Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Кто виноват? Диссидентство




То явление, которое позже назвали диссидентством, возникло незаметно. Собственно, когда его участники получили это ино­странное имя, все и кончилось. Не зря сами диссиденты неохотно называли себя так, предпочитая дословный перевод — «инакомы­слящие». Это было все же теплее чужеродного звучания с при­свистом: «диссидент». В литературоцентристском российском об­ществе эти нюансы имеют значение. Потому и слово «инакомыс­лящий» тоже не вызывает очень уж положительных эмоций, как : любое слово с отрицанием и противопоставлением (анти-, контр-и т. п.). Название «правозащитники» оказалось удачнее — в нем звучала «правота».

Произошел парадокс: когда появились названия, теории, име­на—движение дробилось на ряд фракций с многообразием ор­ганизационных форм, идеологических направлений, тактических схем. А о неком цельном диссидентстве можно было говорить, когда сами диссиденты не имели понятия — кто они такие и как называются. Именно и только в начальный период движения, когда не было ни программ, ни уставов, когда главным ругатель­ством были слова «партия» и «организация», диссиденты являли собой единство — партию порядочных людей.

Речь идет о факте не политическом, а общественном. У дис­сидентства нет истории в традиционном смысле: нет основателей, теоретиков, даты учредительного съезда, манифеста. Невозмож­но даже определить (особенно на ранних этапах) — кто был уча­стником движения протеста.

Прежние «инакомыслящие» были определеннее, традицион­нее: троцкисты, уклонисты, космополиты, убийцы в белых хала­тах. Они всегда хотели чего-то конкретного: отменить колхозы, электрификацию, обороноспособность, «нашу синеглазую сестру Белоруссию расчленить и отдать на откуп диктатору Камеру­на»36. Фантастичность преступлений блекла по сравнению с са­мим фактом несогласия с режимом.

Диссиденты 60-х не предлагали ничего такого, что уже не было прокламировано властью. Партия призывала к искренно­сти— они говорили правду. Газеты писали о восстановлении «норм законности»—диссиденты соблюдали законы тщательнее прокуратуры. С трибун твердили о необходимости критики — диссиденты этим и занимались. Слова «культ личности» стали бранными после хрущевских разоблачений Сталина — для мно­гих путь в инакомыслие начался с опасения нового культа: «...Мы видели, как снова замелькало со страниц газет и на афишах одно имя, как снова самое банальное и грубое выражение этого чело­века преподносится нам, как откровение, как квинтэссенция муд­рости...»37

Потребность в смене жанровых и стилевых систем общества и породила инакомыслие. Закономерно, что первые шаги этого движения сделали поэты, художники, писатели. Закономерно, что из поэтических чтений у памятника Маяковскому, из одной ком­пании, вышли лидеры столь различных направлений диссидент­ства, как Эдуард Кузнецов (условно — «сионист»), Владимир Оси­пов («славянофил»), Владимир Буковский («демократ»).

Культурная оппозиция возникла раньше любой другой и про­явилась с наибольшей активностью.

Переполненные редакции и издательства (Хрущев заявил, что на лагерные темы в журналы поступило более 10000 воспомина­ний) 38 выплеснули поток авторов в Самиздат.

Вообще термин «инакомыслие» неточен, потому что самым существенным в диссидентстве было инакословие. То есть в ко­нечном счете — противопоставление общепринятому языку и сти­лю своего стиля и своего языка. С этим прежде всего связаны победы и поражения диссидентства — не конкретные и разовые, а глубинные и долговременные. В тех случаях, когда движение протеста принимало язык и стиль противника — оно проигры­вало. Когда разрабатывало свои оригинальные методы — имело успех.

В этом смысле показательна эволюция идеи правозащиты. Правовая оппозиция оказалась самой действенной, потому что была конкретной и внятной: надо требовать от государства соблюдения его собственных законов. В идее, впервые выдвину­той Александром Есениным-Вольпиным, был и тактический смысл: нельзя требовать сразу слишком многого, пусть власть сначала научится применять свои законы, а потом можно будет перейти к их изменению.

Правозащитное движение содержало и мотив из сферы эсте­тики: иной принцип чтения текста — не трактовать, а восприни­мать буквально.

