Апреля 1982 года. Миннеаполис 5 глава
Недавно я перечитывал куски из вашей «Метаполитики». Там хорошо написано об издержках свободы. О том, какой ценой, свобода достается. О свободе как постоянной цели, но и тяжком бремени… Посмотрите, что делается в эмиграции. Брайтонский нэп — в разгаре. Полно хулиганья. (Раньше я был убежден, что средний тип еврея — профессор Эйхенбаум.) Недавно там открыли публичный дом. Четыре барышни — русские и одна филиппинка… Налоговое ведомство обманываем. В конкурентов постреливаем. В газетах печатаем Бог знает что… Бывшие кинооператоры торгуют оружием. Бывшие диссиденты становятся чуть ли не прокурорами. Бывшие прокуроры — диссидентами… Хозяева ресторанов сидят на вэлфейре и даже получают фудстемпы. Автомобильные права можно купить за сотню. Ученую степень — за двести пятьдесят… Обидно думать, что вся эта мерзость — порождение свободы. Потому что свобода одинаково благосклонна и к дурному, и к хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают и гладиолусы, и марихуана… В этой связи я припоминаю одну невероятную лагерную историю. Заключенный Чичеванов, грабитель и убийца, досиживал на особом режиме последние сутки. Назавтра его должны были освободить. За плечами оставалось двадцать лет срока. Я сопровождал его в головной поселок. Мы ехали в автозаке с железным кузовом. Чичеванов, согласно инструкции, помещался в тесной металлической камере. В дверях ее было проделано отверстие. Заключенные называют это приспособление: «Я его вижу, а он меня — нет». Я, согласно той же инструкции, расположился в кузове у борта. В дороге мне показалось нелепым так бдительно охранять Чичеванова. Ведь ему оставалось сидеть несколько часов.
Я выпустил его из камеры. Мало того — затеял с ним приятельскую беседу. Внезапно коварный зек оглушил меня рукояткой пистолета. (Как вы догадываетесь — моего собственного пистолета.) Затем он выпрыгнул на ходу и бежал. Шесть часов спустя его задержали в поселке Иоссер. Чичеванов успел взломать продуктовый ларь и дико напиться. За побег и кражу ему добавили четыре года… Эта история буквально потрясла меня. Случившееся казалось невероятным, противоестественным и даже трансцендентным явлением. Но капитан Прищепа, старый лагерный офицер, мне все разъяснил. Он сказал: — Чичеванов отсидел двадцать лет. Он привык. Тюрьма перестроила его кровообращение, его дыхательный и вестибулярный аппарат. За воротами тюрьмы ему было нечего делать. Он дико боялся свободы и задохнулся, как рыба… Нечто подобное испытываем мы, российские эмигранты. Десятилетиями мы жили в условиях тотальной несвободы. Мы были сплющены наподобие камбалы тягчайшим грузом всяческих запретов. И вдруг нас подхватил разрывающий легкие ураган свободы. И мы отправились взламывать продуктовый ларь… Кажется, я отвлекся. Следующие два фрагмента имеют отношение к предыдущему эпизоду. В них фигурирует капитан Егоров — тупое и злобное животное. В моих рассказах он получился довольно симпатичным. Налицо метаморфозы творческого процесса… Раньше это было что-то вроде повести. Но Дрейцер переслал мне лишь разрозненные страницы. Я попытался их укомплектовать. Создал киномонтаж в традициях господина Дос-Пассоса. Кстати, в одной старой рецензии меня назвали его эпигоном…
Катя повернула выключатель, окна стали темными. Было очень рано. В прихожей гулко тикали ходики. Катя сунула ноги в остывшие домашние чуни. Вышла на кухню. Вернулась. Постояла немного, кутаясь в синий байковый халатик. Затем оторвала листок календаря, стала читать внимательно и медленно, так, словно от этого зависело многое:
«Двадцать восьмое февраля. Четверг. Пятьсот шестьдесят лет назад родился Абдуррахман Джами. Имя этого выдающегося деятеля персидской культуры…»
