Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Вежливость. На пчельнике




Вежливость

 

Мы сидели с ним на веранде моей дачки за самоваром. После каждого стакана он решительно отказывался от следующего, но пил уже шестой стакан, конфузился, потел и вытирал лысину палевым ситцевым платочком с зелено‑ красною каемкой.

Я рассказывал:

– Представьте себе, в Давыдове крестьяне в этом году просят за комнату, за которую в прошлом году брали сто рублей, – триста рублей!

– Да неужели?! – изумлялся он.

– Да.

– Действительно! Что же это такое?

– Триста рублей!

– Какое нахальство! Скажите пожалуйста, а!

– Кто это мне рассказывал?.. – Вдруг я взглянул на него. – Да позвольте… Ведь это же… вы мне рассказывали!

– Я‑ с!

– Вы?!

– Так точно!

 

На пчельнике

 

– Она, пчелка, – ее господь любит. Недаром ей название – божья мушка. День целый работает, старается. Не для себя трудится, – ей самой много ли надо? Для человека трудится. Божия коровка, святая тварь.

– А что, дедушка, она тебя не кусает?

– Не‑ е! Она того жалит, кто бабами займается, а я это дело давно уже бросил. (Отмахивается. ) Я этими делами… Шш, ты, окаянная!.. Этих делов я… А сетки я не люблю, – ни к чему она. – Первое только дело – не дразни ее… Шш, вы! А‑ а. погибели на вас нету!. Ой, батюшки! Чтоб вас разорвало!.. Ой, ой!! В шалаш, подлые, следом летят! Анафемы, будь вы прокляты! А‑ а, подлые! Словно прорвало их!..

– Что, дедко, видно, погрешил с бабой какой!

– Э, паралик их расшиби! Им это все одно! Они того не разбирают!

 

V

 

 

 

В восьмидесятых – девяностых годах в Петербурге на сцене русской оперы в Большом театре пел тенор Мих. Ив. Михайлов. Голос прекрасный. Но держался он на сцене, как манекен, лицо было плоское и широкое, был очень недалек и невежествен. В «Русалке» пел, ударяя себя ладонью по лбу:

 

А вот и дуб заветный…

 

По поводу стихов: «Судите же, какие розы нам заготовил Гименей» – он спрашивал:

– Кто такой этот Гименей? Он в опере не поет.

Ему объясняли:

– Это садовник Лариных.

И Михайлов верил. Теперь, кажется, это стало уже ходячим анекдотом. Он говорил:

– Вы предо мною промелькнули, как термометр (вместо «метеор»).

Слова текста жестоко перевирал и уверял, что это совсем не важно. Каватина Фауста начинается так:

 

Привет тебе, приют невинный,

Привет тебе, приют святой!

 

Mихаилов пел:

 

Привет тебе всегда невинный,

Привет тебе всегда святой!

 

Певица Сионицкая пела в «Русалке» Наташу, Михайлов – князя. Она вокруг него мечется на сцене, а он на нее – ни малейшего внимания. Она ему за кулисами:

– Вы же должны меня обнять!

– Дорогая моя! Никак невозможно! Как я вас могу обнимать? Я – князь, а вы – простая крестьянская девушка.

 

 

В те же годы, на той же сцене, в тех же ролях, что и Михайлов, выступал Николай Николаевич Фигнер. Это был один из прекраснейших певцов‑ теноров, каких только знала русская оперная сцена. Голос был слабее, чем у Михайлова, тембр его, может быть, не так нежен. Но сравнивать их было просто смешно. Когда Фигнер пел Фауста или Ромео, Рауля или Фра‑ Диаволо, Ленского или Германа, – такою охватывало поэзией, такие светлые грезы роились в душе, так жизнь становилась хороша, что просто не хотелось разбирать, какой силы его голос и какого тембра. Был он к тому же прекраснейший актер и изящный красавец, манерам которого завидовали великосветские денди. Весь Петербург носил его на руках, билеты на него перекупались у барышников за чудовищные цены.

Он был раньше морским офицером. Рассказывали, что когда его корабль был в заграничном плавании, он в Италии дезертировал с корабля и остался в Италии. Там учился пению. Его полюбила итальянская певица Медея Мей, взяла под свое покровительство. Он быстро выдвинулся и стал приобретать европейскую славу. Услышал его великий князь Владимир Александрович и выхлопотал ему прощение. Фигнер явился в Петербурге в 1887 году.

Выступления его были сплошным триумфом. Он выступал непрерывно – на оперной сцене, в концертах, в частных домах у вельмож и миллионеров‑ промышленников и купцов. А голос у него был непрочный. Ему говорили, что так он скоро погубит его. Фигнер беззаботно отвечал:

– Э! Накоплю двести тысяч рублей, обеспечу себя и тогда поступлю профессором в консерваторию.

