Викентий Викентьевич Вересаев 5 страница
В опорках на босу ногу и в мокром пиджаке, накинутом на плечи, Гольтяков стоял на углу Кривоноговского переулка. Трезвый, жалкий, трясущийся. – Четыре дня не жрамши путаюсь, сам не знаю где… Всякая сволочь пальцем показывает, говорят: он пьяница, бездельник… Жену бьет… А нешто я дурее их, дураков? Меня вон хозяин в Серпухов зовет, чайник делать на выставку. Никто не может, а я вот взялся… И в Москве тоже, на Покровке… А между прочим – что же я тут?.. Го‑ ос‑ поди!.. Сеяла мга из мокрого неба, сеяла на желтоватое, опухшее лицо, на открытую голову с торчащими вихрами. И сочились слезы из жалких, добрых глаз. – Вот он, пинжак. На этом пинжаке несчастном весь день я проспал вон там, подле колодца. Поднял голову, – на пинжаке собака легавая лежит. Лысая. А такой собаки у нас во всей округе нет. Что же это? Все смотрят, смеются… Ишь, говорят, собаку свел! Откуда собака взялась? Поглядел, – нету ничего!.. Вот какую кару терплю через вино!.. И слезы лились, и посинелою рукою он утирал всхлипывающий нос. Что это – тот человек или другой? Он придет домой, слезами обольет колени Прасковьи. Будет работать по двадцать часов – ласковый, виновато‑ тихий, просветленный. Я смотрел на него, смотрел. Тени не было того Гольтякова. А взять стакан водки, – осязаемый чайный стакан, с осязаемою жидкостью, которую можно купить за пятнадцать копеек, – и сотворится в человеке другая душа. Безумием захлебывающейся злобы вспыхнут добрые, плачущие глаза, тихая душа закрутится в кровавой жажде истязаний, и будет другой человек. Гольтяков всхлипывал и бормотал: – Пойду к Параше… Даст она мне чайку, подлецу проклятому?.. Параша, ангел мой!.. Касатка!..
На толкучке топчутся люди. Кричат, божатся, надувают. Глаза беспокойно бегают, высматривая копейку. В разнообразии однообразные, с глазами гиен, с жестоким и окоченелым богом в душе, цыкающим на все, что рвется из настоящего. Как из другого мира, проезжают на дровнях загорелые мужики в рваных полушубках, и угрюмо светится в их глазах общая тайна, тихая и крепкая тайна земли. Среди них хожу я, с мозгом, обросшим книжными мыслями. А когда задрожат в воздухе гудки, по мосткам тянутся вереницы еще новых людей. На маслено‑ серых лицах неуловимый отсвет благородства, даваемого трудом, в глазах – пробуждающаяся, свободная от пут сила. Чем, кем она разбужена? Огнем ненависти, рвущимся из сдавленной жизни? Вот этими кирпичными зданиями с высокими трубами?.. Идут вереницами, стучат по мосткам. Если бы они сидели в тех холодных лавочках на толкучке, то их лица горели бы блудящими огоньками гиен. Будущее они несут? А что с ними, творцами будущего, сотворит будущее? В сумерках шел я вверх по Остроженской улице. Таяло кругом, качались под ногами доски через мутные лужи. Под светлым еще небом черною и тихою казалась мокрая улица; только обращенные к западу стены зданий странно белели, как будто светились каким‑ то тихим светом. Фонари еще не горели. Стояла тишина, какая опускается в сумерках на самый шумный город. Неслышно проехали извозчичьи сани. Как тени, шли прохожие. И вдруг ясно, очевидно мне стало, что это вовсе не люди идут, – это медленно движутся молчаливые силуэты‑ марионетки. И это была правда. Что думалось до сих пор мыслью, теперь вдруг открылось душе. Мир на мгновение распахнулся и явил свою тайную, скрытую жизнь. И страшно‑ молчаливо проходили люди‑ силуэты, придавленные великою, вслушивающейся в себя тишиною.