— Егоров, проснись, — сказала Катя, — вода замерзла. Капитан беспокойно заворочался во сне. — Павел, в умывальнике — лед… — Нормально, — сказал капитан, — вполне нормально… При нагревании образуется лед… А при охлаждении… Не так… При охлаждении — лед. А при нагревании — дым… Третий закон Ньютона. В чем я отнюдь не уверен… — Снегу намело до форточки. Павел, не спи… — Осадки, — реагировал Егоров, — ты лучше послушай, какой я сон видел. Как будто Ворошилов подарил мне саблю. И этой саблей я щекочу майора Ковбу… — Павел, не кривляйся. Капитан быстро поднялся, выкатил из угла холодные черные гантели. При этом он сказал: — Век тренируйся, а кита не перепьешь… И все равно не будешь таким сильным, как горилла… — Павел! — Что такое?! Что случилось? Егоров подошел к ней и хотел обнять. Катя вырвалась и громко заплакала. Она вздрагивала и кривила рот. — А плакать зачем? — тихо спросил Егоров. — Плакать не обязательно. Тем более — рыдать… Тогда Катя закрыла лицо руками и сказала медленно-медленно. Так, чтобы не помешали слезы: — Я больше не могу. Помрачнев, капитан достал сигарету. Молча закурил. За окнами бродило серое морозное утро. Голубоватые длинные тени лежали на снегу. Егоров медленно оделся, накинул ватник, захватил топор. Снег взвизгивал под его лыжными ботинками. «Ведь где-то есть иная жизнь, — думала Катя, — совсем иная жизнь… Там земляника, костры и песни… И лабиринт тропинок, пересеченных корнями сосен… И реки, и люди, ожидающие переправы… Где-то есть серьезные белые книги. Вечно ускользающая музыка Баха… шорох автомобильных колес… А здесь — лай собак. Пилорама гудит с утра до вечера, А теперь еще и лед в умывальнике…» Катя подышала на стекло. Егоров ставил чурбан. Некоторое время приглядывался к сучкам. Потом коротко замахивался и резко опускал топор, слегка наклонив его… По радио звучал «Турецкий марш». Катя представила себе турецкое войско. Как они бредут по глубокому снегу в тяжелых чалмах. Пробираются от АХЧ к инструменталке. Их ятаганы примерзли к ножнам, чалмы обледенели…
«Боже, — подумала Катя, — я теряю рассудок!» Егоров вернулся с охапкою дров. Обрушил их возле печки. Затем вынул из кармана тюремный месырь с фиксатором, отнятый при шмоне. Стал щепать лучину… «Раньше я любила зиму, — думала Катя, — а теперь ненавижу. Ненавижу мороз по утрам и темные вечера. Ненавижу лай собак, заборы, колючую проволоку. Ненавижу сапоги, телогрейки… и лед в умывальнике…» — Молчи, — сказала она, — я ненавижу твою правоту! — Как это? — не понял Егоров, затем сказал: — Ну, хочешь, привезу из Вожаеля яблок, шампанского, позовем Женьку Борташевича с Ларисой… — Твой Борташевич стрижет за обедом ногти. — Тогда Вахтанга Кекелидзе. У него папаша — князь. — Кекелидзе — пошляк! — То есть? — Ты не знаешь. — Почему не знаю, — сказал капитан, — я знаю. Я знаю, что он к тебе цеплялся. У грузин такой порядок. Парень холостой… Неприятно, конечно… Можно и в рыло заехать… — Женщине это необходимо. — Что именно? — Чтобы за ней ухаживали. — Родить тебе надо, — сказал капитан… Хриплый, вибрирующий лай на питомнике усилился. Среди других голосов выделялся один нарастающий тембр. — Почему меня не раздражали чайки, — сказала Катя, — или дикие утки? Я не могу, не могу, не могу переносить этот лай… — Это Гарун, — сказал Егоров. — Ужас… — Ты еще волков не слышала. Страшное дело… В печке, разгораясь, шипели дрова. И вот уже запахло мокрым снегом. — Павел, не сердись. — Чего сердиться?.. — Привези из Вожаеля яблок. — Между прочим, лед в умывальнике тает. Катя подошла сзади, обняла его. — Ты большой, — сказала она, — как дерево в грозу. Мне за тебя страшно. — Ладно, — сказал он, — все будет хорошо. Все будет просто замечательно. — Неужели все будет хорошо? — Все будет замечательно. Если сами мы будем хорошими. А правда, что лед в умывальнике тает? — Правда, — сказал он, — это нормально. Закон природы… На питомнике снова залаял Гарун. — Погоди, — отстранил Катю Егоров, — я сейчас вернусь. Дело минуты… Катя опустила руки. Вышла на кухню. Приподняла тяжелую крышку умывальника. Там оплывала небольшая глыба льда.
