Рассказы 1915‑1945 1 страница
Марья Петровна*
Она узнала о несчастье три дня назад. К ней зашла перед обедом вдова ее старшего сына, служившая продавщицею у Мюра и Мерилиза; минут пять рассеянно говорила о пустяках, а глаза были большие, настороженно‑ серьезные. Потом вздохнула, побледнела и дрожащим голосом сказала: – Мамаша, приготовьтесь… С Васей несчастье. Потомила еще с минуту, вынула из кармана газету и показала пальцем. В списке раненых и убитых стояло: «Скончались от ран … Голиков, Василий Иванович, прапорщик». Это был младший сын Марьи Петровны. Все эти три дня Марья Петровна бегала по Москве, чтоб разузнать что‑ нибудь о сыне, – где умер, можно ли получить тело для похорон. Робко стояла с поднятыми бровями в приемных, почтительно заговаривала с важными писарями и сердитыми чиновниками. Но такое у нее было скучно‑ желтое лицо и выцветшие глаза, такой неуверенно‑ настойчивый голос, что всякий, к кому она обращалась, нетерпеливо закусывал губу, глядел вполоборота и говорил: – Сударыня, ведь русским же вам языком объясняют… Была она на эвакуационном пункте при Николаевских казармах, оттуда ехала на трамвае в Астраханские казармы, в военный госпиталь. Посылала телеграммы в главный штаб, в полк, где служил сын. Нигде ничего не удалось узнать. И уж больше нечего было предпринимать. Но ей было трудно оставаться в сыроватой своей комнате, где торчала в углу вязальная машина, где соседка и родственницы равнодушно сочувствовали и равнодушно восхваляли покойника. И она ходила по улицам в своей старой лисьей шубейке, останавливалась на перекрестках, неподвижно смотрела сухими глазами – и шла дальше. Слез не было. Душа сжалась в мерзлый, колючий комок, нельзя было глубоко вздохнуть, и некуда было деваться со своею тоскою и ужасом.
Качаясь, как на волнах, проносились автомобили с красными крестами, санитарные вагоны скользили по трамвайным рельсам, – и сквозь стекла видны были желтые, исхудалые лица и повязки, повязки. В витрине писчебумажного магазина пестрели яркие картины и открытки, и все было о войне. От одной открытки Марья Петровна не могла оторваться: немецкий солдат с оскаленным, звериным лицом, с каскою на затылке и винтовкою в руке, победно попирал ногою тело женщины; кругом валялись трупы детей, сзади чернели клубы пожарного дыма. Ужас был в душе: лютая, беспощадная сила встала и навалилась на землю. Бьют, крошат, уродуют. И за что? Кто их трогал? За что вдруг набросились на Россию? Что сделали! Что сделали! Темнело. На низкой колоколенке, притулившейся под стеною семиэтажного дома, звонили к вечерне. Марья Петровна вспомнила, как сладко плакала вчера во время панихиды, когда запели «Со святыми упокой», и вошла в церковь. Было безлюдно, грустно и торжественно; гулко звучали возгласы священника; в полумраке, над лесом огненных язычков, светилось кроткое лицо с поднятою рукою и надписью: «Приидите ко мне…» Марья Петровна глядела на образ, дышала с легким стоном, сухо и деревянно крестилась. И вдруг все внутри затрепетало от злобы, и она поспешно вышла. В темном тупичке за церковью, где никого не было, Марья Петровна прижалась щекою к кирпичному углу сторожки и, стиснув зубы, стонала долгими, прерывисто‑ протяжными стонами и смотрела в темноту сухими, ненавидящими глазами. И опять она ходила по улицам, тоскующая и смертно‑ одинокая, и все больше смерзалась душа в колючий, спирающий дыхание комок. О, только бы одной, одной бы только милости: чтобы очутиться около бесценного тела, и чтоб целовать милую курчавую голову с крутыми завитками у висков, припасть губами к кровавым ранам, – «Скончался от ран…», «Скончался от ран! » – и плакать, плакать, насмерть изойти слезами.