Марионетки, рабы Неведомого, тени темного… Ходят, слепо живут своим маленьким сознанием и не видят огромной, клубящейся внизу темноты… И к ним обращаться с вопросами!..
Спуститься в темноту, откуда встают тени. Там что‑ то всех должно объединить. Там, где хаос – изменчивый, прихотливый, играющий темною радугою и неотразимый в постоянстве своего действия на нас. Туда спуститься к людям, там крикнуть свой вопрос о жизни. Если бы оттуда раздался ответ, – о, это была бы покоряющая, все разрешающая разгадка. Как молнией, широко и радостно осветилась бы жизнь. Но там молчание. Ни звука, ни отклика. Только смутно копошатся вечно немые, темные Хозяева.
Мерное, слабое потрескивание сзади. И, порывисто дергаясь, быстро двигаются фигуры по экрану кинематографа. Всплескивают руками, бросаются в окна. Патер благочестиво слушает лукаво улыбающуюся испанку, возводит очи к небу и, жуя губами, жадно косится на полуобнаженную грудь. Мчится по улице автомобиль, опрокидывая все встречное. Вот где – голо вскрытая сущность жизни! Люди смотрят и беспечно смеются, а сзади мерно потрескивает механизм. Придешь назавтра. Опять совсем так же, не меняя ни жеста, бросается в окно господин перед призраком убитой женщины, патер жадными глазами заглядывает в вырез на груди испанки. И так же, совсем так же мчится ошалевший автомобиль, опрокидывая бебе в колясочке, столы с посудою и лоток с гипсовыми фигурами. А сзади чуть слышно потрескивает механизм. Потом выходишь на улицу. Бегут извозчичьи лошади. Гимназист с криво сидящим ранцем покупает у грека халву, похожую на замазку. Идет господин, блестя новым цилиндром. И кажется, все они тоже чуть‑ чуть дергаются: все чужды душе, мертвы и плоски. И невыразимо смешна их серьезная самоуверенность, их неведение о безвольном своем участии в мировом кинематографе.
Слякоть, сырость. Люди забыли, есть ли на свете солнце. Тихо тает внутри сугробов. А сегодня с утра вдруг повалил молодой, осенне‑ пахучий снег и настала мягкая зима. От Катры получил странную записку, где настойчиво она звала меня прийти вечером. Пришел я поздно. Было много народу. Кончили ужинать, пили шампанское. По обычному пряно чувствовалась тайная влюбленность всех в Катру. Катра была задорно весела, смеялась заражающим смехом, глаза горячо блестели. Каждый раз она другая.
Сидел приехавший из Москвы Крахт, маленький человек с огромным лбом и мясистым носом. Все почтительно его слушали. Говорил он как раз о какой‑ то высшей свободе. Я яро сцепился с ним. Он снисходительно возражал. Сознание рабства, о котором я говорю, – это естественная стадия. Конечно, со временем и я превзойду ее. Эмпирическая необходимость вовсе не противоречит высшей, трансцендентальной свободе. Я же говорил: никого до сих пор я не знаю, кто бы честно «превзошел» эту стадию. С тайным страхом ее обегают обходными путями, – так сделали и Кант и Фихте. Видно, слишком невыносимо для человеческого духа ощущение великого своего рабства. Катра внимательно слушала. Звенели у крыльца бубенчики троек. Крахт стал возражать более серьезно. Говорил он очень умно и учено. Я же замолчал; вдруг я ясно увидел сидевшего в нем его Хозяина. И мне стало смешно: да, велика сила Неведомого, если высшее рабство оно способно претворять в сознании людей в высшую свободу! Я прихлебывал шампанское. Молчаливые золотые искорки крутились за хрустальными стенками. Звенящие искорки со смехом крутились в голове. Крахт говорил. Его тусклые глаза медленно