— Действительно — тает, — вслух произнесла Катя. Она вернулась, присела. Егорова не было. Катя завела охрипший патефон. Она вспомнила стихи, которые посвятил ей Леня Мак, штангист и непризнанный гений:
…Видно, я тут не совсем кстати… Патефон давно затих, шепчет… Лучше вальса подождем, Катя, Мне его не танцевать легче…
На питомнике раздался выстрел. Хриплый собачий лай перешел на визг и затих. Через несколько минут вернулся капитан. Прошел мимо окон. Он что-то нес завернутое в брезент. Катя боялась поднять глаза. — Ну что, — усмехнулся Егоров, — потише стало? Катя попыталась спросить: — Что же?.. Куда же теперь?.. — Это не проблема, — успокоил ее капитан, — вызову шныря с лопатой…
Мая 1982 года. Принстон
Как вы знаете, Шаламов считает лагерный опыт — полностью негативным… Я немного знал Варлама Тихоновича через Гену Айги. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании. Советская тюрьма — одна из бесчисленных разновидностей тирании. Одна из форм тотального всеобъемлющего насилия. Но есть красота и в лагерной жизни. И черной краской здесь не обойтись. По-моему, одно из ее восхитительных украшений — язык. Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна. Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством. На человеческое общение тратится самый минимум лагерной речи: «…Тебя нарядчик вызывает…» — «…Сам его ищу…» Такое ощущение, что зеки экономят на бытовом словесном материале. В основном же лагерная речь — явление творческое, сугубо эстетическое, художественно-бесцельное. Тошнотворная лагерная жизнь дает языку преференцию особой выразительности. Лагерный язык — затейлив, картинно живописен, орнаментален и щеголеват. Он близок к звукописи ремизовской школы. Лагерный монолог — увлекательное словесное приключение. Это — некая драма с интригующей завязкой, увлекательной кульминацией и бурным финалом. Либо оратория — с многозначительными паузами, внезапными нарастаниями темпа, богатой звуковой нюансировкой и душераздирающими голосовыми фиоритурами. Лагерный монолог — это законченный театральный спектакль. Это — балаган, яркая, вызывающая и свободная творческая акция. Речь бывалого лагерника заменяет ему все привычные гражданские украшения. А именно — прическу, заграничный костюм, ботинки, галстук и очки. Более того — деньги, положение в обществе, награды и регалии.
Хорошо поставленная речь часто бывает единственным оружием лагерного старожила. Единственным для него рычагом общественного влияния. Незыблемым и устойчивым фундаментом его репутации. Добротная лагерная речь вызывает уважение к мастеру. Трудовые заслуги в лагере не котируются. Скорее — наоборот. Вольные достижения забыты. Остается — слово. Изысканная речь является в лагере преимуществом такого же масштаба, как физическая сила. Хороший рассказчик на лесоповале значит гораздо больше, чем хороший писатель в Москве. Можно копировать Бабеля, Платонова и Зощенко. Этим не без успеха занимаются десятки молодых писателей. Лагерную речь подделать невозможно. Поскольку главное ее условие — органичность. Разрешите воспроизвести не совсем цензурную запись из моего армейского блокнота.