И как часто бывает в подобных случаях – беззаботный вызов будущему, а когда придет будущее – неспособность с ним примириться, горькое сожаление о прошедшем. Через пятнадцать‑ двадцать лет Фигнер голос потерял, но со сцены не ушел. Он стал директором Народного дома на Выборгской стороне, где ставились оперы. Завистливо оттирал сколько‑ нибудь даровитых других теноров, сам выступал в самых ответственных ролях. И публика, морщась, говорила:

– Опять этот Фигнер!

И смеялась, слушая его безголосое пение. И нам, слышавшим его в расцвете, больно и страшно было за него.

Человек он был нехороший. Заслуженная артистка М. А. Дейша‑ Сионицкая рассказывала. В восьмидесятых годах она пела на петербургской сцене. Фигнер стал за нею приударять. Она отвергла его домогательства. Он стал ее всячески преследовать. А влиянием он пользовался огромным. Вот мелочь, показывающая, сколько разрешалось Фигнеру. Он носил очень шедшие к нему усы и бородку и в таком виде, в нарушение всякой бытовой правды, пел, например, Ленского.

Фигнер стал систематически отказываться петь с Сионицкой. Заявил, что у нее гнилые зубы и всегда пахнет изо рту. В конце концов Сионицкой пришлось перевестись в Москву.

Однажды ездил в Петербург по служебным делам баритон московской оперы Б. Б. Корсов. Воротившись, говорит Сионицкой:

– Ну‑ ка покажите зубы!

– Что я, лошадь, что ли?

– Покажите, покажите. Мне нужно… Гм! Настоящие зубы?

– Господи, что это! Конечно!

– Прекрасные зубы!.. А ну‑ ка дохните на меня!

И рассказал ей, что в Петербурге у него произошел такой разговор с директором императорских театров И. А. Всеволожским. Тот его спросил:

– Как у вас там с Сионицкой?

– Ничего.

– Можете с нею петь?

– Отчего же нет? Пою.

– А изо рту у нее не пахнет?

– Не замечал.

– Да ведь у нее зубы гнилые.

– Приеду в Москву, посмотрю.

Когда Сионицкая была в Петербурге, она поехала к Всеволожскому объясняться и в заключение сказала:

– Я очень хотела бы поцеловать вас и укусить, чтобы вы убедились, что изо рту у меня не пахнет и что зубы у меня не гнилые, а очень крепкие.

Всеволожский галантно ответил:

– На первое я с удовольствием бы согласился, но на второе – нет.

 

 

Было это в конце 1898 года. Я служил ассистентом в Барачной больнице в память Боткина. Жена моя несколько уже лет была больна тяжелым нервным расстройством: неожиданный звонок в квартире вызывал у нее судороги, у нее постоянные были мигрени, пройти по улице два квартала для нее было уже большим путешествием. Мы обращались за помощью ко многим врачам и профессорам – пользы не было. (Через двадцать пять лет оказалось, что все эти явления вызывались скрытой малярией. ) Один из товарищей моих по больнице рекомендовал мне обратиться к профессору нервных болезней В. М. Бехтереву – европейски известный ученый, прекрасный диагност.

Мы отправились к нему. Прием был очень большой, – наш номер, помнится, был двадцать второй. Наконец вошли в кабинет. Приземистый, сутулый человек, со втянутою в плечи головою, с длинными лохматыми волосами, падающими на лицо. Глаза смотрят недобро и с нетерпением.

– Что болит?

Жена стала рассказывать о своей болезни. Он прервал, провел рукою по ее спине, нажимая пальцем на позвоночный столб, и спрашивал: «Больно? » Потом, не расстегивая шелковой кофточки, приложил стетоскоп к груди жены, бегло выслушал и сел писать рецепт.

– Будете принимать три раза в день по столовой ложке и берите каждый день теплые ванны… Когда кончите лекарство, придите снова, только не забудьте взять с собою рецепт.

Я взглянул на рецепт: Infus. Valerianae, Natrii bromati…

– Господин профессор! Жена всех этих валерианок и бромистых натров приняла уже чуть не пуды!

Профессор раздраженно ответил:

– Медицина для вас новых средств выдумать не может.

Я вручил ему пятирублевый золотой и пошел с женою вон. Он вдогонку еще раз напомнил, чтобы в следующий раз мы не забыли взять с собою рецепт.