Чернела посреди улицы огромная триумфальная арка. Налево, в глубине понижавшейся площади, громоздились купола и башенки, светились огненные циферблаты часов. Вокзал… Здесь, тому два месяца, Марья Петровна провожала сына на войну. Сама для себя незаметно, она очутилась на вокзале, походила по буфетной комнате и вышла на пустынные перроны под железными навесами. Сторожа с бляхами мели длинными метлами темный асфальт. На отдаленной платформе, под светом электрических фонарей, темнели толпы солдат, пробегали санитары с красными крестами на рукавных повязках. Она поплелась туда. Вдоль платформы тянулся длинный зеленый поезд, подносили из глубины вокзала носилки с людьми и ставили возле поезда. Большими кучками стояли солдаты, опираясь на костыли, с руками на перевязях, с повязанными головами. Марья Петровна, жалостливо пригорюнясь, уставилась на солдатиков – и вдруг отшатнулась. Батюшки, да что это? Невиданная форма, говорят меж собой – ничего не поймешь, кругом – солдаты со штыками. Марья Петровна спросила человека в железнодорожной фуражке с малиновыми кантиками: – Это кто же такие будут? – Кто! Пленные! – Пле‑ енные!.. – Она высоко подняла брови. – Австрияки? – Австрияки есть. А вон они – немцы! – Куда же их везут? – В Орел перевозят… – Железнодорожник внезапно сделал строгое лицо и сказал: – Послушайте, посторонней публике здесь запрещается присутствовать. И лениво отошел. Марья Петровна смотрела, широко раскрыв глаза. Так вот они какие! Русский прапорщик в очках небрежным голосом, – видно, от скуки, – разговаривал по‑ немецки с бородатым германцем. Странно было: такой обыкновенный, рыжий немец, так добродушно улыбается, фуражка‑ бескозырка, как ермолка; подумаешь, и вправду добрый человек. А что, злодеи, делают! С ним рядом стоял другой немец, молодой, высокий и красивый, с русыми усиками. Вот этот сразу видно было, что зверь: гордый! Смотрел мимо, ни на кого не глядя, и презрительно сдвигал тонкие брови. Прибежал фельдфебель, приказал пленным выстроиться попарно, крикнул: «Марш! » Они двинулись нестройною, колыхающеюся вереницей. Ковыляли, опираясь на костыли, поддерживали друг друга под руки. Двинулся и красивый немец с русыми усиками. Мать честная! Он был без ноги! Вместо левой ноги от самого паха болталась пустая штанина. И немец прыгал на одной ноге, обеими мускулистыми руками опираясь о длинную палку.
Быстро прошел военный доктор с седенькою бородкою и черными бровями. Он что‑ то сердито крикнул фельдфебелю. Фельдфебель растерянно скомандовал: – Стой! Пленные остановились. Доктор кричал на санитаров около вагонов. Бородатый немец, весело смеясь, балагурил с другими пленными, а сам поддерживал под руку своего соседа, красавца без ноги. Марья Петровна поглядывала на пустую штанину, колыхавшуюся в воздухе. Безногий, все так же презрительно сдвинув брови, потирал застывшие руки и кашлял простудным кашлем. Было только начало октября, но уже пятый день неожиданно завернули морозы. Ветер порывами заносил под навес перрона сухой, колючий снег. Немец кашлял часто и подолгу: видно, сильно простудился. А шинелишка легонькая. «И чего их в вагоны не посадят? » – брезгливо подумала Марья Петровна. И все приглядывалась с враждою к немцу: кашляет, руки иззябли, прыгает на одной ноге, а сколько спеси! И не взглянет ни на кого, как будто и не люди для него. Подошел другой доктор, с лицом трамвайного контролера, и сиплым голосом сказал фельдфебелю: – На тот конец отправить восемьдесят человек! Пленных двинули вперед и стали вводить в вагоны. Сзади надвинулись другие пленные. Теперь это были австрийцы, в мышино‑ серых шинелях и грязных, давно нечищенных штиблетах. Огромный австриец с молодым, детским лицом стоял на костылях, бережно держа на весу раненую ногу в повязке; рядом стоял другой австрияк, смешно маленький, с лицом пухлым и круглым. Они вполголоса разговаривали по‑ польски; по тону, каким они говорили, чувствовалось, что они большие друзья; это чувствовалось и по тому, как маленький заботливо оправил шинель на плечах большого и застегнул ему под подбородком верхнюю пуговицу. Такое у большого было милое, детское лицо, и так беспомощно висела меж костылей огромная нога в повязке… Что‑ то дрогнуло и горько задрожало в груди у Марьи Петровны: господи, сколько народу перепорчено – молодого, здорового!