Юридическая литература стремительно исчезла из магазинов и библиотек. Бестселлером был «Уголовно-процессуальный ко­декс». Правозащитники сражались на территории противника, пользуясь его собственным оружием — то, что оружие было чужим, и оказалось решающим фактором. Когда прошла новиз­на, осталось главное: власть знала тот язык, на котором говори­ли с ней диссиденты, и если даже проигрывала в отдельных стычках, то в полной мере могла использовать свое стратегичес­кое преимущество — например, то, что она все-таки власть.

Углубление в правовую специфику порождало профессиона­лов среди любителей, таких, как Вольпин, Чалидзе, Юлиус Те-лесин, Владимир Альбрехт. Но часто юридическая игра замыка­лась сама на себе, превращаясь в схоластическое упражнение: «На вопрос следователя: «Давали ли вы для прочтения и если давали, то кому, ваше заявление № 3» — Юлиус отвечал: «Отве­том на ваш вопрос № 9 может служить мой ответ № 7»,— так что к концу допроса ни следователь, ни Телесин, ни тем более чита­тель протокола не могли понять, что на что является ответом»39.

Правозащитная тактика была господствующей в диссидентст­ве. Андрей Амальрик вспоминал: «Я заспорил со священником Сергием Желудковым, говоря, что мы к власти можем обращать­ся только с вопросами формально-правового порядка, но не идейного: мы не можем обсуждать наши идеи с теми, кто сажает за идеи в тюрьму. И почти убедил его в своей правоте — чтоб затем самому в ней усомниться»40.

Идее может противостоять только идея (не танки). Вопросы «формально-правового порядка» уместны в демократически раз­витом обществе. Диссиденты же, ведя себя как свободные люди в несвободной стране, опередили события. Проще говоря — про­играли. Но это в том случае, если считать целью победу. А целью и было средство — свободное поведение, создание прецедента, формирование общественного мнения. Но это уже и есть идея — нравственная оппозиция.

Отвечая на извечный вопрос российской интеллигенции — кто виноват?—самые последовательные из советских интеллигентов ответили: мы. Каясь и идя на жертву, диссиденты ни к чему не призывали, но являли пример.

В этом суть и смысл важного события нравственной жизни страны того времени — кампании писем протеста. Подписанты, как их неблагозвучно назвали, совершали сакральный акт, закли­ная черные силы собственной жизнью и судьбой. Дальнейшее протекало по известным образцам, только вместо костра было партсобрание, побивание камнями трансформировалось в уволь­нение с работы. Для российской специфики характерно, что к ка­тарсису вели сугубо писательские действия — сочинение текста, подпись под ним как признание авторства. И началом массового движения протеста стало дело двух литераторов — Андрея Си­нявского и Юлия Даниэля41. На суде они отстаивали сочиненные ими тексты и признавали свое авторство. Именно этим занялись и участники кампании петиций в защиту двух писателей.

Диссидентство как акт творчества — так можно трактовать побудительный мотив, толкнувший к разрушению своей карьеры многих благополучных членов советского общества. Если видеть главную ценность именно в творчестве, а не в славе, власти и деньгах, то станет ясно, «чего им еще не хватало» — признан­ным ученым и известным писателям.

Советские психиатры были, в общем-то, правы, утверждая ненормальность этих людей. Они в той же мере психически отклонены от нормы, как поэты или религиозные подвижники. Не является и не может являться нормой творчески насыщенная жизнь, достигающая пика в привлекательном мученичестве по­двига. «Я ждал этого суда как праздника»42—Владимир Буков­ский. «То был самый жуткий момент моей жизни. Но это был и мой звездный час»43—Петр Григоренко.

Двойному «орвелловскому» сознанию противостояли одиноч­ки с повышенным творческим потенциалом. Интересно, что сам генезис общественного протеста Буковский определяет в эстети­ческих терминах. «Что черное—это белое, мы уже привыкли. Что красное — это зеленое, нас убедили. Что голубое — это фи­олетовое, мы сами согласились, черт с ним! Но теперь еще и синее — это не синее, а желтое? Хватит!»44

Несогласие с уродством социальной гаммы требовало реак­ции. Творческая личность противопоставляла несовершенному миру — свои ценности. И высшая российская ценность — друже­ское общение — легла в основу зарождающегося общественного мнения. Что может быть увлекательнее, чем в компании остро­умных подвыпивших друзей ругать советскую власть.