мигали, губы шевелились. Я прятал под ладонью улыбку… Потихоньку подойти сзади к многоумному этому человеку, незаметно запустить в него руку, нащупать в глубине его Хозяина. Хорошенько притиснуть Хозяина, потом встряхнуть и опрокинуть на спину. Отойти и посмотреть, – что станется с свободным духом г. Крахта? Со смехом смотреть, как с тою же эрудицией, с тою же неопровержимою логикою дух его затанцует совсем другое. И пусть бы начался общий танец. Танцевали бы все стройные миросозерцания, все неопровержимые логики, все объяснения смысла жизни. Танцевали бы, крутились и сшибались, как золотые искорки в бокале, сходились бы и расходились. А я бы смотрел и смеялся… Толстый адвокат Баянов разливал по бокалам шампанское. Катра вскочила. – Господа, кончайте! Едем! Стояли у подъезда трое троечных саней и легкие санки для двоих без козел. Катра быстро села в санки и крикнула мне:
– Константин Сергеевич, садитесь со мною! Санки мчались по пустынным улицам. Звеня бубенцами, следом неслись тройки. Тускло светились у домов редкие фонари, а небо полно было звезд. – Весна, весна скоро!.. Константин Сергеевич, видите небо? Завтра солнце будет… Солнце! Господи, какая мутная была темнота! Как люди могут жить в ней и не сойти с ума от тоски и злости! Я совсем окоченела душой… Все время мне одного хотелось: чтоб пришел ко мне кто‑ нибудь тихий, сел, положил мне руки на глаза и все бы говорил одно слово: Солнце! Солнце! Солнце!.. И никого не было! Хотела сегодня закрутиться, закутить вовсю, чтобы забыть о нем, а вот оно идет. Будет завтра. Любите вы солнце? Горячие глаза заглядывали мне в лицо и упоенно смеялись. – Но вы‑ то, вы‑ то!.. Константин Сергеевич, что вы такое сейчас говорили? Всегда я в душе чувствовала, что вы не такой, каким кажетесь. Вот вы спорили с Крахтом о рабстве, о ваших неведомых силах, – и мне казалось: вы говорите из моей души, отливаете в слова то, что в ней. Так было странно! Я с любопытством оглядел ее. – Вы тоже чувствуете эти силы? Катра задушевно спросила: – А скажите, вам страшно? Страшно оттого, что они над вами? Вдруг она стала мила мне, хотелось говорить по душе. – Прежде всего обидно очень, Катерина Аркадьевна. И пусто… Да! И страшно. – А скажите еще… – Она лукаво вглядывалась в меня. – Кружится у вас сейчас голова? От шампанского? Недоумевая, я ответил: – Да, немножко. Катра сильно ударила вожжой лошадь. Санки понеслись. Она рассмеялась. – Смотрите, как странно! Где‑ то во Франции люди поймали золотистого, искрящегося духа, закупорили в бутылку, переслали нам. И вот он пляшет в нас и мчит куда‑ то. Говорит за нас и делает, в чем, может быть, мы завтра будем раскаиваться. Разве сейчас это мы с вами? Это он. А какая воля, какой простор в душе! Жутко, какая воля. А это не мы, а он. Я наморщил брови и соображал. – И сколько над душою стоит других духов – могучих, темных, обольстительных. Куда до них французскому чертенку! И всем им – власть. И вам только страшно, больше ничего? Она наклонилась, заглядывая мне в лицо странно смеющимися глазами. – И Алексея Васильевича вам только жалко, больше ничего? Только жалко? Дикие глаза были. Трепетало и билось в них дерзкое, радостно‑ безумствующее пламя. И в пламени этом вдруг мне почуялась какая‑ то особенная, жутко захватывающая правда. Катра шаловливо рассмеялась, близко наклонилась к моему уху и прошептала: – И будете, как я. Горячею змейкой юркнул в меня ее шепот. С золотистым звоном все закружилось в голове.