Тяжелораненых вносили в вагоны, от подъезда подносили новых. Носилки стояли длинным рядом. У ног Марьи Петровны лежал раненный в грудь венгерский гусар в узких красных рейтузах. Какое неприятное лицо! Тонкие, влажные губы под извилистыми, тонкими усиками; нехорошие черные глаза, как мелкие маслины. Марья Петровна отвернулась. Полная дама с двумя черными султанчиками на круглой шляпе, наклонившись над носилками, говорила по‑ немецки с тяжелораненым германцем. Она выпрямилась и шумно вздохнула. – Говорит, дома у него трое детей осталось, жена больная… И никто там не знает, что с ним… Вот бедный! С соломенной подушки смотрели глаза, глубоко ушедшие в свою одинокую скорбь; и смерть невидимо уже отмечала своею печатью осунувшееся лицо; белесые усы обвисли на губе, как у трупа. Полной даме хотелось выразить ему свое сожаление и сочувствие, и она говорила на плохом немецком языке: – Ihr abschenlicher schlechter Kaiser! Warum hat er diesen Krieg angefangen! [4] Кипела суетливая работа по нагрузке. Санитары поспешно вносили носилки в вагоны. Пробежал фельдфебель и столкнулся с спешившим навстречу прапорщиком. – Еще пятнадцать человек в номер пять, – распорядился прапорщик. – Остальных легкораненых назад, в теплушки! – Слушаю‑ с! Фельдфебель стал отсчитывать пленных, беря каждого за плечо: последним попал маленький, пухлый австрияк. – Пятнадцать! Буде! Веди их вперед, живо! – скомандовал фельдфебель конвойному. Большой австрияк с детским лицом, на костылях остался здесь. Он растерянно и умоляюще замычал, маленький просяще потянулся к нему, что‑ то стараясь объяснить руками фельдфебелю. Фельдфебель грозно сказал: – Ну‑ ну! – Живо! Живо! – торопил прапорщик. Маленький австрияк уходил за другими к паровозу; хромой, опираясь на костыли, смотрел ему вслед. И Марья Петровна прочла в его детских глазах покорную готовность на страдание и ощущение неизбежности всего, что бы с ним ни делали. Марья Петровна своим тусклым и неуверенным голосом обратилась к полной даме: – Ну что, разве можно! Зачем их разделили? – Кого разделили? – спросила дама тем небрежным тоном, каким все разговаривали с Марьей Петровной. Марья Петровна не ответила и опустила голову. Прапорщику это нужно было сказать, ему объяснить, – он бы распорядился их не разделять. Маленький устроил бы хромого в вагоне, ухаживал бы за ним, сбегал бы для него за кипятком, – было бы им обоим друг от друга тепло… А теперь – выгрузят их в Орле, один в одной команде пойдет, другой – в другой, разделят навсегда. И кто их послушает, если станут проситься друг к другу? Марье Петровне матерински жалко было хромого и стыдно было, что она не сумела ему помочь.
