Достоевский
Никаким развратом, никаким давлением и никаким унижением не истребишь, не замертвишь и не искоренишь в сердце народа нашу жажду правды, ибо эта жажда ему дороже всего… Ф. М. Д остоевский
Тогда в Минусинске я, конечно, заинтересовался спором, стараясь вникнуть в субъективные, зачастую чисто эмоциональные оценки как друзей, так и недругов великого писателя. – Ваш Достоевский не понял революционной демократии. Он малодушный человек, отказавшийся от идей социализма, которые исповедовал в юности. Прекрасно начав как союзник Чернышевского и Белинского, он дошел до того, что был другом Победоносцева, и его – каторжника! – пригласили быть воспитателем царского наследника. Позор! – говорила порозовевшая от волнения Люба. – Я понимаю, что идейное развитие Достоевского было грубо прервано, и на десять лет он был вычеркнут из жизни каторгой… Отсюда, наверное, его неверие в революционные теории, его надежды на христианскую кротость и доброту как, самые сильнодействующие средства прогресса… Актер Саша успел вставить реплику: – Христианская кротость относительна: «Не мир, но меч принес я вам», – сказал Христос. Православие – это не размагниченное непротивление Льва Толстого, а великая воинствующая сила добра! Возвращенец, преподаватель русского языка, полнеющий сорокалетний мужчина, на лице которого словно застыло непонятное изумление перед тем, что он слышит, выпустив колечком дым, заметил: – Хемингуэй говорил, что истинный писатель и художник должен познать и пройти через три испытания: любовь, войну и каторгу. Вот что формирует писателя и человека. – Вот именно, – протянул к нему руку Леонид Леонидович. – Без Сибири, без Омского острога не было бы Достоевского. Сибирская каторга, четыре года невыразимых страданий создали и дали миру Достоевского, которого всю жизнь мучила тема человека, непостижимые глубины его загадочной души с ее злыми и добрыми движениями. Каторга для Достоевского, – продолжал Леонид Леонидович, – была великой школой познания русской народной души и переосмысления идей социализма, которыми прельстили его друзья‑ петрашевцы. Достоевский вернулся из Сибири, как сегодня бы сказали, пламенным антикоммунистом и, судя по его роману «Бесы» и «Дневнику писателя», возненавидел со всей страстью мировую «интернационалку», грозящую миру вселенской катастрофой.
Глядя на Любу, Леонид Леонидович добавил: – Внимательно изучая философию и идеологию Федора Михайловича, можно убедиться, что именно здесь, в Сибири, в остроге, наш писатель познал и по‑ настоящему полюбил русский народ, поверил в него – и возненавидел великую ложь социальных утопий. – Обратившись затем к харбинскому учителю колледжа – чуть вызывающе, словно втягивая его в дискуссию, заявил: – Когда сегодня имя Достоевского гремит по всему миру, его изучают во всех колледжах и университетах Европы и Америки, прискорбно не только то, что его творчество урезано и изуродовано в школьных и университетских программах нашей необъятной Родины. Печально другое: к его имени пытаются подверстать учения, философские взгляды тех, кого так не любил Достоевский. – Ну, и кого вы имеете в виду? – спросил учитель колледжа, сидящий в американской застиранной ковбойке. – Всех не перечислишь, – ответил Леонид Леонидович. – Многие на Западе говорят, что Достоевский с непревзойденной силой раскрыл темные стороны психики человека – силы разрушения и утилитарного эгоизма, страшные инстинкты, таящиеся в «подполье» его души. Дескать, Достоевский опередил теорию Фрейда, и в том его заслуга. Какая лукавая ложь! В отличие от Фрейда Достоевский не сводил весь сложный комплекс человеческой психики к низменным инстинктам темного «подполья», сексуального либидо. Он с величайшим оптимизмом утверждал веру в возрождение души человека, славил небесный купол совести, стремление к победе добра над злом, к познанию высшего назначения человека на земле. Итак, – твердо сказал Леонид Леонидович, – к Достоевскому примазываются многие, любя его и ненавидя. Помню, как возмутили меня слова Альфреда Розенберга, который видел в нашем великом писателе и мыслителе только сумбур и хаос, типичный, по его понятиям, для русской души. С другой стороны, общеизвестно, что Ленин и Горький еще до революции делали все, чтобы не осуществилась постановка «Бесов» в театре.