Мягкий воздух обвевал лицо. Город был назади. В снежной мгле темнели голые леса. Мчались мы, как в воздухе на крыльях, тройки звенели сзади. Что‑ то мы говорили бессвязное, но разговор шел помимо слов. Молчаливо свивались души в весело‑ безумном вихре, радовавшемся на себя и на свою волю. Я что‑ то хотел сказать, Катра нетерпеливо прервала: – Не говорите. Дайте руку… Да снимите ваши варежки нелепые. Видите, я сняла перчатку… В Гастеевской роще сделали привал. На тихой белой поляне, под яркими звездами, громко говорили, смеялись, пили вино. Иринарх увлеченно спорил с Крахтом. Катра, не стесняясь, стояла со мною под руку и слегка прижималась к моей руке. Лукаво смеясь, она наклонилась и прошептала: – Вы знаете, вот эти двое. Совсем разные люди. А отнять у них слова – оба они стали бы совсем пустые. Оба думают мыслями, выражаемыми словами. Подошел Иринарх. Он улыбался, но глаза смотрели грустно и ревниво. – Видели, господа, звезды какие? Ехал, – все время глаз не сводил. Люблю на звезды смотреть, – сколько жизни запасено во вселенной! Мы умрем, все умрут, земля разобьется вдребезги, а жизнь все останется. Весело подумать! – А звезды – это все солнца! Огромные, горячие! Андрей Андреевич, налейте мне еще! – Катра протянула Баянову стакан. – Господа, тост: за громадные яркие солнца и за… еще за… Нет, больше ничего! Мы катили назад. Катра нетерпеливо твердила: – Гоните скорее! Скорее! Ух, как будто в воздухе летишь! Она крикнула во весь голос. Эхо покатилось за бор. – За солнце пили… Хотела я еще сказать – знаете что? «За рабство! » Да они бы не поняли. Вы знаете, я когда‑ то… Да бросьте вожжи, она сама будет бежать… Дайте руку… Лошадь ровно побежала. Горячая рука говорила в моей руке. Глаза мерцали и блуждали. – Вы знаете, я когда‑ то была восточной царевной. Царь‑ солнце взял меня в плен и сделал рабыней. Я познала блаженную муку насильнических ласк и бича… Какой он жестокий был, мой царь! Какой жестокий, какой могучий! Я ползала у ступеней его ложа и целовала его ноги. А он ругался надо мною, хлестал бичом по телу. Мучительно ласкал и потом отталкивал ногою. И евнухи уводили меня, опозоренную и блаженную. С тех пор я полюбила солнце… и рабство. Я слушал, раскрывая глаза. Где это уже было? Где была эта странная, блуждающая усмешка, эти бесстыдные глаза? Да. И санки даже были тогда. – Я часто вас ненавижу, Константин Сергеевич. Но было между нами что‑ то, и мы тайно связаны. Помните, в подвале… Пахло керосином… Я резко прервал: – Не говорите про это! – Помните, вы тогда меня вырвали из бегущей толпы… Ух, какую я в вас тогда почувствовала силу. Как волна, она обвила меня и вынесла… – Да замолчите вы! Слышите?! – грубо крикнул я. Катра осеклась и взглянула мне в лицо впивающимися глазами. И вдруг в них мелькнула ненависть. Она быстро отвернулась. С чуждым удивлением, как очнувшийся лунатик, я оглядывал то, что создалось между нами. Французский чертенок. Красивое тело человеческой самки. Предательские инстинкты собственного тела, – и извольте видеть: «правда» какая‑ то открывается! А эта склизкая болотная змейка вьется в темной воде и на всем оставляет свою ядовитую слюну – на самых чистых белых лилиях… Бррр!.. – Простите, что я так крикнул. Но я слишком иначе отношусь к тому, что нам тогда пришлось вместе пережить. Катра беззаботно рассмеялась, взяла вожжи и погнала лошадь.