Венгерский гусар с неприятным лицом лежал на носилках, оправлял на себе рваную шинелишку и стучал от холода зубами; его извилистые губы под тонкими черными усами стали лиловыми. И у этого опять Марью Петровну поразило выражение глаз: он неподвижно смотрел в потолок железного навеса, весь ушедши в свою муку, и даже не думал просить жалости и помощи: как будто все это так и должно было быть. И он лежал среди людей, как в пустыне, дрожал, постукивая зубами, и его согнутые коленки в грязных рейтузах ходили ходуном. На виске, под околышем фуражки, чернели крутые завитки волос. Марья Петровна вдруг стала задыхаться. Дрожащими руками она поспешно расстегнула свою лисью шубку. Расстегнула, покрыла лежавшего венгерца. Горячие волны ударили ей из груди в горло. Она припала губами к курчавой голове венгерца и целовала ее, и плакала, – о сыне своем плакала, об иззябшем венгерце, обо всех этих искалеченных людях. И больше не было в душе злобы. Было ощущение одного общего, огромного несчастья, которое на всех обрушилось и всех уравняло.
Дедушка*
Ольга Федоровна умирала. По телеграфу вызвали отсутствовавших детей. Из Москвы прибыл Николай Сергеевич, популярный газетный философ и театральный критик. Из‑ за границы приехала консерваторка Лиза, проходившая у Далькроза курс ритмической гимнастики. Уже целую неделю Ольга Федоровна была в полузабытьи, бредила, сердце работало плохо. С мыслью об ее смерти все уже примирились. За окнами сиял июнь, но в низеньких, душных комнатах хутора было сумрачно. Ольга Федоровна подозвала Лизу и, с трудом дыша, сказала: – Напомни Ване, пусть скажет Пафнуту: Гнедчика нельзя в табун пускать, он подкован. Потом выпила полчашки теплого молока и затихла, полусидя в подушках, вся уйдя в свое страдание. В расстегнутую кофту виднелись складки тучного желтого тела, нижняя губа брюзгливо отвисла. Выражение лица было животное и страшное. Лиза поморщилась и отвернулась. Тихонько вошла невестка Таня, жена Ивана, с ласковыми и спокойными глазами. Она шепнула: – К полольщицам на огород я послала Матрену Васильевну. Иди, я посижу. Лиза вышла на скрипучую террасу с потрескавшимися серыми перилами. В расхлябанном лонгшезе сидел за газетами ее брат‑ журналист, бритый, в золотом пенсне. Брюки его слегка оттянулись, и над зашнурованными туфлями видна была полоска ярко‑ зеленых носков. Он лениво спросил: – Ну, что мама? Лиза передернула плечами. – Какое животное у нее лицо! И все время бредит об наседках, телятах. Пришла в себя, – просит напомнить Ване про каких‑ то лошадей, чтоб подковали. Николая Сергеевича покоробило, хоть он уж привык, что Лиза всегда бухнет что‑ нибудь бестактное. Он с каменным лицом ответил: – Человек страдает, мучается, а ты требуешь, чтоб лицо у него было «духовное». – Ничего я не требую, – раздраженно возразила Лиза. – Меня только ужасает, – неужели это смерть? Ничего духовного, никакого подъема над жизнью. Все те же опять наседки и индюшата, как было всю жизнь. Глаза Николая стали круглые, и тупо‑ злые, как у голубя. – Лиза, я тебя очень прошу, перестань говорить так. Это – моя мать, и я требую уважения к ее страданиям. Да и тебе она, между прочим, тоже приходится матерью. Лиза вспыхнула, закусила губу, но овладела собою и не ответила. Она сошла с террасы в сад и быстро пошла по дубовой аллее. Походка у нее была легкая, тело ловкое, – чувствовалась ритмичка‑ далькрозистка, – но глаза смотрели по всегдашнему нервно и тревожно. А теперь, от бессонных ночей и больных капризов матери, она чувствовала в душе опустошенность