Вздохнув, Борис Ефимович грустно произнес: – Леонид Леонидович, мы‑ то уж с вами повидали людей без совести, на своей шкуре испытали «богоносие» русского народа… – Вот именно, – темпераментно подхватила Люба, – ваш Достоевский давал поводы причислить его к лагерю черносотенцев. Не случайно многие, в связи с грубыми антисемитскими выпадами, считают писателя мракобесом. Как нельзя Сталина назвать настоящим коммунистом, так и Нечаев не был настоящим революционером. Не случайно Верховенский в ваших любимых «Бесах» говорит: мы мошенники, а не социалисты. И вообще – разве революцию в России сделали евреи? – в упор посмотрела она на Леонида Леонидовича. Леонид Леонидович, опустив глаза, покачал головой: – Достоевский говорил, что в мире все за всех виноваты. Общеизвестен большой процент евреев в революционном движении, но были ведь также латыши и даже китайцы, не говоря уже о сознательных русских рабочих и крестьянах. Актер Саша порывисто вытащил записную книжку и, открыв ее, сказал: – Люба права, Достоевский в своем «Дневнике писателя» написал: «Интернационализм распорядился, чтобы еврейская революция началась в России. И начнется… Бунт начнется с атеизма и грабежа всех богатств… Евреи сгубят Россию и станут во главе анархии… Предвидится страшная, колоссальная стихийная революция, которая потрясет все царства мира с изменением лика мира сего. Но для этого потребуется сто миллионов голов. Весь мир будет залит кровью…»
Прочтя цитату, Саша обвел нас вопрошающими глазами. – Ну вот, что я говорила, – победоносно сказала Люба, – опять во всем евреи виноваты! Что же, по‑ вашему, и Николай Иванович Ежов тоже еврей? И мы, евреи, очутились в Минусинске благодаря евреям? Нас допрашивали, как, очевидно, и всех присутствующих, в большинстве своем русские следователи. А приснопамятный 37‑ й год был во многом погромом евреев, как и пресловутые процессы «врагов народа», которыми руководил Вышинский. – Обращаясь к Леониду Леонидовичу, она с вызовом спросила: – А где же был ваш богоносный народ, когда царя свергали и грабили награбленное? Словом, чужд мне ваш Достоевский с его мраком, патриотическими химерами и антисемитизмом. Все замолчали. Потом учитель колледжа задумчиво произнес: – Возможен и такой взгляд. Но учтите: влияние Достоевского на мировую культуру огромно, интерес к нему все возрастает. Вы не представляете, сколько на Западе о нем написано чепухи, каждый философский или литературный лагерь кричит: «Достоевский наш! » – и пытается присвоить его наследие. Иные критики договариваются до какой‑ то «полифоничности» произведений Достоевского. Он, дескать, противоречив, многолик, якобы не имеет своего определенного, ярко выраженного социально‑ философского взгляда на добро и зло. Трактуй его, дескать, вкривь и вкось, как пожелаешь. Леонид Леонидович не удержался от реплики: – Дорогой профессор, все ваши критики, исследователи и теоретики на деле боятся яростного и непримиримого монолога Достоевского, обращенного прежде всего к России, а потом уже и ко всему миру. Разговоры о полифоничности, якобы присущей его творчеству, – не что иное, как стремление запутать, исказить взгляды могучего мыслителя. Посмотрев на меня, князь Оболенский посоветовал: – Здесь, в Минусинске, сохранилась неплохая библиотека, которой чудом не коснулись цензурные изъятия. когда‑ то предписанные еще женой нашего Ильича Крупской. Я нашел там, например, книжку о Чернышевском, которая свидетельствует, что перед смертью он покаялся и отказался от многих своих социальных бредней. – Настороженно обведя нас глазами. пояснил: – Я не знаю, правда это или нет, но только пересказываю содержание книги, изданной еще до революции, кажется, в Красноярске. Но вот чему я искренне рад, – сверкнул он глазами, – это тому, что нашел в Минусинской библиотеке «Дневник писателя» за 1877 год. Дневник этот был изъят из большинства библиотек – уж слишком резко и ясно выражена в нем гражданская позиция Достоевского.