Жена, выйдя на крыльцо, горько разрыдалась. Я был поражен: вот так исследование! Профессор ни о чем жену не спросил, не спросил даже, замужем ли она, есть ли дети, какими раньше страдала болезнями. Даже фамилии не спросил и не записал. Стало понятно, почему он так настойчиво напоминал, чтобы в следующий раз принести рецепт, – иначе бы он не знал, что прописал и что прописать.

Я так был возмущен, что, придя домой, немедленно написал профессору письмо приблизительно такого содержания:

 

«Милостивый государь,

г. профессор!

Жена моя уже несколько лет страдает тяжелым нервным расстройством, не поддающимся никакому лечению. Как к последнему средству, я решил обратиться к Вашей помощи. На опыте испытав все неудобства, с какими связано лечение у врача врача и его близких, я не сообщил Вам, что я – врач.

Откровенно сознаюсь Вам – я не мог даже представить себе, чтобы врач мог относиться к больному с такою небрежностью, с какою Вы отнеслись к моей жене. Смею утверждать, например, что так, как Вы выслушивали ее сердце, Вы решительно ничего не могли услышать Результатом Вашего исследования, разумеется, только и могли быть те валерианки и бромистые натры, которые Вы прописали. При этом Вы, видимо, так спешили, так заняты были одною мыслью – поскорее отделаться от нас, что не обратили внимания на мое заявление, что всех этих валерианок и бромистых натров жена приняла чуть не пуды. Конечно, Вы были вполне правы – медицина специально для нас новых средств выдумать не может. Но извините, г. профессор. – не мне учить Вас, что верный диагноз и прогноз, что правильное лечение возможны только при тщательном исследовании больного. Обратился я к Вам как к авторитетному профессору‑ специалисту, а получил то, что с гораздо меньшими хлопотами мог бы получить от любого студента‑ медика третьего курса.

Ассистент Барачной в память Боткина больницы

В. Смидович».

 

Дня через два неожиданно получаю от профессора ответ. В конверт была вложена пятирублевка. Профессор писал:

 

«Многоуважаемый товарищ.

Начиная со среды вечера и до сегодня я лежу в постели вследствие инфлуэнцы. Уже в среду я чувствовал себя так плохо, что едва мог закончить прием, после которого я тотчас же и слег в постель. Этим обстоятельством я прошу извинить меня в том, что не был в состоянии посвятить Вам более времени, чем это случилось на самом деле. Вместе с тем я глубоко сожалею о том, что Вы намеренно скрыли свое звание врача, предполагая почему‑ то, что к врачам и их женам их сотоварищи по профессии, и в том числе я (хотя до сих пор, мне кажется, мы с Вами еще не были знакомы), должны непременно относиться невнимательно. Это совершенно неосновательное огульное осуждение Вами своих собратьев по профессии (не знаю, на каком опять основании) привело в данном случае к тому, что лишило меня возможности проконсультировать с Вами, как с врачом, о состоянии здоровья Вашей жены.

Если Вам угодно будет впредь не скрывать своего звания (тем более что к такому обману я не подал Вам никакого повода) и если моя помощь Вам будет еще нужна, то по выздоровлении я всегда готов Вам служить в пределах моих сил и возможности, в часы ли приема или в какое‑ либо другое время, как Вам удобнее. При этом прошу Вас принять обратно оставленный Вами у меня гонорар.

Примите уверение в совершенном к Вам почтении (приписано, очевидно, потом, несколько более мелким почерком) и поздравление с Новым годом.

В. Бехтерев.

1 января, 1899 г. »

 

Пусть так. И это действительно было так: один из ординаторов нашей больницы работал в клинике профессора и сказал мне, что на следующий день профессор слег в инфлуэнце. Но спрашивается: для чего в таком случае было принимать больных и обирать с них пятирублевки? Ведь для многих эти пятирублевки, быть может, были плодом отказа от необходимого.

Идти вторично или не идти? Мы решили – лучше идти. Узнали, когда профессор выздоровел и возобновил прием. Поехали. Я старательно обдумал все, что следует сообщить профессору касательно болезни моей жены.

Вошли к нему.

– Мы, господин профессор, были у вас…

Он насупился и коротко сказал:

– Я помню. – И обратился к жене: – Рецепт принесли?

Жена подала. Он посмотрел.

– Как себя чувствуете? Ванны принимаете?

– Чувствую себя по‑ прежнему. Ванны принимаю.

– Так… Спите плохо?

– Очень плохо.

– Угу!.. – Профессор написал рецепт и протянул его жене. – Будете принимать по столовой ложке три раза в день, ванны продолжайте.

Я взглянул на рецепт: Inf. Adon. vernal… Ammonii biomati… Ничего не понимаю! Опять то же? И где же консультация со мною, каковой возможности я лишил профессора в прошлый раз?