и муть. И злость была на брата Николая; себялюбивый, только собою полный; отсыпается, гуляет в своих зеленых носочках, принимает всеобщее поклонение; к матери зайдет только изредка, на четверть часа… А тоже – «коробит», чуть что не так скажут! И погода раздражала. Где‑ то далеко за Волгою горели торфяные болота. Даль степи терялась в голубовато‑ серой дымке, сухой и блестящей, солнце стояло в мутном небе желтым кружком. И сухо, сухо было. Лиза кусала травинку и зло глядела в кусты. Вдруг она просветлела, улыбнулась и сказала: – Пойду к Андрею Павловичу! Близ дороги к лесному колодцу, на юру у спуска в лощину, стояла избушка, крытая гнилою соломою. Когда‑ то ее, вместе с землею, арендовал ярославец‑ огородник. А теперь жил в этой избушке старенький старичок Андрей Павлович Рамазанов – знаменитый Андрей Рамазанов, – вы все знаете его имя и его дела. Он четверть века просидел в казематах крепости, в 1905 году был выпущен. И уже пятый год лето и зиму жил в этой избушке на полдесятине земли, которую купил в рассрочку у друга своего, покойного священника из села Середние Трясы. Лиза открыла калитку в плетне, густо обсаженном акациями. Андрей Пазлович, опираясь на заступ, стоял в углу сада, спиною к Лизе. Над сгорбленною широкою спиною белелись седые волосы копной. Он услышал, что кто‑ то вошел, – не оборачиваясь, поднял руку и погрозил плохо сгибавшимся пальцем: тише, мол! Лиза тихонько подошла. Андрей Павлович покосился и буркнул: – Молчите и смотрите. И с детски жадным любопытством продолжал смотреть, – даже рот раскрыл, как дети. У плетня стояла кадушка, полная водой. А на плетне сидели рядом два молодых воробья, – совсем еще молодых, с пушком, сквозящим из‑ за перьев, ярко‑ желтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил – и все поглядывал на другого и перекликался с ним на звенящем своем языке. Другой – чуть поменьше – с серьезным видом сидел на плетне и опасливо косился на кадушку; а пить‑ то, видимо, хотелось, – клюв был разинут от жары. И Лиза ясно увидела: тот, первый, – он уж давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас же ронял ее из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на плетне решился, слетел к кадушке; но только лишь коснулся лапками сырого позеленевшего края, – и сейчас же испуганно порхнул назад на плетень. А тот опять стал его звать. И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, все время трепыхая крылышками, и напился. Оба улетели. С торжествующей улыбкой Андрей Павлович спросил: – Поняла, что делалось? – Поняла, еще бы! Какая прелесть! – Ага! – Он пальцами взъерошил снизу длинную свою бороду и сурово еще раз повторил – Ага! – Как будто хотел пристыдить Лизу, что она во что‑ то не верила, а он ей доказал. Лиза, скрывая улыбку, шла с ним рядом к избушке. – Право, мне кажется, у вас тут и птицы, и всякая другая тварь – все ведут себя совсем иначе, чем везде… А в саду у вас все по‑ прежнему, – без «культуры»… Не могу понять, как можно отрицать розы! – Гу! Не можете понять! А я вот никак не могу понять, как можно признавать ваши левкои и резеду, – с негодующим вызовом сказал Андрей Павлович. – Полноте, деточка! Всю эту парфюмерию только кокоткам нюхать. Ну, поглядите кругом, понюхайте. По совести: плохо разве? Лиза прижалась к его руке и с восторгом сказала: – Хорошо, дедушка! – Ага! – Он просиял от удовольствия. Было, правда, хорошо и своеобразно. Вокруг были всё одни только обычные полевые и лесные цветы, и запах от них стоял нежный, целомудренный. Налево от входа, на клумбе, темно