Холодно, холодно в нашем домишке. Я после обеда читал у стола, кутаясь в пальто. Ноги стыли, холод вздрагивающим трепетом проносился по коже, глубоко внутри все захолодело. Я подходил к теплой печке, грелся, жар шел через спину внутрь. Садился к столу, – и холод охватывал нагретую спину. Вялая теплота бессильно уходила из тела, и становилось еще холоднее. Алексей, скорчившись под пальто, лежал у себя на кровати. Я взял лопату и пошел в сад чистить снег. На дворе меня увидела Жучка и радостно побежала вперед. Она обнюхивала сугробы, с ожиданием поглядывала на меня. Я потравил ее в чащу сада. Жучка с готовностью залаяла, бросилась к забору, волнисто прыгая по проваливавшемуся снегу. Полаяла, потом воротилась и заглянула мне в глаза. «Видишь? Я сделала, что надо! » Робко начала ласкаться. Я погладил ее. Она обрадовалась и бросилась лапами на пальто. – Ну, будет!.. Пшел! Жучка отошла. Я долго чистил снег. Прозрачно серела чаща голых сучьев и прутьев. Над березами кружились галки и вороны. Вдали звонили к вечерне. Солнце село. Вдруг я заметил, что я давно уже без варежек, вспомнил, что уж полчаса назад скинул пальто. Изнутри тела шла крепкая, защищающая теплота. Было странно и непонятно, – как я мог зябнуть на этом мягком, ласкающем воздухе. Вспомнилась противная, внешняя теплота, которую я вбирал в себя из печки, и как это чужая теплота сейчас же выходила из меня, и становилось еще холоднее. А Алешка, дурень, лежит там, кутается, придвинув кровать к печке… Темнело. К вечерне перестали звонить. В калитке показалась Феня и тихим, ласкающим голосом крикнула: – Степочка! Узнала меня, ахнула и скрылась. Сучья тихо шумели под ветерком, поскрипывал ствол ели. На самой ее верхушке каркала старая ворона, как будто заливался плачем охрипший новорожденный ребенок. Жучка ткнула мордою в мою руку. – Ты что? Смешно было, как она говорит глазами. Я опять поуськал ей на забор. Она опять с готовностью залаяла. Лаяла, и поглядывала на меня, и говорила взглядом: «Вот, делаю, что тебе нужно. И даже не спрашиваю себя, есть ли в этом смысл». Я подозвал ее и пристально заглянул в глаза. Жучка покорно изогнулась, робко завиляла хвостом. Я улыбнулся и продолжал смотреть. Она радостно засмеялась глазами и хотела было броситься ласкаться, но не бросилась, а медленно опустилась на задние лапы. И мы смотрели друг другу в глаза. Долго смотрели. И вдруг я почувствовал, – мы с нею разговариваем! Не словами, а тем, что лежит в темноте под словами и мыслями. Да, это есть в ней так же, как во мне. Такое же глубокое, такое же важное. Только у меня над этим еще бледные слова‑ намеки, несамостоятельная мысль, растущая из той же темноты. Но суть одна. И сквозь темноту, в которой шел наш разговор, вдруг мне почудился какой‑ то тихий свет. Нежно и ласково я погладил Жучку по голове. Она прижалась мордой к моему колену, и я любовно гладил ее, как ребенка. Все кругом незаметно сливалось во что‑ то целое. Я смотрел раскрывающимися, новыми глазами. Это деревья, галки и вороны на голых ветвях, в сереющем небе… В них тоже есть это? Это – не сознаваемое, не выразимое ни словом, ни мыслью? И главное – общее, единое? Птицы притихли на ветвях, охваченные сумеречным небом. Небо впитывало в себя и их и деревья… Мне показалось, что я к чему‑ то подхожу. Только проникнуть взглядом сквозь темный кокон, окутывающий душу. Еще немножко, – и я что‑ то пойму. Обманчивый ли это призрак или открывается большая правда?
Или только кажется? Или все узнается?
Но все потерялось. Что‑ то важное и решающее скрылось. Я воротился домой. Алеша, заспанный и озябший, нес из сеней охапку дров. Он угрюмо сказал: – Хочу еще раз печку протопить… Как холодно. Было странно смотреть на него. Холодно!.. – Да пойди лучше, Алеша, поработай в саду. Я весь горю жаром! Он вяло ответил: – Ну, не хочется. В кухне на остывающей плите лежала и мурлыкала серая хозяйская кошка. С незнакомым раньше любопытством я подошел к ней со свечкою и тоже заглянул в глаза. – Кс‑ кс‑ кс! Она взглянула прямо в мои зрачки, потом прищурилась. Внутри ее глаз как будто что‑ то закрылось, и она снова начала мурлыкать. Теперь узкие щелки зрачков в прозрачно‑ зеленоватых глазах смотрели на меня, но смотрели мимо моей души. И я жадно вглядывался в эти глаза – как будто слепые и в то же время бесконечно зрячие. Я засмеялся. Она не приняла моего смеха и продолжала смотреть теми же серьезно‑ невидящими глазами. Что‑ то в них было от меня закрыто, но было закрыто – в них не было пустоты. Было что‑ то важное, и я чувствовал, – это возможно было бы понять. Что такое творится?