Продолжением этого веселого времяпрепровождения и стало диссидентство. Не случайно, одним из самых активных участ­ников движения был Валентин Турчин — не только признанный ученый, но и составитель книги «Физики шутят». Как остроты Аркадия Райкина, передавались реплики с допросов в КГБ: «Откуда у вас Евангелие?—От Матфея»45. Правозащитная так­тика своей популярностью во многом обязана соблазну игры — возможностью ловко дурачить противника: «На вашем месте я бы признал свое авторство,— говорит следователь.— Если вы будете так говорить, то боюсь, окажетесь на моем месте,— от­вечаю я»46.

Дружить с остроумными, талантливыми и смелыми людь­ми— само по себе достижение и честь. Дома известных диссиден­тов показывали девушкам в качестве главного аттракциона ве­черней прогулки. Вхожесть в такую квартиру ценилась выше, чем пропуск в Дом кино. А дружба обязывала держаться на уровне: «Было очень трудно не подписать письмо: это значило признать, что я боюсь, что молодым людям всегда неприятно, или пока­зать, что я не так уж озабочен судьбой своих заключенных друзей»47. Желание быть не хуже, высокая стоимость дружеских отношений обменивались на утрату комфорта и даже свободы: «Оба они (В. Делоне и Е. Кушев) пошли на демонстрацию не потому, что видели в этом личную потребность, а скорее потому, что «неудобно отказаться», «неудобно изменить данному слову». Опоздавший на демонстрацию Евгений Кушев так объяснял на следствии свои действия: «Мне было неудобно, что я не пришел, и потому я решил крикнуть «Долой диктатуру!» 48

Во всем этом безрассудном благородстве просматриваются следы воспитания, в основу которого положен примат духовных ценностей над материальными, коллективного сознания над ин­дивидуальным— как если бы Тимур и его команда восстали против режима.

В «Открытом письме Шолохову» Юрий Галансков писал: «Советский человек не удался в той же мере, в какой не удалась и сама советская власть»49. В двух частях этой фразы можно, как в алгебраическом уравнении, сократить отрицания: советский человек удался в той мере, в какой удалась советская власть.

Подобно Тимуру и его команде, инакомыслящие принялись явочным порядком делать то, что в теории должно было совер­шаться открыто, повсеместно и официально. Старушка, без тол­ку обивавшая пороги сельсовета, обнаруживала под окном нару­бленные тимуровцами дрова. А выгнанный за симпатии к Изра­илю лаборант неожиданно получал квалифицированную юридическую консультацию, подписной лист протеста и друже­скую поддержку. Диссиденты делали то, чему их учили в совет­ской школе: были честными, принципиальными, бескорыстными, готовыми к взаимопомощи. Проповедь торжества духовных иде­алов над материальными полнее всего реализовалась в дисси­дентском движении.

Диссиденты были «передовым отрядом», еще более передо­вым, чем партия. Не случайно изрядную группу инакомыслящих составляли люди, исповедовавшие принципы ленинизма, для ко­торых сомнения суммировались в вопросе: «Можно ли еще и лег­че ли бороться за настоящий коммунизм в партии или вне ее?»50 У самых разных людей способ был один. Генерал Григоренко: «Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма... Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за ответами к Ленину»51. Рабочий Анатолий Марчен­ко вел «раскопки в тех 55-ти томах, куда спрятали подлинного Ленина»52. И даже юный бунтарь Буковский «извлек много пользы из чтения Ленина»53.

Находки были различны: одни убеждались, что партия ис­казила ленинское учение, другие уличали самого вождя. Но неиз­бежность результата — протест против окружающей действите­льности— породил невиданный разгул ментальных извращений. По мыслящей части советского общества прошла эпидемия Эди­пова комплекса. Российские Эдипы действовали осознанно, с ма­зохистским наслаждением круша Лая-Ленина и Иокасту-партию.

По сути, каждый диссидент 60-х — отдельная драма, иногда— трагедия. Естественно, что эти люди заметно возвышались над толпой. Благодаря западным радиостанциям имена ведущих дис­сидентов стали популярны, как имена эстрадных артистов. Ина­комыслящий стал общественной фигурой.

Характерно, что это произошло тогда, когда диссидентство еще существовало как локальные акты отдельных личностей, когда самой развитой организационной формой была веселая компания с неразделенным единством пения под гитару, выпив­ки, чтения стихов и сочинения писем протеста.

Эти веселые компании изменили общественный климат в стране. Нарушилось главное: закон молчания. Если раньше пределом гражданственной честности было неучастие, то теперь от порядочного человека потребовалось слово.