зеленел своими трилистниками зацветающий донник. На прихотливо изогнутых грядках и просто на газоне красовались группам/и пушистые султаны белого и желтого подмаренника, воздушно вырезанная розовая дрема, клейкая малиновая смолянка. И сколько их было, этих цветов, и как они пышно развились от ухода! И какие были невиданные цветы! Не верилось, что вырыл их Андрей Павлович тут же где‑ нибудь в степной балке или на лесной поляне. Неожиданно красива была и дорожка, обсаженная гигантскими лопухами с сочно‑ зелеными листьями. На ярком дерне серели купы серебристой и матово‑ зеленой полыни. Андрей Павлович умиленно оглядывался. – Что дорого‑ то! Дрянь, сорная трава, – а какая из нее может получиться красота! Так‑ то вот и всё в жизни… Ну, а что Ольга Федоровна? По‑ прежнему? – Да, плоха. – Пойдемте, попьем чайку. Вы мне про вашу гимнастическую науку расскажете. Никак я ее не могу взять в толк. Они вместе наставили самовар. Андрей Павлович вынес его на крылечко и поставил на стол. Лиза, ужасно боясь обнаружить охватившую ее брезгливость, стала перемывать посуду; во всех пазухах ее густо чернела грязь. От заваренного чая пахло, как от распаренного веника; сахар был густо засижен и источен мухами. Андрей Павлович сказал: – Свежо становится к вечеру. Погодите, надену пиджак. Он воротился, держа в руках старый, заплатанный в локтях пиджак, – внимательно оглядывал его, тихо улыбался и крутил головою. – Сколько сейчас везде жизни, – поразительно! Всего два дня пиджака не надевал, а вон сколько живых тварю‑ шек набилось разных. Бабочки ночные, пауки… Вот двухвостка… Он подошел к перилам и трясущимися руками медленно стал вытряхивать пиджак Лиза украдкою наблюдала его. Она любила лицо Андрея Павловича, когда он думал, что на него не смотрят. Глубоко посаженные маленькие глаза из‑ под густых бровей внимательно глядели внутрь, слоено он все время благоговейно вслушивался во что‑ то важное, что говорила ему его душа. И чувствовалось Лизе, что там, в душе у него, светло, серьезно и твердо и что все вокруг он умеет делать для себя серьезным и светлым. Ах, как сама она этого не умела! Они сидели и пили чай. Лиза с одушевлением рассказывала о своих занятиях у Жака Далькроза в Геллерау под Дрезденом, – о гениальности любимого учителя, о чудесном духе искания и братской дружественности участников. А уж сама ритмическая гимнастика, – о ней может судить только тот, кто сам ею занимался. Что‑ то прямо чудотворное! Самая смятая душа расправляется, становится гармонической и ритмичной. Одеваются все они там в легкое трико на голое тело, с открытыми руками и ногами; тело вольно дышит воздухом и светом… Какое это ни с чем не сравнимое наслаждение, как после этого давят тело все нелепые эти одежды! Андрей Павлович слушал, грозно нахмурив густые брови, с видом судьи‑ инквизитора, а молодые глаза под бровями мягко подсмеивались над Лизиным одушевлением. – Погодите. «Искания», вы говорите. Что же вы ищете? Лиза сдерживала улыбку: для Андрея Павловича «искания» были понятны только в скучной области общественности и политики; все остальное было пустячками. Она поняла, что разговаривать об этом не стоит, и коротко ответила: – Нового человека ищем, – вольного, сильного, живущего ритмически. – Угу! Так вот что такое ваша гимнастика. Я думал, – так себе, для моциону. А выходит, – нового человека творите. Андрей Павлович задумался, выставив вперед длинную бороду, и, по непонятной для Лизы ассоциации, сказал: – Да… Наши поэты, бывало, говорили: «Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви! » А