От Дяди‑ Белого вышла молодая женщина. Красивая, одетая усиленно пышно, как одеваются женщины, вдруг получившие возможность наряжаться. С страдальческой насмешкой Дядя‑ Белый спросил меня: – Видели, какая графиня прошла? – Кто это? – Вы ее встречали. Сестра моя. Она с Турманом живет. Он взволнованно теребил курчавую бородку. – Кутят с Турманом. Деньги расшвыривают, как купцы. Откуда у них деньги? Слыхали вы, на той неделе артельщика ограбили за вокзалом, на пять тысяч? Думаю, не без Турмана это дело. – Константин, дай‑ ка мне опия, – второй день живот болит. – Вот, на!.. Да дай я тебе накапаю. – Я сам. – Алексей нетерпеливо тянул к себе бутылочку и не смотрел мне в глаза. – Ведь несколько раз придется принимать, что же каждый раз к тебе ходить! Наши глаза встретились. Я побледнел и, задыхаясь, схватил его за руку. – Алеша! – Да что ты? Что с тобой? Мы молча смотрели друг другу в глаза. Алексей удивленно пожал плечами и пустил бутылочку. – Ну, бери, накапай сам! Вздор! Мне это только показалось! Он так старательно лечится! Сначала должна бы пропасть вера в лечение, он должен бы бросить свою гимнастику и обливание. Но ночью я вдруг проснулся, как будто в меня вошло что‑ то чужое. Из комнаты Алексея сквозь тонкую перегородку что‑ то тянулось и приникало к душе. Ясно, все ясно! Как я мог сомневаться?.. Недавно к нам зашла Катра, и меня тогда поразило, – Алексей равнодушно разговаривал с нею, и откуда‑ то изнутри на его лице отразилась удовлетворенная, ласковая снисходительность. Как будто он был доволен, что может смотреть на нее с высокой высоты, до которой ее чарам не достать; и с Машей он так нежен‑ нежен, и такой он весь ясный, тихий, хотя и не смотрит в глаза. Да, конечно, так! Он по‑ прежнему носит свою мысль, прочно сжился с нею и утих в ней. Но силы ушли на те две ночи, он копит новые силы, и вот почему лечится. Ведь невозможно человеку через каждую неделю приговаривать себя к смертной казни. Сквозь перегородку все шло в душу что‑ то напряженное и гнетущее. Как будто упорно лилось какое‑ то черное электричество. Вся комната заполнялась тупою, властною силою, она жизненно чувствовалась в темноте. Неподвижно и скорбно вставало Неведомое, некуда было от него деться. Я поднялся на руках, огляделся. Исчезла перегородка. И я увидел: Алеша лежит на спине, с пустыми, остановившимися глазами. А Хозяин его, как вывалившийся из гнезда гад, барахтается на полу возле кровати; в ужасе барахтается, вьется и мечется, чуя над собою недвижную силу Неведомого. Заражаясь, затрепетал и мой Хозяин. И я чувствовал, – в судорогах своих он сейчас тоже выбросится на пол, а я с пустыми глазами повалюсь навзничь. Я вскочил, разрывая очарование. Прислушался. За перегородкою было тихо, как‑ то особенно тихо. Я зажег свечу и пошел к Алексею. Дверь не была заперта. Алексей быстро поднял от подушки чуждое лицо. И опять нельзя было узнать, спал он или думал. – Что ты? – спросил он. – Мне не спится, а все папиросы вышли… Можно у тебя взять? – Возьми, конечно… Я пристально смотрел на него. – Ты спал? Он недовольно нахмурился. – Спал, конечно.