Если раньше общественное мнение выражалось в лучшем случае в заговоре молчания, то теперь оно обрело язык.

Новый принцип—слово вместо молчания — стал главной за­слугой диссидентства. Общество уже не могло быть таким же, как прежде: нельзя разучиться говорить.

Общественное мнение, основанное на произнесении слов, опиралось, естественно, на те слова, которые произносили лидеры инакомыслия. Это были простые и внятные речи, мораль которых сводилась к позднейшей заповеди Солженицы­на: «Жить не по лжи». Официальная идеология владела средствами пропаганды, но умами — общественное мнение. В такой атмосфере неудивительно было, что «статья в «Извести­ях» изображала Синявского и Даниэля лицемерами, которые якобы в советской печати восхваляли советскую власть, а за рубежом, исподтишка, чернили. И непонятно было, что больше возмущает автора статьи — восхваление власти или ее очерне­ние» 54.

Рет роспективный взгляд всегда предполагает искажение и тен­денциозность, и «сомнения нет, что много фантазии, как и всегда в этих случаях: кучка преувеличивает свой рост и значение»55—но все-таки можно уверенно говорить о широком влиянии движения протеста, порой анекдотическом — когда к видным инакомыс­лящим приходили с жалобами на домоуправа или пьяницу-соседа. Нравственные качества диссидентов задавали тон обще­ственной жизни. Сам факт существования академика Сахарова побуждал провинциального инженера подняться на трибуну партсобрания.

С этим благоговейным отношением связана и позднейшая волна развенчания диссидентов—особенно в эмиграции, где бор­цы естественным образом утратили романтический ореол героев. Часто это несправедливо: грехи бывших кумиров имеют мало отношения к явлениям, которые они представляют. И диссиден­ты Красин и Якир повинны не в том, что много пили водки, и даже не в том, что пили ее на деньги, предназначенные семьям политзаключенных, а в том, что брали деньги от имени не только собственного, но и других56. То есть действовали и решали за этих других.

Отход от принципа личной ответственности стал первым симптомом слабости диссидентского движения. Пока человек решает сам и только за себя, он свободен и вполне может петь непристойные частушки под гитару. Когда же он становится частью некоего ряда, выступает от некоего обобщенного имени и мнения — тут не до частушек, и, незаметным образом,— не до свободы. По Пушкину: «Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли мне равно...» Веселые диссиденты, осознав себя обще ственным явлением, стали относиться к себе серьезно. Инакомыс­лие превращалось в профессию.

Профессиональный подход неизбежно приводит к рассло­ению: самые способные и энергичные занимают командные по­сты. Иерархия, в свою очередь, как любая система, предполагает замкнутость — свои обычаи, правила, устав. Замкнутость порож­дает сектантство и непримиримость57.

Во время кампании петиций не раз раздавались предложения составлять не только списки подписей в защиту невинно осужден­ных, но и списки тех, кто отказался подписываться. Социальное мужество становилось партийностью. Через много лет Виктор Красин признавался: «Один из моих друзей как-то сказал мне: «Ты большевик наоборот. Чем, собственно, ты отличаешься от них?»58 Размежевание по принадлежности к дворянству-диссиден­тству происходило независимо от желания самих участников движения. Самые терпимые и скромные из них не избежали канонизации: яркий пример — Сахаров. Наибольший интерес вы­зывали «звезды» инакомыслия — даже милиционеры сбегались смотреть на Якира, Литвинова, Григоренко59. Все более важным становилось — не что написано или сказано, а кем. «Как-то Люд­мила Ильинична (мать А. Гинзбурга) в шутку, но с долей тще­славия сказала: «За нас подписываются профессора, а за Галан-скова — дворники»60.

Дворников что-то и не видно было среди диссидентов, во всяком случае, никто о них не знал. Да и не очень-то их прини­мали. Тактические соображения взяли верх над моральными. Инакомыслящие убедились, что и советские власти, и западные радиостанции, и рядовые граждане интересуются «профессора­ми» и реагируют только на них. Диссидентский генералитет сложился стихийно и в силу этой естественности был неколебим.