вы от ваших поэтов только слышите: «Хочу одежды с тебя сорвать, хочу упиться роскошным телом». Лиза с раздражительным недоумением спросила: – При чем это тут? Андрей Павлович ответил рассеянно: – Это я так. Вдруг пришло в голову. Калитка хлопнула. К крыльцу подошла женщина в черном платочке и некрасивой синей кофте. Лицо было рябое и старообразное, длинному туловищу не соответствовали короткие ноги. Она взглянула исподлобья и неуверенно спросила: – Нельзя ли мне барина повидать, Андрея Павловича? Андрей Павлович крякнул, нахмурился и строго ответил: – Андрея Павловича можно, это я. А барина никакого нету. – Виновата. Не знала, как вам сказать. – Что скажете? – Письмецо надобно мне в Москву написать. Слыхала я, очень вы хорошо это дело понимаете. – Верно, – хорошо. Садитесь. Женщина, волнуясь, села на краешек скамейки. Андрей Павлович принес чернил и бумаги. – Ну‑ с, писать нам будет вот эта девица, а то я сейчас на огороде копал, рука дрожит. А мы с вами станем сочинять. Садитесь‑ ка, Лиза, за стол, а раньше налейте ей чайку… Ну‑ с, к кому письмо? Женщина поджала губы, развязно подмигнула и засмеялась. – Ой, барышня, вы не слушайте, хи‑ хи! К кавалеру письмо. – Угу! К кавалеру, – серьезно повторил Андрей Павлович. – Солдат, что ли? – Кондуктор с трамвая. А всякого солдатика стоит. Красавчик. Молодой, а усы, даже как у унтера! Она еще развязнее засмеялась, как будто ждала игривых шуточек и уж наперед сама смеялась им. Андрей Павлович внимательно смотрел. – Что же писать будем? – Отпишите так: «Премногоуважаемый Петр Вонифатьевич, в первых строках моего письма целую я вас заочно несчетно раз в сладкие ваши уста…» – Пишите, – серьезно сказал Андрей Павлович. Она была отвратительна с ее игривыми подмигиваниями и развязным смехом. Гадливо прикусив губу, Лиза стала писать. Женщина продиктовала еще несколько подобных фраз. Андрей Павлович медленно расхаживал по крылечку, заложив руки за сгорбленную спину и выставив седую бороду. Женщина покосилась на него, поколебалась и продиктовала: – «Петрушка! Отпиши, когда утром встаешь на службу, не просыпаешь ли. Поспеваешь ли чайку попить. Очень за тебя беспокоюсь, как некому об тебе без меня позаботиться…» Андрей Павлович с интересом спросил: – Поспать, значит, любит. Женщина быстро взглянула на него и вся засветилась. – До ужаса любит поспать! Будишь его утром, будишь, – никак не дотолкаешься. И то сказать, – совсем еще мальчик молодой. Сон крепкий. И вдруг губы ее закрутились в застенчивую улыбку, а глаза засияли мягкой материнской лаской. – Вечером сидит, – не уложишь его, десять раз попросишь, – совсем как мальчик маленький. Ну, конечно, утром‑ то вставать и не хотится. – Давно с ним живете? Женщина рассказала: три года. Муж давно ее бросил и босячит в южных городах. У кавалера в деревне тоже есть жена. «Она, говорит, красивая, куда получше тебя, а только карахтерами мы с нею не сходимся». Теперь женщина приехала сюда, в деревню, на месяц к родителям проведать своего десятилетнего сына. Андрей Павлович с недоумением сказал: – Что ж вы про какого‑ то кавалера говорили? Он вам муж, а вовсе не кавалер. – Что вы, барин, какой муж?! Да нам и венчаться нельзя! – Все равно. Не ваша вина. Все‑ таки он вам муж, а не кавалер. Так и запомните. Вы с ним не для баловства сошлись. Она отвернулась потупленным лицом и нелепо засмеялась. – Гы‑ гы! Как вы смешно разговариваете! – Что смешного? – «Муж»! Какой же муж, что вы? Даже все меня здесь закорили. Сестры знаться не хотят. Она, говорят, шлюха. А