«Прислали к нам сержанта из Москвы. Весьма интеллигентного юношу, сына писателя. Желая показаться завзятым вохровцем, он без конца матерился. Раз он прикрикнул на какого-то зека: — Ты что, ебнýлся?! (Именно так поставив ударение.) Зек реагировал основательно: — Гражданин сержант, вы не правы. Можно сказать — ебнулся, ебанулся и наебнулся. А ебнýлся — такого слова в русском литературном языке, уж извините, нет… Сержант получил урок русского языка».
Фрайер, притворяющийся вором, — смешное и неприличное зрелище. О таких говорят: «Дешевка под законника капает». Искусство лагерной речи опирается на давно сложившиеся традиции. Здесь существуют нерушимые каноны, железные штампы и бесчисленные регламенты. Плюс — необходимый творческий изыск. Это как в литературе. Подлинный художник, опираясь на традицию, развивает черты личного своеобразия… Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной матерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену. Подлинный уголовник ценит качество, а не децибелы. Предпочитает точность — изобилию. Брезгливое: «Твое место у параши» — стоит десятка отборных ругательств. Гневное: «Что же ты, сука, дешевишь?!» — убивает наповал. Снисходительное: «Вот так фрайер — ни украсть, ни покараулить» — дезавуирует человека абсолютно… В лагере еще жива форма словесного поединка, блистательной разговорной дуэли. Я часто наблюдал такие бои — с разминкой, притворной апатией и внезапными фейерверками убийственного красноречия. С отточенными формулировками на уровне Крылова и Лафонтена: «Волк и меченых берет…» В лагере не клянутся родными и близкими. Тут не услышишь божбы и многословных восточных заверений. Тут говорят: — Клянусь свободой!.. Следующий отрывок — про того же капитана Егорова. Куски из середины пропали. Там была история с лошадью — когда-нибудь расскажу. И еще — про бунт на Весляне, когда Егорова оглушили лопатой… В общем, потеряно страниц двенадцать. Все оттого, что наша литература приравнивается к динамиту. По-моему, это большая честь для нас…
В уборной было чисто и прохладно. Егоров курил, сидя на подоконнике. За окном пожарные играли в городки. Проехал хлебный фургон и, качнувшись, затормозил возле булочной. Егоров потушил сигарету и вышел. Больничный коридор пересекали солнечные лучи. Тут было много окон — легкие занавески вздрагивали и покачивались. По коридору шла медсестра. Она была похожа на монашку и казалась хорошенькой. Все больничные медсестры казались хорошенькими. Да они и были хорошенькими. Поскольку они были юными и здоровыми. А кругом — так много прозрачных белых занавесок, холодного света, и ничего лишнего… — Ну как? — спросил Егоров. — Состояние удовлетворительное, — холодно ответила медсестра. У нее были раскосые глаза, аккуратная челка и голубоватый халат, стянутый на талии. Медсестры в палатах и регистратуре казались бесчувственными. Ведь они говорили то, что не каждому приятно слышать… — Ясно, — сказал капитан, — удовлетворительное — значит плохое? — Мешаете работать, — выговорила она тоном измученной почтовой служащей. — Сунуть бы тебя головой в мясорубку, — негромко произнес капитан. По коридору торопливо шел хирург с четырьмя ассистентами. Они были выше его ростом. Хирург что-то говорил им, не оборачиваясь. Егоров стал на дороге. — Потом, потом, — отстранил хирург, — мы, врачи, суеверны… Он почти шутил. — Если моя жена, — произнес капитан, — если что-то случится… Все, что будет потом, уже не имеет значения. — Перестаньте кощунствовать, — сказал