В такой ситуации нетитулованные осознавали, что их проте­стантская деятельность уязвима, пока они не добьются извест­ности и тем обезопасят себя насколько возможно. Существовала теория о том, что необходимо «поднять шум», зафиксировать свое имя в официальном, общественном и западном мнении. Идея нравственного противостояния встала с ног на голову: сначала следовало попасть в офицерские полки диссидентства, а потом уже нравственно совершенствоваться и способствовать совершенствованию других. Действовала парадоксальная логика Степана Трофимовича Верховенского: «Да вас-то, вас-то за что? Ведь вы ничего не сделали?—Тем хуже, увидят, что ничего не сделал, и высекут»61.

Логика жизни привела диссидентов к созданию организаций: это дало некоторый эффект (особенно позже, когда возникли Хельсинкские группы с четкой программой), но не зря инакомыс­лие так боялось организации.

Страх этот был двояким: разумеется, перед возможными репрессиями, но—и это важнее всего — перед уподоблением сво­им противникам. Молодой революционер Буковский еще мог отнестись к тайному обществу как к веселой игре62, чтобы потом, повзрослев, осудить такой вид деятельности и заявить: «Нашим единственным оружием была гласность... Шла не политическая борьба, а борьба живого против мертвого, естественного с искус­ственным»63. Талантливый литератор, Буковский тонко называет тут не явление, а признаки. Речь и в самом деле шла о борьбе не сил, а стилей.

Отказываясь противопоставить партии — партию, а идеоло­гии— идеологию, диссидентство избегало прямого, в лоб, стол­кновения с властью и привлекало именно своей благородной непохожестью на нее. Насмотревшись на окружающее, каждый советский человек мог бы повторить вслед за П. Григоренко: «Я сыт партией по горло. Всякая партия гроб живому делу» 64.

Тут и подстерегало главное противоречие. Партия — конечно, гроб. Но отсутствие программы неизбежно приводит к размыва­нию самой идеи противостояния: во имя чего, зачем и даже— кому? Стилевое отличие предполагает и создание особой формы — а ее-то найти и не удавалось. Более того — возникала грандиозная путаница и смута. Вот генерал Григоренко выступа­ет перед крымскими татарами в столичном ресторане «Алтай». Его слова, обращенные к лишенному родины народу, смелы и прямы: «Перестаньте просить! Верните то, что принадлежит вам по праву!» На высокой ноте завершается вечер: «Зал гремел, бушевал. Но закончили «Интернационалом». И пели не только крымские татары, а все, кто был в то время в ресторане—и посетители и работники ресторана»65. Это в 67-м году! Потряса­ющая по амбивалентности сцена, достойная Орвелла.

С другой стороны,— а что надо было петь? Отсутствие лозун­гов—серьезная, даже решающая проблема. Если следовать нрав­ственному императиву буквально — неизбежно столкновение с реальной жизнью, которая требует ежедневных компромиссов. А моральная правда по необходимости абсолютна и бескомпро­миссна, так что следовать ей могут лишь единицы. При этом правда абстрактна: она не учитывает конкретное общество, имея в виду универсального, обобщенного человека—то есть не дает внятного ответа: как быть, что делать, кто виноват? В результате призывы типа «жить не по лжи» порождают нескончаемые теоло­гические споры «что есть ложь? что есть правда?» и вязнут в этих дискуссиях. Кроме того, апелляции к совести сильно страдают от повторения, человек быстро перерастает нравственные постула­ты— подобно тому, как стала литературой для детей басня. Взрослый человек не может обходиться одними поговорками.

Эта слабость подспудно ощущалась диссидентством. Но в ка­честве общественных лозунгов оно вынужденно использовало тот же набор идей, что и любые революции,— равенство, справе­дливость, законность. Тот же язык66. Декларации протеста были фактически списаны с партийных документов—с обратным зна­ком. Гражданские стихи были слабым подобием Рылеева и Ма­яковского:

Это — я,

призывающий к правде и бунту, не желающий больше служить, рву ваши черные путы, сотканные из лжи67.

Все это уже было. Все замечательные слова, все действенные лозунги, все зажигательные призывы — уже использованы. Ис­пользованы той самой властью, против которой следовало на­править новые хорошие слова. А их, новых, не было. Известное самиздатское стихотворение «Коммунисты поймали парниш­ку...» с сочувственным издевательством передает слова юного диссидента:

...И свободного общества образ

Нашим людям откроет глаза;

И—да здравствует частная собственность! —

Им, зардевшись, в лицо он сказал68.

