потуги на всезнание нелепы, но не кто‑ нибудь, а ты должен блюсти вежливость к той моей части, что выходит просто умной. Много лет назад, в самые ранние и самые нездоровые мои дни предполагаемого писательства я вслух прочел новый рассказ С. и Тяпе. Когда я закончил, Тяпа категорично (однако поглядывая на Симора) заявила, что рассказ «слишком умный». С. покачал головой, расплылся в улыбке и сказал, что умность – мой постоянный недуг, моя деревянная культяпка, и привлекать к ней внимание окружающих – дурнейший вкус. Как один хромой с другим, старина Зуи, давай будем друг с другом учтивы.

С большой любовью, Д.

 

Последняя, нижняя часть письма четырехлетней давности была в пятнах оттенка некоей выцветшей кордовской кожи и в двух местах лист порвался на сгибах. Дочитав, Зуи почти небрежно сложил все листки по порядку, с первого начиная. Постукал их, подравнивая, по сухим коленкам. Насупился. Затем поспешно, словно письмо это читал, ей‑ богу, последний раз в жизни, сунул его, словно пригоршню древесной стружки, в конверт. Толстый конверт он разместил на краю ванны и принялся с ним играть. Одним пальцем стал гонять его взад‑ вперед по бортику, очевидно, проверяя, сможет ли непрерывно перемещать его, не роняя в воду. Минут через пять подтолкнул конверт не туда – пришлось хватать его на лету. На этом игра завершилась. Со спасенным конвертом в руке Зуи опустился в воду ниже, глубже, погрузив колени. Минуту‑ другую смотрел рассеянно на кафельную стену за изножьем ванны, затем глянул на сигарету в мыльнице, взял ее и на пробу затянулся пару раз, но сигарета уже потухла. Он снова выпрямился – очень резко, сильно расплескивая воду, – и свесил сухую левую руку за край ванны. На коврике титульным листом вверх лежала отпечатанная на машинке рукопись. Зуи поднял ее и перенес, так сказать, к себе на борт. Кратко осмотрел, потом вложил четырехлетней давности письмо в середину, где туже держат скрепки. После чего опер рукопись об уже мокрые колени где‑ то в дюйме над водой и принялся переворачивать страницы. Дойдя до девятой, сложил рукопись, как журнал, и стал читать или учить.

Роль «Рика» была жирно подчеркнута мягким карандашом.

ТИНА (угрюмо): Ох, дорогой мой, дорогой, дорогой. Я тебе не гожусь, правда?

РИК: Не говори так. Никогда так не говори, слышишь?

ТИНА: Но это же правда. Я глазливая. Ужасно глазливая. Если б не я, Скотт Кинкэйд уже давно перевел бы тебя в буэнос‑ айресское отделение. Я все испортила. (Подходит к окну. ) Я из тех лисичек, что портят виноград. [178] Я словно в ужасно изощренной пьесе. Самое забавное, что сама я не изощрена. Я вообще ничего. Просто я. (Оборачивается. ) Ох, Рик, Рик, мне страшно. Что с нами случилось? Кажется, я больше не нахожу нас. Все тянусь и тянусь, а нас нет, и все. Это пугает. Я испуганное дитя. (Смотрит в окно. ) Терпеть не могу этот дождь. Иногда я вижу, как умерла под ним.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...