Мы встали, он нас проводил до двери. Может быть, он хочет посоветоваться со мной в отсутствие жены? Но он протягивает руку. Я торопливо стал излагать профессору свои соображения о болезни жены, – он нетерпеливо слушал, повторяя: «Да! да! » При первом перерыве сунул нам руку и сказал:

– Не забудьте в следующий раз захватить рецепт.

 

 

В конце, кажется, девяностых годов в Петербург приезжал знаменитый итальянский трагик Томазо Сальвини. В то время ему было уже семьдесят лет. Я видел его в «Отелло». Спектакли шли в Александрийском театре; остальные роли исполняли артисты этого театра (Дездемону – В. Ф. Комиссаржевская). Я видел Росси, видел Барная – столь же, как Сальвини, прославленных европейских трагиков. Какими они показались крохотными в сравнении с Сальвини! Здесь душа сразу, без минуты колебания, сказала: «Вот это – гений! »

Сальвини играл по‑ итальянски, остальные актеры – по‑ русски. Я взял с собою дешевое суворинское издание «Отелло» и, когда говорили партнеры Отелло, читал по книжке вперед то, что должен был сказать Отелло; когда же начинал говорить он – слушал и смотрел в бинокль; хотелось понимать каждое его слово. И сколько же я из‑ за этого потерял!

Шло третье действие. Отелло требует от Яго доказательств неверности Дездемоны. Яго рассказывает, как однажды ночью он спал на одной постели с Кассио:

 

Вот слышу я – он говорит сквозь сон:

«О ангел Дездемона, скроем нашу

Любовь от всех и будем осторожны! »

Тут сильно сжал он руку мне, воскликнув:

«О чудное созданье! » – и потом

Стал целовать меня так пылко, будто

С корнями он хотел лобзанья вырвать,

Что на губах моих росли; потом

Он горячо прильнул ко мне всем телом,

И целовал, и плакал, и кричал:

«Будь проклят рок, тебя отдавший мавру! »

 

Случайно я задержался и в продолжение всей речи Яго смотрел в бинокль на Сальвини. И увидел ужасное. Передо мною была напряженно улыбающаяся маска с слегка оскаленными зубами: чудовищным напряжением воли человек заставил свои мускулы раздвинуть лицо в улыбку, – никто не должен знать, что происходит у него на душе! – и из улыбающейся маски этой глядели безумно‑ страдающие, остановившиеся глаза, – припоминающе остановившиеся: так, значит, в те незабываемые ночи… Все те ласки, все те слова…

И он шептал, с трудом переводя дыхание:

– Mostruoso! Mostruoso!.. (Чудовищно! Чудовищно!.. )

Тут уж не было искусства, это была голая, страшная жизнь. Стыдно, неловко было присутствовать при интимной драме великолепного этого человека: нужно же уважать чужое страдание и не лезть со своим любопытством!

Когда кончился спектакль, все остальные актеры, и Комиссаржевская в том числе, разгримировались, переоделись – и не стало уже ни Дездемоны, ни Яго, ни остальных. Но Отелло не исчез. Синьор Томазо Сальвини, – он, может быть, поехал сейчас со своими поклонниками ужинать к Кюба, – приятного ему аппетита. Но Отелло отдельно живет со своею великою тоскою, с развороченною своею душевною раною. Странно: как он может быть здесь, в Петербурге, – этот венецианец из средневековья? Однако он где‑ то здесь, и его можно случайно встретить.

 

 

Говорят, «ревнив, как Отелло». У нас много писали об Отелло несколько лет назад, когда драма была поставлена в Малом театре с исполнителем заглавной роли Остужевым. Возражали против обычной трактовки трагедии как «трагедии ревности»; говорили, что здесь – «трагедия героя, у которого разум подчинился крови»; хвалили игру Остужева, показывающего, как у Отелло постепенно зарождается прежде неведомое ему чувство ревности, как оно нарастает и доводит ранее спокойного и рассудительного воина до безумия. «Кровь одолевает разум» – в этом источник всей трагедии. Но в таком случае остается та же «трагедия ревности», только несколько усложненная. Мне кажется, наоборот. Мне кажется, основная трагедия Отелло как раз в том, что у него «разум» одолел его «кровь», то есть нутро.