Это смешно, но как быть всерьез? (Кстати, противник был, пожалуй, изобретательнее в поисках новых форм и формул. Сергей Михалков, например, выдвинул смелый тезис: «Без уста­ли ненавидеть врагов — вот гуманизм!»69

Единственный действенный лозунг: «Соблюдайте свои зако­ны!»— привел к тому, чем и был по сути: к юридической игре, полезной лишь в каждом отдельном случае.

Нравственное противостояние — дело отдельной личности. А для лозунгов, апеллирующих к общественному сознанию, не нашлось языка. Старые слова отталкивали как ораторов, так и слушателей.

Проблема диссидентства решалась, как и положено в России, на уровне литературных штудий. Андрей Синявский на суде рассказывал о «фантастичности» русского народа», о том, что «пьянство — это другая сторона духовности»70. И поддаваясь магии этого неуместного эстетизма, судья обсуждал с подсуди­мым цвет обложек его книг71.

Эстетическая позиция раннего диссидентства сбивала власти с толку, потому что они не умели говорить на этом языке. А когда инакомыслие заговорило знакомыми и привычными — то есть старыми — словами, оно сделалось в полной мере ина­комыслием, а не инакословием. И тут же — встало в знакомый ряд привычных врагов народа. В словаре русского языка к су­ществительным иностранного звучания, вроде «контрреволюци­онеров» и «космополитов», прибавилось новое слово — «дис­сиденты».

А главное достижение оказалось внетекстовым: в Советском Союзе возникло общественное мнение. Носителем его стал фоль­клор— песня, анекдот, острота, просто разговор. Средой — ком­пания друзей: общественный институт, обладающий настоящим авторитетом. Этот социальный феномен по определению не об­ладал программой, не отвечал и не был призван ответить на главные вопросы: «что делать?» и «кто виноват?»

Как выяснилось, средство диссидентства и было его целью.

Чего же ты хочешь? Богема

1 декабря 1962 года Н. С. Хрущев, указывая на одну из кар­тин, выставленных в московском Манеже, сказал следующее: «Осел хвостом машет лучше»11.

Между знаменитой манежной выставкой и выходом ноябрь­ского номера «Нового мира» с повестью «Один день Ивана Денисовича» прошло две недели. Впоследствии в этих двух собы­тиях видели символические вехи, считая, что эпоха советского либерализма пришлась — и уложилась — как раз в эти две недели.

Однако на самом деле появление Солженицына и экспозиция «абстракционистов» представляют два противоположных полю­са исторического процесса 60-х.

Публикация «Ивана Денисовича» более опасная акция, чем выставка нефигуративного искусства, не имеющая никакой поли­тической направленности. Но это не помешало Хрущеву проти­вопоставить модернистам Солженицына73. Художника-абстрак­циониста Хрущев сравнил не с плохим вредным художником, а с животным — ослом. И в этом проявился незаурядный талант Хрущева в создании лозунгов.

Кампания против абстракционистов началась с высшей ноты. И никакие рассуждения искусствоведов, никакие инвективы ху­дожников-академиков уже не могли по своей выразительности приблизиться к составленной Хрущевым видовой антитезе: люди против животных. Это положение можно было только иллюст­рировать, а не дополнять. Что и делала вся советская пресса: «Недавно обнаружилось, что 759 абстрактных акварелей, выстав­ленных в Лос-Анджелесе, написал одноглазый попугай мисс Па­уэре» 74.

Чудовищная по своему размаху кампания против «формализ­ма», казалось бы, прямо противоречит всему характеру 60-х годов. Ведь новые формы искусства отражали потребность обще­ства в перестройке. Скажем, развернутая Хрущевым жилищная программа требовала оригинальных скульптурных решений для оформления новостроек. Но именно Эрнст Неизвестный, пред­лагавший такие решения, стал главным объектом атаки.

И вообще, жертвами этой кампании часто становились люди, последовательнее других поддерживающие хрущевские реформы. Например, Евтушенко, который стойко защищал революцион­ный абстракционизм кубинского образца75.

Более того, частные проблемы изобразительного искусства стали проблемами международными, когда в защиту гонимых выступили заграничные компартии во главе с «абстракциониста-ми»-коммунистами Пикассо и Гуттузо.

Но главное—вся кампания была направлена против мифиче­ского врага. Ведь никто, кроме Хрущева, никаких абстракци­онистов не видел — их не выставляли, не печатали, не знали. Война шла против принципа.