Он открыл лежащую на столе книгу и, перелистывая страницы, не спеша читал: – Вот о трех идеях: католическая, протестантская и, наконец, наша славянская – православная. – Подняв голову‑, как учитель в школе, сказал мне: – Вы вот, Ильюша, все ищете русских героев. Прочтите главу «Фома Данилов, замученный русский герой». Удивительно проникновенно, – продолжал он листать книгу дальше, – написаны главы «Еврейский вопрос», «Рго i сопtга», «Сорок веков бытия»… – Ну вот, Леонид Леонидович, – сказала Люба со скрытой издевкой, – давайте откроем вашей лекцией Минусинский колледж, посвященный пропаганде реакционных взглядов Достоевского. – Позвольте! А разве в наши дни устарела критика Достоевского в адрес буржуазного мира? Разве он, пусть в строго определенных границах, не союзник нам в борьбе с духом цинизма, одичания, стяжательства, разрозненности? Этот мир, в котором нам довелось жить, увы, стал еще бездушнее и бесчеловечнее, чем был во времена Достоевского, – возвращенец подыскивал слова, торопясь, видимо, высказать наболевшее. – Светлый символ европейской гармонии Аполлон, равно как и относительное душевное благополучие культуры XIX века – не говоря о средневековье и даже Ренессансе! – ныне уже невозможны. Симптоматично, что в западной науке и философии теперь доминируют психоанализ да экзистенциализм с его культом эгоцентрического отчаяния. Всеобъемлющий гений Достоевского, умевшего как никто видеть силу зла в мире, может принести большую духовную пользу России и Западу, короче, всему человечеству. Потому и растет его популярность в мире! Я слушал профессора с интересом. – Да. – поднял голову Саша, молодой актер, – позвольте важный вопрос, можно ли совершить зло ради – добра, может ли благородная цель оправдывать убийства и насилие? Ведь нет и не может быть справедливости для всех, равно как нравственное понятие добра неотделимо от социального его толкования. И каждое общество заново решает эти «вечные» проблемы. – А что тут ломать голову? – иронически и холодно произнесла Люба. – Слабонервный молодой человек, оказавшийся на дне капиталистического общества, решает убить никому не нужную паразитку общества, старуху‑ процентщицу, для того чтобы воспользоваться ее деньгами и для устройства личной судьбы, и для помощи людям. Решил, но замысла не довел до конца – типичный русский интеллигентик, сам на себя пошел доносить.
Леонид Леонидович замахал руками. – Раскольников, выросший из пушкинского Германа, произвел чудовищный эксперимент. Все ли дозволено ему? Если нет Бога, то я сам Бог! Поклонение самому себе! Это, кстати, позднее было блестяще воплощено в «Бесах». Но ведь убийство старухи задумано Раскольниковым якобы по гуманистическим мотивам. Получается, что от гуманизма до сатанизма – рукой подать! Страшны результаты самообожествления человека, потерявшего Бога и законы совести. В таких именно раздумьях и рождается знаменитая теория Раскольникова о «праве на преступление» для людей, стоящих по своему развитию и морали, как они думают, выше толпы. Достоевский отвергает философию «сверхчеловека», разоблачает ее аморальность, пророчит ее неизбежное вырождение. …Вспоминая сегодня беседы тех далеких дней среди бывших заключенных, живущих в Минусинске, я понимаю, что тогда очень многое Леонид Леонидович не хотел или не мог по политическим соображениям расшифровать вслух до конца. Думаю, он понимал уже тогда, что Раскольников – это первый политический убийца, отраженный в русской литературе гением Достоевского. Ну, а те, кто готовили и вершили революцию в России, не были похожи на Раскольникова. Будучи в большинстве своем нерусскими, они ненавидели нашу страну, Россию, по‑ своему понимали добро и совесть, заменяя их химерой классовой ненависти. Их верой была несостоявшаяся всемирная революция. Достоевский убедительно показал, что идейное, политическое убийство несет миру много крови и хаоса. Помните, в «Бесах» Шигалов признается, что он начал с провозглашения свободы, а неотвратимо пришел к безграничной деспотии. «Кто не православный, тот не русский! » – провозгласил он. А где‑ то обмолвился, что если отнять у русского народа его православную веру, то окажется он народом дрянным, частью общечеловеческого муравейника. Трогательно и свято верил Достоевский, что «чаша сия» – атеизма и социализма – минует Россию. Но непременно падет на готовую к погрому Европу – нашу вторую родину. Даже он, пророк, не мог постигнуть, провидеть сквозь там и сям вспыхивающие зловещие огоньки бесовского пламени что вселенский пожар разгорится на просторах Святой Руси, что миллионы русских начнут истреблять друг друга, что за черным дымом пожарищ навсегда скроются от нас слава и богатство Отечества с его градами, храмами и святыми ликами угодников Божиих, уничтожаемых с мстительной злобой. Мы не были «проклятьем заклейменные» – и не были рабами. Как же, как это все могло случиться с Россией? …