Никогда я этого раньше не представлял себе: душа одного человека может войти в душу другого и смешаться с нею. Я теперь не знаю, где Алексей, где я. Он вселился в меня и думает, бьется, мучится моею душою; ища для себя, я как будто ищу для него. А сам он, уже мертвый, неподвижно лежит во мне и разлагается и неподвижным, мутным взглядом смотрит мне в душу. Охватывает жуткая дрожь и раздражительное нетерпение. Я смотрю на его осунувшееся лицо с остановившеюся в глазах мыслью. Ну, ну!.. Чего ж ты ждешь?
Я долго сегодня бродил за городом. Небо сияло. Горячие лучи грызли почерневшие, хрящеватые бугры снега в отрогах лощин, и неуловимый зеленый отблеск лежал на блеклых лугах. Я ходил, дышал, перепрыгивая через бурлящие ручьи. Вольный воздух обвевал лицо. Лучи сквозь пригретую одежду пробирались к коже, все тело напитывалось ликующим, звенящим светом… Как хорошо! Как хорошо! Небо безмерное от сверкающего света. Солнце смеется и колдует. Очарованно мелькают у кустов ярко‑ зеленые мотыльки. Сорока вспорхнет, прямо, как стрела, летит в голую чащу леса и бессмысленно‑ весело стрекочет. Чужды липкие вопросы, которые ткал из себя сморщившийся, затемневший Хозяин. Где они? Тают, как испаренья этой земли, замершей от неведомого счастья. Отчего в душе такая широкая, такая чистая радость? Отчего… Я не могу не подчиняться, но меня светлый колдун не обманет. О, я знаю: весеннее солнце коснулось крови, воздух чистого простора влился в легкие, в коре мозговых полушарий расширились артерии, к ней прихлынуло много горячей крови, много кислорода, – и вот все безысходные вопросы стали смешно легкими и нестрашными. Хороша жизнь, хорош я, дороги и милы братья‑ люди. Ну, вот оно и решение! Как просто, – словно настоящее! Потянуло в город, где суетятся братья‑ люди. И я ходил по сверкающим улицам с поющими ручьями, залитым золотом солнцем. Что это? Откуда эти новые, совсем другие люди? Я ли другой? Они ли другие? Откуда столько милых, красивых женщин? Ласково смотрели блестящие глаза, золотились нежные завитки волос над мягкими изгибами шей. Шли гимназистки и гимназисты, светясь молодостью. И она – Катра. Вот вышла из магазина, щурится от солнца и рукою в светлой перчатке придерживает юбку… Царевна! Рабыня солнца! Теперь твой праздник! Мускулистые плотники с золотыми бородами тесали блестящие бревна. Старик нищий, щурясь от солнца, сидел на сухой приступочке запертого лабаза, кротко улыбался и говорил с извозчиками. – Табачку понюхал, да и пошел в казенку… Бабка подсмотрит: «Ишь, старый черт, опять в кабак? Пойдем домой!.. » Ну, ладно, пойдем!.. Ха‑ ха‑ ха! – А жива у тебя бабка‑ то? – лениво спросил извозчик. Старик радостно ответил: – Жива, жива, милый!.. Жива, слава тебе господи! Он снял облезлую шапку и стал креститься. И голова его была благообразная, строгая. Звенели детские голоса. Спешили люди, смеялись, разговаривали, напевали. Никто не обманывал себя жизнью, все жили. И ликовали пропитанные светом прекрасные тела в ликующем, золотисто‑ лазурном воздухе.