Дело не в личных вкусах Хрущева, дело в его ритуальном отношении к искусству, которое он разделял со своим народом.

То, что Хрущев увидал в Манеже, было непохоже на то, что он видел в жизни. Не важно, что или как рисовал художник. Важно, что непохоже.

В массовом представлении связь изображаемого с изображен­ным неразрывна. И связь эта всегда обратная. Искажая вещь на картине, художник искажает вещь (лицо, предмет, природу) ре­альную, действительно существующую7''.

«Похожесть» — инстинктивное требование к искусству. «Не­похожесть»— всегда связана с интеллектуальным насилием.

Конечно, ни культура, ни наука, ни цивилизация в целом невозможны без внесения условности, без преодоления инстинк­тов, но путь к этому преодолению лежит через компромисс — брак, образование, демократия. Абстракционизм компромисс от­вергал, разрывая связь искусства с реальной жизнью самым агрессивным образом.

Сталинский классицизм тоже был далек от истинной похоже­сти (многометровый бронзовый «человек в штанах» или кино­фильм «Кубанские казаки»), но жизнеспособность, пусть гипер­болизированная, сохранялась.

60-е требовали более умеренного реализма. Но речь шла скорее о количественном, а не качественном факторе. Образцом таких перемен могла быть, скажем, новомировская проза.

Модернизм же отрицал право зрителя на сравнение искусства с действительностью. Такое искусство действительно больше не принадлежало народу — оно было направлено против него. Аб­стракционист не созидал, а разрушал — образ, форму, цвет — а значит, и жизнь. При этом он даже лишал зрителя права судить его: абстрактную картину нельзя сверить с единственным обще­доступным критерием — объективной реальностью.

Хрущев справедливо увидел в модернистах людей, которые хотят и, наверное, могут внести идею альтернативы в общество, сплоченное единой идеологией.

Кучка абстракционистов противопоставляла коллективу лич­ность. И—главное—у этой личности не было цели, кроме само­выражения.

Ни друзьями, ни врагами они быть не могли. Ведь модер­нисты не спорили с идеей, более того, они не говорили вовсе (их тексты были лишены читаемых образов). Поэтому Хрущев об­ратился к зоологии, несколько наивно отнеся к низшим формам жизни и «пидарасов».

В Манеже он защищал свой народ от внеидеологического вмешательства, от анархии, которая грозила самой логике совет­ской жизни. И в этом смысле Хрущев обоснованно противопо­ставлял Солженицына абстракционистам.

Конфликт партии с так называемыми «формалистами» был лишь частным случаем всеобщего противостояния поэта и тол­пы. Тотальная идеологичность советского общества лишь прида­ла ему наглядность.

Манежная выставка обнаружила существование в России яв­ления, которое условно можно назвать — богема. Кампания про­тив абстракционистов помогла нащупать границы этого феноме­на. Внешним критерием стала «непохожесть». Благодаря универ­сальности такого определения, принципиальная разнородность богемы, хотя бы с одной стороны, со стороны народа, оказалась отграниченной от остального советского общества.

Те, кто занимался «непохожим» искусством, вредили стране даже тогда, когда не демонстрировали ей свои произведения. Они были шарлатанами. То есть бесполезные члены общества выда­вали себя за полезных — художников, писателей, поэтов. А по­скольку государство не оплачивало труд богемы, то шарлатаны становились тунеядцами.

С точки зрения физики работа совершается даже тогда, когда мы тщетно пытаемся загнать гвоздь в стальную стену. С социа­льной точки зрения работой будут считаться только усилия, приведшие к тому, что гвоздь все же в стену вошел.

Разница между абстрактными и конкретными гвоздями лиша­ла богему оправдания. Раз общество не покупает искусство, его — искусства — нет вовсе.

Поэтому, когда в 1964 году судили Иосифа Бродского, ему инкриминировали не антисоветскую деятельность, а тунеядство. Точнее, его обвинили в невыполнении «важнейшей обязанности честно трудиться на благо родины и обеспечения личного благо­состояния» 11.

Богема, во-первых, не работала, во-вторых, не работала на пользу общества. Общество считало, что первое и второе одно и то же. Богема была уверена, что это абсолютно разные вещи.

В партийных документах и газетных фельетонах люди, зани­мающиеся неофициальным искусством, выглядели безграмотны­ми, необразованными, ленивыми («окололитературным трут­нем» был назван Бродский).