Почему Отелло так привлекателен, почему заставляет так горько страдать за себя? Нет более гнусной, мелкособственнической страсти, как ревность. «Ты принадлежишь мне, – как смеешь ты принадлежать другому? » Казалось бы, так ясно: «изменила» тебе Дездемона, – устранись. Насильно мил не будешь, какую цену имеет принужденная любовь? Но мещанство всех времен признавало ревность, как и другие собственнические чувства, явлением вполне законным и даже почтенным. Но мы‑ то, – что, кроме омерзения, можем мы чувствовать к человеку, задушившему любимую женщину за то, что она, пускай даже и вправду, нарушила право его собственности на нее? А Отелло мы жалеем и горько болеем за него душою. И самый даровитый артист, если бы попробовал играть Отелло так, чтобы он в нас вызывал отвращение, безнадежно разбил бы себе голову о подобную попытку.

В чем тут дело?

Пушкин тонко заметил: «Отелло от природы не ревнив». Да, он не ревнив от природы. И он – честный, хороший, глубоко благородный от природы человек. Путем дьявольской интриги Яго приводит его к убеждению, что Дездемона ему изменяет. Что в таком случае должен испытывать ревнивый человек, да к тому еще с такою горячею, «мавританскою» кровью, как у Отелло? Любовь превращается в неистовую ненависть; нет такой утонченной казни, которая в достаточной мере могла бы утолить жажду мести. В мировой литературе мы встречаем немало образов настоящих ревнивцев, в бешенстве убивающих изменниц‑ жен, навеки заключающих их в домашние темницы, предающих их всенародному поруганию. А что мы видим у Отелло?

Яго всякими намеками старается заронить в душу Отелло подозрение в верности жены. Отелло:

 

Постой!

К чему ведут, что значат эти речи?

Не мнишь ли ты, что ревностию жить

Я захочу и каждый день встречать,

Одно другим сменяя подозренье?..

Нет, Яго, нет! Чтоб усомниться, должен

Я увидать. А усомнился – надо

Мне доказать. А после доказательств –

Вон из души и ревность и любовь! [13]

 

Яго одно за другим приводит как будто совершенно неопровержимые доказательства. Отелло:

 

Ну что же! Нет жены!

Обманут я. И утешеньем только

Презрение должно остаться мне.

 

Но Яго приводит все новые и новые доказательства будто бы совершенно исключительного бесстыдства и лживости Дездемоны. Отелло в бешенстве:

 

– О, пусть же она пропадет, пусть сгниет, пусть станет добычею ада!

 

И вдруг, – это место обычно либо пропускается, либо проходит у исполнителя совершенно незамеченным, – вдруг Отелло говорит Яго:

 

– Но как она мила!

– О да! Слишком мила!

– Так, ты прав. Но все‑ таки… Жаль, Яго! О Яго! Жаль, страшно жаль, Яго!

 

Мы ясно чувствуем этот смущенно умоляющий тон, с каким Отелло пытается отстоять перед Яго свое право на жалость к любимой женщине. Яго чувствует эту жестокую борьбу в душе человека, якобы «до безумия ослепленного ревностью», – и спешит подогреть опадающую злобу.

 

– Ну, если вам так нравятся ее пороки, – дайте им полный простор:

уж если они не трогают вас, то, конечно, никому другому нет дела до них.

 

И Отелло, вскипая прежнею яростью, восклицает:

 

– Я изрублю ее на куски! Украсить меня рогами!

 

Постоянно разжигаемая усилиями Яго, злоба Отелло достигает крайних пределов. Кровавое решение созревает. Отелло входит ночью в спальню, чтобы задушить Дездемону на оскверненном ею ложе. И этот «бешеный ревнивец», «отуманенный кровавою жаждою мщенья», – что говорит он входя?

 

Вот, вот причина, – вот причина, сердце!

Не назову я вам ее, о звезды,

Безгрешные светила, – вот причина!

 

Ему оказывается нужным настойчиво твердить себе, что есть, есть причина к замышленному убийству, и причина самая основательная. И дальше, с любовью целуя спящую Дездемону, он говорит:

 

О, сладкое дыханье! Правосудье

Само бы меч сломало пред тобой!

Еще, еще… О, будь такой по смерти!

А я тебя убью и после снова

Начну любить…

 

И еще дальше, в последнем объяснении с Дездемоной, когда она продолжает отпираться от улик, как будто совершенно очевидных, Отелло в бешенстве восклицает:

 

О женщина коварная, ты в камень

Мне превращаешь сердце, заставляешь

То называть убийством, что намерен

Я совершить и что считал я жертвой!

 

Совершенно ясно, что перед нами не бешеный ревнивец, в нарушение всех божеских и человеческих законов готовый «раздавить гадину», а человек, с великою скорбью и с горестным преодолением себя приносящий жертву какому‑ то беспощадно требовательному богу. Какому?

Дездемона задушена. Интрига Яго разоблачена. Лудовико с грустью спрашивает:

 

О Отелло!