* * *
Много‑ много лет прошло с тех пор, когда в далекой Сибири я впервые, благодаря моим новым друзьям, задумался над творчеством и философией великого русского писателя. Разумеется, еще в юности меня пронзили образы петербургского мечтателя князя Мышкина, Настасьи Филипповны, Рогожина. Я уже тогда понимал, что такое реальность мечты и иллюзия реального мира. Поражало, что у Достоевского все его герои, несмотря на их жизненно‑ индивидуальную психологию, – идеенеоносцы, люди, душа и совесть которых находятся в постоянной битве за овладевшую ими социальную, философскую, но прежде всего нравственную идею, четко очерченную писателем в каждом персонаже. Я уже не говорю о завещании, которое оставил нам великий сын России в романе «Братья Карамазовы». Именно тогда, в Минусинске, я задумал – тотчас по возвращении в Ленинград‑ Петербург взяться за воплощение образов «неудавшейся идеи христианства» – князя Мышкина и столь волновавшей меня Настасьи Филипповны. Трудна и ответственна работа художника‑ иллюстратора, высшей наградой для которого являются слова читателя: «Я именно так представляю себе князя Мышкина, и я так вижу, к примеру, Ставрогина». Я понимаю, почему такую ненависть левого фронта вызывали «Бесы» Достоевского, – «написанные руками, дрожащими от гнева». Я благодарен моим доброжелателям и верившим в мой дар художника издателям, доверившим мне проиллюстрировать полное собрание сочинений моего кумира. Я навсегда сохраню память об Анатолии Владимировиче Софронове, бывшем редакторе журнала «Огонек», благодаря которому смог попробовать свои силы в доверенных мне подписных изданиях русской классики: Достоевского, Мельникова‑ Печерского, Блока, Алексея Толстого и других великих мастеров русской литературы. Анатолий Владимирович имел свою непоколебимую точку зрения – ему нравились мои работы и мои иллюстрации. Достоевский во многом оболган и оклеветан, несмотря на благородную справедливую идею о всемирной отзывчивости русских. Он понимал, что с падением России падет и весь славянский мир, свидетелями чему мы являемся сегодня. Он видел и предупреждал весь мир о грядущей опасности «человеческого муравейника». Через всю творческую жизнь Достоевского неизменно проходит мотив Петербурга… Дома– ульи с подслеповатыми окнами, в которых отражено низкое тяжелое небо севера; белье на ветру, дровяные сараи, рябые от ветра лужи; пробирающиеся к помойке тощие грязные кошки, которые в белые ночи кричат, гоняясь друг за другом по крышам… Мир униженных и оскорбленных героев Достоевского! Каким глубоким настроением полны эти кварталы города, где так жива и трепетна память о великом писателе! В белые ночи в тишине спят громады домов, и одинокие юные мечтатели, склонившись над водой каналов, думают о чем‑ то своем, глядя на медленный поток мутно‑ зеленой воды. Достоевский, как пишет в своих воспоминаниях дочь писателя, любил блуждать «по самым темным и отдаленным улицам Петербурга. Во время ходьбы он разговаривал сам с собой, жестикулировал, так что прохожие оборачивались на него. Друзья, встречающиеся с ним, считали его сумасшедшим. Он останавливался, неожиданно пораженный взглядом, улыбкой незнакомца, которые запечатлеваются в его мозге». Во время этих прогулок рождался образ города, живущий той напряженной внутренней жизнью, которая так характерна для романов Достоевского. Не случайно его герои бродят без всякой цели по улицам и площадям «умышленного» города. Какая‑ то неудержимая сила влечет их к этому общению с ним. Свидания Мечтателя из «Белых ночей» на берегу канала с незнакомкой; подросток, исходивший Петербург из конца в конец; князь Мышкин, испытавший необыкновенную страсть к уединению среди самых людных мест… Достоевский… Большой лоб с могучими, как у новгородских соборов, сводами надбровных дуг, из‑ под которых смотрят глубоко сидящие глаза, исполненные доброты и скорби, глубокого раздумья и пристального волевого напряжения. Болезненный цвет лица, сжатый рот, скрытый усами и бородой. Его трудно представить смеющимся. Достоевский… Известно, что однажды в детстве, оставшись совсем один в ясный предосенний день на опушке леса, он услыхал над собой среди глубокой тишины громкий крик: «Волк бежит». Вне себя от испуга, отчаянно крича он выбежал в поле, прямо на пашущего мужика Марея; разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав. Тот успокоил мальчика: «Что ты, что ты?. Какой волк? Померещилось… Уж я тебя волку не дам… Христос с тобой! » И мужик перекрестил мальчика «с почти материнскою улыбкою пальцами, запачканными в земле». В этом воспоминании Достоевского как бы предвосхищена вся будущая философская концепция писателя, видевшего спасение от всех социальных бед в незыблемом укладе бытия русского народа, в образе землепашца, былинного Микулы Селяниновича.