Через два дня. В Кремле звонили ко всенощной. Туманная муть стояла в воздухе. Ручейки вяло, будто засыпая, ползли среди грязного льда. И проходили мимо темные, сумрачные люди. Мне не хотелось возвращаться домой к своей тоске, но и здесь она была повсюду. Тупо шевелились в голове обрывки мыслей, грудь болела от табаку и все‑ таки я курил непрерывно; и казалось, легкие насквозь пропитываются той противною коричневою жижею, какая остается от табаку в сильно прокуренных мундштуках. Из‑ под ворот текли на улицу зловонные ручьи. Все накопившиеся за зиму запахи оттаяли и мутным туманом стояли в воздухе. В гнилых испарениях улицы, около белой, облупившейся стены женского монастыря, сидел в грязи лохматый нищий и смотрел исподлобья. Черная монашенка смиренно кланялась. – Во имя скорой послушницы царицы небесной пожертвуйте, благодетели! И шли по слякоти скучные люди с серыми лицами полные мрака и смрадного тумана. Блестели желтые огоньки за решетчатыми окнами церквей. В открывавшиеся двери доносилось пение. Тянулись к притворам черные фигуры. Туда они шли, в каменные здания с придавленными куполами, чтобы добыть там оправдание непонятной жизни и смысл для бессмысленного. В лужах отражались освещенные окна низкого трактира. Я подумал и вошел. В дверях столкнулся с Турманом. Он выходил с молодой черноволосой женщиной. Турман прямо мне в лицо взглянул своим темным взглядом, вызывающе взглянул, не желая узнавать, и прошел мимо. Я сел к столику и спросил водки. Противны были люди кругом, противно ухал орган. Мужчины с развязными, землистыми лицами кричали и вяло размахивали руками; худые, некрасивые женщины смеялись зеленовато‑ бледными губами. Как будто все надолго были сложены кучею в сыром подвале и вот вылезли из него – помятые, слежавшиеся, заплесневелые… Какими кусками своих излохмаченных душ могут они еще принять жизнь? Везде пили, курили. Глотали едкую влагу, втягивали в легкие ядовитый дым… Ну да. Ведь праздник! Надо же радоваться! А разве это легко? Бледный парень, заломив шапку на затылок, быстрым говорком пел под гармонику:
Сидел милый на крыльце С выраженьем на лице…
Половой поставил передо мной полубутылку. Я смотрел в зеленовато‑ ясную жидкость, смотрел кругом на людей и думал: «Погодите вы все, – вы, противные! И ты, мутная, рабская жизнь! Вот сейчас я буду всех вас любить. В ответ поганым звукам органа зазвенят в душе манящие звуки, дороги станут братья‑ люди, радостно улыбнется жизнь, – улыбнется и засветится собственным, ни от чего не зависимым смыслом! » Я вышел из трактира с двумя фабричными парнями. Они любовно‑ почтительно слушали меня и кивали головами, а я с пьяным, фальшиво‑ искренним одушевлением говорил о завоевании счастья, о светлом будущем. Голова шумела, в душе был смех. Люди орали песни, блаженно улыбались, смешно целовались слюнявыми ртами. Мужик в полушубке стоял на карачках около фонарного столба и никак не мог встать. С крыльца кто‑ то крикнул: – Ванька! Мужик сосредоточенно ответил: – Был Ванька, да уехал! Поднял ко мне лохматое лицо, лукаво подмигнул и засмеялся. Кто‑ то пробежал мимо в темноту. – Ванька‑ а‑ а!! – Был Ванька, да уехал! Лохматое лицо подмигивало мне и радостно смеялось. Отовсюду звучали песни. В безмерном удивлении, с новым, никогда не испытанным чувством я шел и смотрел кругом. В этой пьяной жизни была великая мудрость. О, они все поняли, что жизнь принимается не пониманием ее, не нахождениями разума, а таинственною настроенностью души. И они настраивали свои души, делали их способными принять жизнь с радостью и блаженством!.. Мудрые, мудрые!.. Я звонил к Катре. – Дома Катерина Аркадьевна? Горничная удивленно оглядела меня. – Сейчас доложу. – Сходила и воротилась. – Пожалуйте! Катра вышла со свечкою в темную гостиную. Лицо у нее было странное и брезгливо‑ враждебное. – Вы одна… Я боялся, что у вас народ будет! Хотите, – пойдемте погуляем?.. Чудная погода!
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|