Как мне назвать тебя, который прежде

Героем был, а нынче жертвой стал

Проклятого мерзавца?

 

И Отелло отвечает:

 

Как‑ нибудь:

Желаете, так назовите честным

Убийцею, затем что ничего

Я не свершил из ненависти, все же

Из чести лишь.

 

«For naught i did in hate, but all in honour».

Можно ли выразиться яснее? Вот он, этот беспощадный бог, – честь! Честь, как она в то время понималась, требовавшая жесточайшей расправы с изменившею мужу женщиною. Благородная натура Отелло всеми силами протестует против такого отношения к любимой, в сердце его действительно нет к ней никакой ненависти. Но честь – эта высшая, неоспоримая правда того времени – безоговорочно требует определенных действий. Говорят, в Италии и в настоящее время оправдательный приговор суда мужу, убившему изменницу‑ жену, встречается дружными рукоплесканиями публики. И Отелло как смертно‑ тяжкий долг берет на себя исполнение требований общепризнанного нравственного закона. И, естественно, чтобы подвигнуть себя на это, всячески разжигает в себе ненависть и злобу.

Если бы пришел к Отелло какой‑ нибудь мудрый старик, им глубоко почитаемый, то не к чему было бы ему убеждать Отелло, чтоб он не поддавался дурману ревности, чтоб не позволил «крови» одолеть «разум». Он мог бы только сказать Отелло:

– Слушайся своего сердца, своей «крови», и не слушайся разума, который уверяет, будто бы «честь» требует убийства разлюбившей тебя женщины. Честь требует от тебя только одного: разлюбила тебя, ‑

 

Вон из души и ревность и любовь!

 

И Отелло с радостью, с чувством великого освобождения послушался бы старика.

 

 

В девяностых годах в Петербурге существовал драматический театр «Литературно‑ артистического кружка», во главе которого стоял издатель «Нового времени» А. С. Суворин. В публике этот театр называли суворинским, а официальное его название было, кажется, «Малый театр». Режиссура была хорошая, много было талантливых актеров. Ставились плохие пьесы самого Суворина, поставлена была юдофобская пьеса «Контрабандисты», вызвавшая большой скандал и уход из театра ряда актеров. В общем, однако, репертуар, сравнительно с репертуаром казенного Александрийского театра, был свежий. Ставился Ибсен, «Потонувший колокол» Гауптмана, Ростан.

Крупным событием была постановка драмы А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович». Пьеса с самого времени своего написания находилась под цензурным запретом, и, кажется, было заслугою Суворина, что он, благодаря своим связям, добился снятия запрета. Разрешение пьесы было со стороны правительства такою же непонятною глупостью, как последовавшее вскоре отлучение Льва Толстого от православной церкви. Хотя, впрочем, и то сказать: чем можно было мотивировать запрещение? Не тем же, что пьеса слишком напоминает теперешнее положение. Очень был тогда популярен такой анекдот: услышал городовой, как на улице кто‑ то сказал слово «дурак», – и потащил его в участок.

– За что ты меня?

– Ты «дурак» слово сказал.

– Ну да, сказал! Так что же из того?

– Знаем мы, кто у нас дурак!

Умственное убожество царя Федора невольно наводило мысль на такое же умственное убожество императора Николая II. И когда со сцены звучали слова царя Федора:

 

Видно, богу

Угодно было, чтоб немудрый царь

Сел на Руси, –

 

по губам всех зрителей проносилась улыбка. Рассказывали, что Вл. Ив. Ковалевский, директор департамента торговли и мануфактур, сказал:

– Да, все совсем так! Только где же у нас теперь хоть Борис Годунов!

Пьеса выдвинула в суворинском театре великолепного молодого актера – П. Н. Орленева, игравшего царя Федора. В это же время пьеса была поставлена и в Москве, в молодом Художественном театре, и выдвинула в той же роли не менее великолепного актера – И. М. Москвина. Особенность игры очень талантливого актера – что он заставляет зрителя принять образ именно в его трактовке и враждебно относиться к трактовке другой. Так было и с ролью царя Федора. Петербуржцы, видевшие в этой роли Орленева, совершенно не принимали Москвина, москвичи не принимали Орленева. Может быть, потому же, что и я тогда был петербуржцем, мне Орленев казался в этой роли несравненно выше Москвина. У Москвина на первый план выдвигалось мяклое благодушие и глупость Федора, у Орленева – его тонкое душевное благородство, освещавшее изнутри все существо Федора. От этого еще ужаснее и трагичнее представлялось его полное бессилие перед творящимся.