* * *
Часто можно услышать: «Не люблю я Достоевского с его „Достоевщиной“ – мрак, истеричные типы, психопаты, смакование болезненности». Все не так! Я считаю его самым оптимистическим светлым писателем мира. Федор Михайлович верил в воскресение души человека, даже если тот дошел до смертельной черты вседозволенности. Покаяние, совесть и вера не дадут погибнуть человеку мире, лежащем во зле. Мне представляется, в частности, что братья Карамазовы – это воплощенные идеи, которыми определялась духовная жизнь России, неустанно и противоречиво ищущей пути к свету и смыслу жизни. Православие – это судьба Алеши. Дмитрий – это страсть к жизни с ее «половодьем чувств». Иван – это атеизм и, естественно, отрицание законов Божьего мира. Без Ивана ведь не было бы и Смердякова, убившего их отца. Смердяковщина – огромное философское понятие! Смердяков, презирающий все русское, не знает любви к родине, готов приветствовать нового Наполеона, которому вздумается завоевать Россию, это лакей, полный надменного презрения к отечеству. Его логика, циничная и изворотливая, оправдывает любую подлость, любое злодеяние. Как проявились черты Смердякова во многих бывших советских людях и демократии нынешнего времени! Лакеи дождались завоевателей и остались у них лакеями… Проблема Достоевского действительно трудна, сложна и мучительна, как мучительны поиски смысла жизни, понимание добра и зла и осознание причин краха нашей когда‑ то великой и могучей Российской империи. Достоевского вообще можно не замечать, равнодушно называть великим писателем и проходить мимо. Но для того, в ком горит желание найти ответы на «проклятые вопросы» человеческого бытия и судьбы России в которую он так свято верил, Достоевский становится спутником всеи жизни – мучением, загадкой, утешением. Любящее, за всех людей на земле страдающее, отзывчивое сердце, неподкупная совесть его, чутко и безошибочно чувствующая зло, какой бы личиной оно ни прикрывалось, – вот что влечет к Достоевскому через все возможные несогласия ним. Оказал ли влияние Достоевский на изобразительное искусство? Этот вопрос во всей его глубине еще не исследован. Он очень любил живопись. В его комнате над рабочим столом висела репродукция «Сикстинской мадонны». Картина Клода Лоррена в «Подростке» служила писателю образом счастливого «золотого века» человечества, а мрачное «Снятие с креста», висящее в доме Рогожина, вплетает свой жуткий мотив в трагический финал романа. В тех же случаях, когда Достоевский принимался писать о живописи, он очень точно вникал в суть произведения, в котором прежде всего, как и в других видах искусства, видел средство выразить философскую идею. Изумителен по точности и убедительности разбор им одной из самых знаменитых картин Репина. «Чуть только я прочел в газетах о„Бурлаках“ г. Репина, то тотчас же испугался. Даже самый сюжет – ужасен: у нас как‑ то принято, что бурлаки всего более способны изображать известную социальную мысль о неоплатном долге высших классов народу… И что же? К радости моей, весь страх мой оказался напрасным: бурлаки, настоящие бурлаки и более ничего. Ни один из них не кричит с картины зрителю: „Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу! “ И уж это одно можно поставить в величайшую заслугу художнику. Славные, знакомые фигуры: два передовые бурлака почти смеются, по крайней мере, вовсе не плачут и уж отнюдь не думают о социальном своем положении… И знаете ли вы, милый критик, что вот эта‑ то смиренная невинность мысли этого мужичонки и достигает цели несравненно более, чем вы думаете – именно вашей направительной, либеральной цели! Ведь иной зритель уйдет с нарывом в сердце и любовью (с какой любовью! ) к этому мужичонке или к этому плуту – подлецу‑ солдатику! Ведь нельзя не полюбить их, этих беззащитных, нельзя и уйти, их не полюбя. Нельзя не подумать, что должен, действительно должен народу… Ведь эта их бурлацкая „партия“ будет сниться потом во сне, через пятнадцать лет вспомнится! А не были бы они так натуральны, невинны и просты – не производили бы такого впечатления и не составили бы такой картины». Как современна и актуальна позиция Достоевского, его неприятие вульгарной «тенденции», выхолащивающей живое, искреннее чувство правды. Я не касаюсь жизненного уровня бурлаков, который, несмотря на тяжкий труд, судя по отзывам современников, был очень неплох. Как известно, остались сделав одну «ходку» по Волге, многие из «несчастных» могли купить себе дом и обзавестись хозяйством. Все познается в сравнении – скажем, быт политкаторжан царского времени и участь узников ГУЛАГа. После глубокой статьи Ф. М. Достоевского какой запрограммированной ложью звучат сентенции народного печальника Некрасова:
Выдь на Волгу, Чей стон раздается Над великою русской рекой? Этот стон у нас песней зовется, То бурлаки идут бечевой.