Истина, причем бесспорная, состояла в обратном. Богема образованна до педантизма и трудолюбива до графомании. Но она разрушает естественную связь труда и денег — не тем, что не работает, а тем, что работает бесплатно. Люди, обвиненные в тунеядстве, на самом деле противопоставляли неинтересной работе — интересную, но отнюдь не безделье.

Деклассированным элементам в России живется совсем не­просто. Свою невключенность в общество они хотя бы внутренне должны оправдывать вескими причинами — болезнью, алкоголи­змом или искусством (все это может легко объединяться в одной личности). Отчасти этим объясняется обилие неофициального искусства в России. Написанное стихотворение или картина дает необходимый статус, пусть даже с обратным знаком.

Советская богема была не только многочисленна, но и много­образна. Помимо таких очевидных вещей, как поэзия и живопись, существовали нонконформистская музыка, театр, даже балет.

Разделение на жанры тут вообще весьма условно. Богема принципиально ориентируется не на результат творческого про­цесса, а на сам процесс. Ей, в сущности, безразлично, что сочинять — поэму или оперу. Гораздо важнее определенное ми­ровоззрение, которое она культивирует, и его следствие — образ жизни.

Советское общество выделило богему в отдельную социа­льную группу тунеядцев и шарлатанов. Но и богема отгороди­лась от общества эзотерическим характером своей деятельности. И та и другая сторона тщательно охраняли границу между официальным и неофициальным искусством.

При этом богема ничуть не менее агрессивна, чем противосто­ящее ей общество. К нетерпимости ее побуждает потребность в самовыражении. Приняв как знамя навязанные ей обществом критерии «непохожести и непродажности», богема ведет беском­промиссную войну с «похожим» и «продажным».

Можно сказать, что господствующие в стране взгляды просто вынудили богему принять лозунг чистого искусства. Что еще она могла противопоставить массовому представлению об искусстве-рычаге? Только искусство самоценное, бесполезное, бескорыстное и если созданное не без смысла, то уж точно без умысла.

Конфликт богемы с советской властью был вызван чисто эстетическими причинами. Консерватизм общественного вкуса приводит к образованию анархического авангарда. При Сталине искусство было слишком монолитным, чтобы оставлять види­мые посторонним цели. 60-е, разрушая этот монолит, ненароком открыли существование катакомбной культуры. В этом заслуга (вина?) и самой богемы. Опираясь на прецедент Октябрьской революции, авангардное искусство могло надеяться, что полити­ческие потрясения отразятся и на эстетике. Помня о футуристах, низвергнувших, пусть ненадолго, реалистическое искусство, боге­ма была готова занять место сталинских академиков. Поэтому «абстракционисты» и попали на провокационную манежную выс­тавку.

Однако 60-м недоставало размаха той, главной, революции. Смена моделей социалистического общества была слишком по­верхностной, чтобы затронуть такие глубинные структуры, как эстетические принципы. В стране по-прежнему строился комму­низм, и искусство должно было работать на стройке (хотя бы разрушая старое).

Как раз работать богема не хотела. То есть хотела, но не так.

Отношение к политике определяло разницу между официаль­ной и неофициальной культурой. Богема политикой не интере­совалась, доходя в своем безразличии до циничного предела. Как писал Неизвестный: «Я был согласен на ужас, но мне нужно было, чтобы этот ужас был сколько-нибудь эстетичен»78.

Богема может существовать только в противостоянии, но не власти, а массовому искусству.

В советском обществе все — от Шолохова до машинистки, перепечатывающей Солженицына,— считали, что искусство от­ражает реальность.

Те, кто видел в искусстве антитезу реальности, и составляли богему.

Катакомбная, подпольная, нонконформистская культура ис­поведовала свою эстетику. Она не могла не учитывать советскую (антисоветскую) точку зрения, потому что ей нужно от чего-то отталкиваться.

Если официальная эстетика говорила, что цель искусства — улучшение человека и общества, то неофициальная утверждала исключительную ценность самовыражения.

Искусство становится единственной осмысленной деятельно­стью человека, единственным оправданием его жизни. Жизнь вообще имеет ценность, только если она выражена в художест­венных формах. По утверждению покровителя питерской богемы Давида Дара, «настоящий художник прежде всего творит соб­ственную жизнь»79.

Богема категорична в своем аристократизме. Она, как Хру­щев, пересматривает эволюционную лестницу, с той существен­ной разницей, что ставит

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...