В это же время выдвинулся в суворинском театре и другой великолепный актер – Казимир Викентьевич Бравич. В «Царе Федоре» он исполнял роль благородного боярина Ивана Петровича Шуйского. После него уже ни один исполнитель этой роли меня не удовлетворял. Великолепен он был в инсценировке «Преступления и наказания». Он – Свидригайлов, Орленев – Раскольников. Но больше всего покорил он меня в трагедии того же Ал. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» в маленькой роли польского посла Гарабурды.

В Престольной палате назначен прием Грозным польского посла. Иоанн упоен победами русских войск над королем польским Стефаном Баторием и не знает еще, что Баторий явился к границе с новым войском, разбил русских, что Нарову взяли шведы. А польский посол рано утром уже получил эти сведения от Баториева гонца.

Грозный входит, садится на престол и приказывает:

 

Впустить посла! Но почестей ему

Не надо никаких. Я баловать

Уже Батура боле не намерен.

 

Вдали быстрый звон шпор, в палату легкой походкой стремительно входит Гарабурда в изящном польском костюме и с низким поклоном останавливается перед Иоанном.

К изумлению Грозного, Гарабурда предъявляет царю ряд требований, уместных в устах только полного победителя:

 

Коли же милости твоей, пан‑ царь,

Условия такие не смакуют,

Король Степан велит тебе сказать:

«Чем даром лить нам кровь народов наших,

Воссядем на коней и друг со другом

Смертельный бой на саблях учиним,

Как рыцарям прилично благородным! »

И с тем король тебе перчатку шлет.

 

И посол бросает к ногам Грозного железную перчатку. Грозный от удивления и негодования на минуту немеет. Наконец:

 

Из вас обоих кто сошел с ума?

Ты иль король? К чему перчатка эта?

Помазанника божья смеешь ты

На поле звать? Я поле дам тебе!

Зашитого тебя в медвежью шкуру

Велю я в поле псами затравить!

 

Гарабурда в изумлении смотрит на Грозного, медленно поводит головою и уверенно произносит:

 

Ни! Этого, пан‑ царь, не можно!

 

Царь в ярости восклицает:

 

Что?

Да он не шутит ли со мной? Бояре,

Ужель забавным я кажусь?

 

И с тою же несокрушимою уверенностью в полной неприкосновенности посланца, высоко подняв голову, Гарабурда повторяет:

 

Ни, ни,

Посла никак зашить не можно в шкуру!

 

Бравич был тут поистине великолепен.

Потом он играл в театре Комиссаржевской и Мейерхольда. Там я его не видал. В десятых годах поступил в Московский Малый театр. В Москве я с ним познакомился. Репертуар Малого театра его глубоко не удовлетворял. Я его как‑ то спросил, какие у них в театре намечаются новые пьесы. Он махнул рукою и с тоскою ответил:

– Опять какая‑ нибудь пьеса Тимковского или Рышкова!

Потом Бравич был приглашен в Художественный театр. Но тут он умер.

 

 

Весною 1901 года молодой Художественный театр в первый раз приехал в Петербург показать себя. Слава предшествовала ему. И он сразу завоевал петербуржцев.

Первый спектакль, который я видел, был «Доктор Штокман» с Станиславским в заглавной роли. Это была одна из тех радостей, за которые на все дни остаешься благодарен жизни. И до сих пор я никак не могу соединить в своем представлении образ Станиславского с созданным им образом доктора Штокмана. Станиславский – гигант, с медленными движениями, с медлительной речью. А на сцене был. маленький (да, да, маленький, я это ясно видел! ), маленький, суетливый, сгорбленный старичок с быстрой походкой, с странной манерой держать опущенною вниз правую руку с вытянутыми двумя пальцами. Это был человек, существовавший совершенно отдельно от Станиславского. Юродивая улыбка про себя, очки на очень близоруких глазах, – о, он ничего не видит кругом, видит только реющую перед его глазами правду! Умница и в то же время ребенок, наивный чудак, постоянно вызывающий улыбку. На народном собрании он говорит боевую свою речь, – и вдруг такая вставка:

– В домах, где не подметают ежедневно полов, – Катерина, моя жена, уверяет даже, что их нужно ежедневно мыть, но это уже вещь спорная, – в таких домах люди в два‑ три года теряют способность нравственно мыслить и действовать!

Доктор Штокман сделал открытие, что минеральные воды, которые составляют богатство города, загрязнены бактериями и что все предприятие нуждается в коренной перестройке. Но это грозит совершенно подорвать интересы акционеров и всего города вообще. Доктор Штокман собирается опубликовать свое открытие. Этим решением он объявляет прямую войну «сплоченному большинству» городских собственников и акционеров. Жена его в ужасе, она указывает ему на мальчиков‑ сыновей:

– Что будет с ними? Что ты хочешь сделать?