Некрасов фигура сложная, но понятная. Тогда многие правдолюбцы и демократы, масонствующие либералы своей «любовью к народу» расшатывали государственные устои России! Многие из заступников за народ не дожили до революции, которую они готовили и ждали. Но на примере В. Г. Короленко можно убедиться, как правдолюбец и радетель «освободительного движения», дожив до революции, ужаснулся творимому большевиками массовому террору. Известны пять писем Короленко Луначарскому. Возможно, именно они стоили русскому писателю жизни. В своем дневнике в Полтаве 13 ноября 1918 года Короленко записывал: «То, что большевизм преследует так ожесточенно независимое слово – глубоко знаменательно и симптоматично… Он говорит: только тот, кто прославит меня, имеет право на существование. Подчинитесь, или погибнете». Как известно, Ленин предложил оградить заболевшего нервной болезнью Короленко от общения с окружающим миром. Приехавшая к почтенному писателю, находящемуся фактически под домашним арестом, бригада врачей из Харькова провела курс лечения, после которого автора «Детей подземелья» и других трогательных рассказов, отражающих мрак жизни в самодержавной России, похоронили. Повторяю, мы можем только догадываться о реакции многих «страдальцев за народ» и предположить, к примеру, что даже Лев Толстой мог бы на этот раз не по масонскому внушению, а по глубине совести великого русского писателя рявкнуть: «Не могу молчать! »
* * *
Но я отвлекся от темы «Достоевский и живопись». В то время вызвала большой общественный шум картина Николая Николаевича Ге «Тайная вечеря». Глубоко и верно вскрывал Достоевский суть и воплощение художником исторического евангельского сюжета. Вот что писал Федор Михайлович: «Всмотритесь внимательнее: это обыкновенная ссора весьма обыкновенных людей. Вот сидит Христос, но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но не тот Христос, которого мы знаем. К Учителю бросились его друзья утешать его; но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие восемнадцать веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, как у г. Ге, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное? Тут совсем ничего не объяснено, тут нет исторической правды; тут даже и правды жанра нет, тут все фальшивое. С какой бы вы ни захотели судить точки зрения, событие это не могло так произойти: тут же все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему. Тициан, по крайней мере, придал бы этому Учителю хоть то лицо, с которым изобразил его в известной картине своей «Кесарево Кесареви»; тогда бы стало тотчас понятно. В картине же г. Ге просто перессорились какие‑ то добрые люди; вышла фальшь и предвзятая идея, а всякая фальшь есть ложь и уж вовсе не реализм. Г‑ н Ге гнался за реализмом». Николай Николаевич Ге удивительно верно, до щемящей боли в сердцах зрителей, передал одиночество Иуды, оставшегося на ночной дороге и смотрящего вслед уводимому стражей Тому, кого он предал. Выход Христа из дома, где была тайная вечеря, словно излучает таинство лунной ночи, полной мистического смысла и глубокого религиозного чувства. Меня всегда поражал «Христос на Голгофе», несмотря на то, что это неоконченное произведение. Но картины «Распятие» или «Что есть истина? », с моей точки зрения, далеки от воплощения образа Христа, Сына Божьего, и сути евангельского повествования. В образе Христа Спасителя угадываешь истерическую боль и забвение основ православного русского искусства, ушедшего от величавого образа Того, чьим именем названа наша цивилизация. Не случайно масонская доктрина, включающая в себя положения теософии, видела и видит в Христе лишь одного из великих учителей человечества и основателя христианства. Это Лев Толстой оказал на Н. Н. Ге, как мне думается, пагубное влияние: теряя в душе образ Христа, художник видел в нем лишь мятущиеся страдания русского интеллигента, и это привело к тому, что Россия потеряла еще одного великого художника. Превратившись в исправного толстовца, Ге стал больше заниматься деятельностью «прогрессивного помещика», и его все дальше и дальше уводили от высокого предназначения русского художника его «братья», неизвестные нам… Проповедь Льва Толстого, заставлявшего не бороться со злом силою, а создавать коммуны и лечиться трудом, на многих оказывала самое тлетворное воздействие. Из русских писателей в ХХ веке только двоим были оказаны великие всемирные почести – Льву Толстому и Максиму Горькому. Один – «зеркало русской революции», другой«жаждал бури». Они оба отдали все силы уничтожению самодержавия и «свинцовых мерзостей» русской национальной жизни. Достоевский же победил мир вопреки воле темных сил «мировой закулисы». Его светоносную проповедь по сей день пытаются исказить и замолчать. Но трудно замолчать правду, как трудно тучам закрыть свет солнца!