вы вон как! – Вам вашей любви стыдиться нечего. В ней ничего нет поганого. Только сами не поганьте ее. Андрей Павлович, не торопясь, стал говорить, – раздельно и властно. Женщина изумленно слушала, большие глаза лучились счастьем:. И вдруг Лизе стало видно, какая она измученная, затравленная, как устала ее душа от этой травли. Женщина, всхлипывая, засмеялась и с мукою сказала: – Я не про то уж, – где там! А за что они меня едят? За что сыну на меня наговаривают? Что я сама себя так перед людями принизила, за это я богу дам ответ. Может, я каждую ночь грех свой замаливаю. – Ну, так вот. Кончим письмо. Или, лучше, – разорвите‑ ка, Лиза, начнем сначала. А то вначале как‑ то у вас там нехорошо. Женщина застенчиво и виновато улыбнулась. – Вам лучше знать. Написали новое письмо. Женщина взяла его и медленно встала, – с большими, к чему‑ то внутри прислушивающимися глазами. И все время в счастливом недоумении коротко пожимала плечами. – Ну… Спасибо вам! Голос ее дрогнул. Она вдруг быстро наклонилась и стала целовать руку Андрея Павловича. Он зарычал и вырвал руку. Женщина блаженно зарыдала. – Батюшка!.. Спасибо тебе за твой разговор! – Ну, ладно! Хорошо! – резко оборвал Андрей Павлович. Женщина низко‑ низко поклонилась и пошла к калитке, всхлипывая и что‑ то бормоча. Андрей Павлович, заложив руки за сгорбленную спину, выставив бороду, отошел к перилам и стал глядеть в сад. Потом начал сопеть и сморкаться. Увидел, что не скроешь, – сел к столу с покрасневшими, умиленными глазами и сказал с презрением: – Слезы этой самой у меня под старость развелось!.. Каждый пустяк ударяет в слезу. Лиза возвращалась домой в сумерках. Впрочем, неизвестно было, вправду ли это уже сумерки. Солнце еще на большой высоте стало карминово‑ красным и исчезло. Сухая, желтоватая муть затягивала небо; степь, словно в густом тумане, тонула в голубоватой мгле, и еле были видны синие силуэты верб над мельничной плотиной. На скамеечке у ворот сидел брат Николай, с панамою на коленях, и вытирал платком потную, остриженную под машинку голову. Лиза спросила умягченным>, виноватым голосом: – Что мама? – Священник был, причащалась. Сейчас спит. Она села рядом. – А я сейчас была у Андрея Павловича. Какой милый дедушка! Раз я нечаянно прочла про одного подвижника, – не святой, а просто так, подвизался… Его звали Симеон‑ благоговейник. Всегда мне это слово вспоминается, когда я побуду с Андреем Павловичем. «Андрей‑ благоговейник»… Нравится он тебе? – Ничего. Немножко слишком «принципиальный» человек. Смешно. А старик милый. Лиза вспыхнула. Этою весною Андрей Павлович бросил переводить книгу, потому что в ней оказались антисемитские выходки, и отказался взять деньги за сделанную часть перевода. Это Николаю смешно. А то ему не смешно, что сам он пишет о самых всегда благородных вещах, а сотрудничает в газете, которую не уважает, – только потому, что там хорошо платят. Лиза готова была все это сказать, но сдержалась, – не хотелось темнить своего настроения. Из степи подъехал на беговых дрожках брат Иван, хозяйствовавший на хуторе, – загорелый и бородатый, с детскими глазами. Он справился о матери. Лиза вспомнила и сказала: – Мама просила тебя передать Пафнуту: раньше, чем пускать Гнедчика в стадо, пусть его подкуют. Иван с веселою улыбкою внимательно взглянул на нее. – Во‑ первых, Гнедчик подкован. А во‑ вторых, как же его, подкованного, пускать в табун? Он лягается. Лиза сконфузилась. – Может, я напутала… Она пошла домой.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|