И он коротко, решительно отрубает:

– Я хочу сохранить за собой право смотреть моим мальчикам прямо в глаза!..

Время в Петербурге было горячее. 4 марта 1901 года произошла знаменитая демонстрация на площади Казанского собора. Когда демонстрирующие студенты собрались, то спрятанная в соседних домах конная полиция выскочила на площадь, окружила толпу и стала топтать ее лошадьми и избивать нагайками. Отвратительная бойня эта вызвала всеобщее возмущение. Воздух был насыщен революционным электричеством, все кипело и бурлило. Даже газета «Новое время», выступившая, как всегда, на защиту властей и наговорившая кучу гнусностей по адресу избитых во время демонстрации, – даже «Новое время», в первый, кажется, раз за все многолетнее свое существование, почувствовало силу общественного осуждения и несколько растерялось.

Ничего, казалось бы, злободневного нельзя было найти в «Докторе Штокмане». Однако то и дело в пьесе неожиданно выплывали словечки и положения, как будто прямо намекавшие на современность. И публика бешеными рукоплесканиями и смехом подчеркивала эти места. Спектакль превратился в сплошную демонстрацию.

В пятом действии доктор Штокман, помятый «сплоченным большинством» за его речь на народном собрании, сокрушенно рассматривает дыру на своих новых брюках и сентенциозно замечает:

– Когда идешь защищать дело справедливости и свободы, никогда не следует надевать нового платья!

Хохот и рукоплескания: яркий намек на полицейские нагайки, от которых пострадало далеко не одно только платье бывших на Казанской площади.

В том же пятом действии к доктору Штокману являются редактор местной газеты Гауштад и издатель ее Аслаксен – продажные души, всегда готовые держать нос по ветру. Они предлагают доктору Штокману вступить с ними в гнуснейшую сделку. Он в негодовании бросается на них с зонтиком и выгоняет вон.

Рукоплескания, смех и неожиданные крики:

– Суворин! Суворин!

Суворин, издатель «Нового времени», был в театре, и публика это знала. Сначала он не понял, удивленно в своей ложе поднял голову – и вдруг страшно побледнел. Публика продолжала иронически рукоплескать и кричать:

– Суворин! Суворин!

Он поспешил исчезнуть из театра.

 

 

4 марта 1901 года произошла знаменитая демонстрация на Казанской площади в Петербурге, – я об ней только что упоминал. Когда демонстрирующие студенты собрались, спрятанная в соседних дворах конная полиция выскочила на площадь, окружила демонстрантов и, не предлагая им разойтись, – что по закону обязана была сделать, – бросилась на толпу, начала топтать ее лошадьми и избивать нагайками. Отвратительная бойня эта вызвала всеобщее возмущение. Мы, петербургские писатели, подали министру юстиции как генеральному прокурору заявление; в нем мы как очевидцы доводили до его сведения о разбойном нападении полиции на безоружную толпу, об избиении ее без предупреждения и без предложения разойтись и выражали твердую уверенность, что министр юстиции как блюститель законности, конечно, не преминет привлечь к строжайшей судебной ответственности виновника описанного преступления, петербургского градоначальника Клейгельса. Не нужно, вероятно, прибавлять, что сделали мы это в агитационных целях, а никак не в надежде убедить министра юстиции вмешаться в дело.

Недели через две я, в числе других, получил приглашение явиться такого‑ то числа в таком‑ то часу к директору департамента полиции. Приглашение было составлено весьма вежливо, – чуть ли, помнится, не было написано: «Директор департамента полиции имеет честь просить вас…»

Пришел. Вице‑ директор департамента Зволянский принял меня в своем кабинете чрезвычайно вежливо и сказал с некоторым как бы недоумением в голосе:

– На имя господина министра юстиции подана одна весьма странная бумага, и под нею, между прочим, находится и ваша подпись. Подписывали вы действительно эту бумагу?

– Позвольте посмотреть бумагу… Да, подписывал, это моя подпись.

– В таком случае, пожалуйста, будьте добры написать вот здесь, что подпись действительно принадлежит вам… Очень вам благодарен! До свидания!

Я в то время служил ассистентом в Барачной больнице в память Боткина и жил в самой больнице. Однажды утром, когда я шел в свои бараки на обход, меня догоняет наш швейцар и просит немедленно зайти к главному врачу. Главный врач С. В. Посадский встретил меня весьма смущенно.

– Викентий Викентьевич, насчет вас получена из больничной комиссии бумага… Прочтите ее.

В бумаге сообщалось, что с. – петербургский градоначальник, ссылаясь на предложение министерства внутренних дел, предлагает Городской упра

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...