* * *
Я горжусь тем, что в меру своих скромных сил проиллюстрировал почти все важнейшие произведения великого писателя. В моей работе над образами Достоевского мне помогал Петербург, люди, которые меня окружали, желание вникнуть в суть вопросов добра и зла, терзающих нашу жизнь. Когда мне было 25 лет, я создал три столь волнующих меня образа: князя Мышкина, Настасьи Филипповны и Рогожина и начал работать еще над одним – Неточки Незвановой. Как я уже упоминал, ключ к образу князя Мышкина дала старая фотография моего дяди Константина Прилуцкого, которого в семье называли князем Мышкиным. Каким аккомпанементом к основной идее «неудавшегося христианства» вплетается в действие романа реально дошедшая до нас историческая правда событий, разворачивающихся не только в Петербурге, но и в столь любимом мною Павловске! А Настасья Филипповна… Она загадочна, как загадочна вообще душа женщины. В ней переплетается образ, я бы, сказал, «красоты страшной силы» с мистическим реализмом чувства любви, преданности, своеволия, истерического накала – словом, все, что было свойственно женщинам, которых любил Достоевский. Это его тип женщины… Вместе с тем этот образ вечной женственности, как сказал бы Гете, не может быть понят вне атмосферы Петербурга. Я помню выражение глаз некоторых женщин, в которых был в ту пору влюблен. Помню присущую им тиранию любви и таинственной нежности. Трагична и бездонно опасна душа Евы, которая внимала внушениям Сатаны и дала Адаму вкусить плод от древа познания добра и зла… И мы потеряли Рай. Считаю, что в мировой литературе нет более сложного и волнующего образа, чем Настасья Филипповна. Она как больная птица, не могущая лететь; она и жертва, и насильница. Каким могучим контрастом князю Мышкину вылеплена фигура бешеного в своей страсти, по‑ русски беззаветно, до смертной черты любящего женщину купца Рогожина! Думая над этим образом, я почему‑ то нашел некоторые его черты в фактуре лица у друга моих юных лет художника Евгения Мальцева, который, … правда, давно перестал быть моим другом. Жил он тогда (не по совпадению ли? ) недалеко от Подьячевской улицы, на берегу канала, в районе, где томились и страдали многие герои Достоевского. Там же, на Подьячевской, находится мой самый любимый дом с невероятно мрачным колодцем двора, который с моей точки зрения, воплощает всю атмосферу жизни униженных и оскорбленных, мятущихся героев петербургских романов Достоевского. Я помню, как приехал в Москву в музей Достоевского, расположенный в квартире, где некогда жил отец писателя. Это одна из памятных дат в моей жизни: мне посчастливилось тогда познакомиться с великим русским интеллигентом, писателем и историком – петербурговедом Николаем Павловичем Анциферовым. Да, с тем Н. П. Анциферовым, который написал лучшие книги, посвященные нашему великому городу. Сегодня почти все знают их: «Душа Петербурга», «Петербург Достоевского», «Быль и миф Петербурга». Годы репрессий и советских лагерей не сломили его. Меня поразили его серые, как Нева в белую ночь, глаза, моложавое лицо с большим лбом мыслителя, тихий задумчивый взгляд, выразительность которого подчеркивали белоснежная борода и усы». «Он сам как персонаж Достоевского. Редко теперь встретишь такое лицо», – думал я, расставляя на полу музея три принесенные иллюстрации к «Идиоту». Четвертой была чуть позже сделанная работа одному из самых любимых мною пронзительных творений Достоевского – «Неточка Незванова». В темноте петербургской комнаты трепетно горит свеча. Маленькая девочка с ужасом ощущает близость мертвого тела. Ребенок и смерть… Работая над этим образом, я вспоминал дни ленинградской блокады, нашу ледяную квартиру и все то, что мне довелось пережить самому, будучи почти сверстником Неточки Незвановой. Выставил я также на суд Николая Павловича и сотрудников музея Достоевского вертикальный холст, изображающий моего любимого писателя, стоящего облокотившись на чугунный парапет на набережной канала смотрящего в ветреные сумерки на плывущие воде весенние льдины. За Достоевским рваное сумеречное небо и громады мрачных наемных домов… В зале музея воцарилось молчание. Я с волнением ждал реакции на расставленные работы, выполненные черным соусом[78] и пастелью. Тишину нарушил спокойный вопрос Николая Павловича: «Сколько вам лет? » – «Двадцать пять», – ответил я. «Вы родились в Петербурге? » – «Да», – подтвердил я затаив дыхание. Добрая и грустная улыбка озарила лицо Анциферова. Обращаясь к сотрудникам музея, он произнес: «Это феноменально. Считаю это лучшим из того, что сделано в области иллюстраций к произведениям нашего любимого классика. Им место в музее. Сопереживание художника с писателем потрясает. Из иллюстраторов Достоевского я любил до сих пор только одного художника, которого считаю гением, – он посмотрел на меня, – Добужинского. Его „Белые ночи“…». Директор музея Галина Коган – маленькая женщина с живыми одухотворенными глазами, приветливо улыбаясь мне, подвела итог: «Я согласна с Николаем Павловичем. Мы не можем выпустить эти работы из музея. Они должны находиться здесь, но так как вы студент, то мы не можем заплатить больше трехсот рублей за работу. Суммы выше – прерогатива министерства культуры». Я залепетал, что хотел бы подарить эти работы, но Николай Павлович, отечески положа мне руку на плечо, произнес: «Вы должны согласиться принять эти деньги, ибо, судя по всему, вы нуждаетесь. Возьмите их и постарайтесь посоревноваться с Добужинским. Я уверен, что у вас „Белые ночи“ должны получиться по‑ своему. – И, ободряюще посмотрев на меня добавил: – Я бы на вашем месте не искал натуру для Мечтателя. Нарисуйте себя. У вас самого лицо петербургского мечтателя». Опустив глаза долу, вспотевший от волнения, я не знал, куда деваться от смущения – столь высокой была оценка моих студенческих работ Н. П. Анциферовым. На всю жизнь мне будут памятны часы работы над портретом Николая Павловича. Бедная обстановка московской квартиры, книги на столе, гора листов бумаги, исписанных твердым почерком. Николай Павлович сухо прокомментировал, что лишился всего, когда его посадили в лагерь. И если мне не изменяет память, он оказался в числе первых, сосланных на Соловки. Я счастлив, что судьба свела меня с этим великим представителем русской патриотической интеллигенции. Следующие мои работы были посвящены «Белым ночам». Да простит меня читатель и поймет правильно, что я привел выше столь лестный отзыв обо мне Н. П. Анциферова. Позднее я слышал много хулы в адрес моей работы, в частности над Достоевским. Это ставили мне в вину, когда в 1957 году на моей первой выставке в ЦДРИ и позднее появились иллюстрации к «Идиоту» и «Бесам». Вспоминали при этом, как ненавидели. «Бесов» Ленин и Горький, клеймили писателя как мракобеса, монархиста, религиозного фанатика, уводящего Русь в монастырь, клеветника на русское освободительное движение. Когда меня в Москве в очередной раз «прокатили» при вступлении в Союз художников (а шел я по секции графики), один из партийных лидеров Московского союза (МОСХа) хамовато и бесцеремонно спросил: «А что это вы так на Достоевском зациклены? Почему не иллюстрируете Хемингуэя, Ремарка или хотя бы Шолохова? Иллюстрируя мракобеса, сами стали мракобесом – достоевщина, одно слово! » «Белые ночи» с моими иллюстрациями вышли, когда Анциферова уже не стало. Работая над этой чудесной повестью, живя уже в Москве, я снова погружался в магию петербургских белых ночей, ощущал всю реальность мечты и ирреальность яви. В памяти вставали громады наемных домов, марево над Невой, и слезы наворачивались на глаза, когда я вспоминал, как видел на канале перед зарей нового дня девушку, которую любил, но которая уходила с другим, скользя рукой по чугунной решетке канала… В образе Мечтателя, как мне советовал
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|