хирург, — идите обедать. Выпейте портвейна. Столовая за углом… — Какой ты здоровый, — сказал капитан. — Кто это? — удивился хирург. — Зачем? Я же просил… Выйдя из больницы, Егоров заплакал, отвернувшись к стене. Он вспомнил Катино лицо, детское и злое. Вспомнил пальцы с обкусанными ногтями. Припомнил все, что было… Потом закурил и отправился в столовую. Там было несколько посетителей. Часть дюралевых табуреток стояла штабелем в углу. Капитан сел у окна, заказал вино и шницель. Официантки в столовой казались хорошенькими и похожими на медсестер. На официантках были яркие шелковые блузки и кружевные передники. Кассирша недовольно поглядывала в зал. Перед ней лежала толстая рваная книга. Обедая, Егоров наблюдал, как два солдата моют грузовик. Он вышел из столовой, купил газету. Повертел и сунул ее в карман. Навстречу шла женщина с метлой. Женщина царапала мостовую с расплющенными окурками. Проехал на велосипеде железнодорожник. Спицы образовывали легкий мерцающий круг. Час спустя Егоров зашел в клинику. Он стоял в коридоре под люстрой. На окне качалось растение с твердыми зелеными побегами. Цветы в больнице казались искусственными. По коридору шел хирург. Мокрые руки он нес перед собой, как вещь. Медсестра подала ему салфетку. Затем направилась к Егорову. Вдруг она показалась ему некрасивой. Она была похожа на умного серьезного мальчика. На медсестре был халат с чернильным пятнышком у ворота и заношенные домашние туфли. — Вашей жене получше, — расслышал капитан, — Маневич сделал чудо. Егоров оглянулся — хирурга не было. Он сделал чудо и затем ушел. — Как фамилия? — переспросил Егоров, но медсестра тоже ушла. Он спустился вниз по лестнице. Гардеробщик подал ему шинель. Капитан протянул ему рубль. Старик уважительно приподнял брови. Медсестра в регистратуре напевала:
…Подари мне лунный камень, Талисман моей любви…
Она показалась Егорову некрасивой. — Вроде бы моей жене получше, — сказал капитан, — она заснула. Помолчал и добавил: — Все же знающие люди — евреи. Может, зря их давили веками?.. Году в шестидесятом к нам прислали одного. Все говорили — еврей, еврей… Оказался пьющим человеком… Медсестра оборвала пение и недовольно уткнулась в бумаги. Капитан вышел на улицу. Навстречу шли люди — в сандалиях, кепках, беретах, пестрых рубашках и темных очках. Они несли хозяйственные сумки и портфели. Женщины в разноцветных блузках казались хорошенькими и похожими на медсестер. Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…
Мая 1982 года. Нью-Йорк
Я уже говорил, что зона представляет собой модель государства. Здесь есть спорт, культура, идеология. Есть нечто вроде коммунистической партии. (Секция внутреннего порядка.) В зоне есть командиры и рядовые, академики и невежды, миллионеры и бедняки. В зоне есть школа. Есть понятия — карьеры, успеха. Здесь сохраняются все пропорции человеческих отношений. Огромное место в лагерной жизни занимает переписка с родными. Хотя родственники есть далеко не у всех. А на особом режиме — тем более. Сказываются годы лагерей и тюрем. Жены нашли себе других поклонников. Дети настроены против своих отцов. Друзья и знакомые либо тянут срок, либо потерялись в огромном мире. Те же, у кого есть родные и близкие, дорожат перепиской с ними — чрезвычайно. Письмо из дома — лагерная святыня. Упаси вас Бог смеяться над этими письмами. Их читают вслух. Незначительные детали преподносятся как форменные сенсации. Например, жена сообщает:
«…Ленька такой настойчивый. Кол по химии схватил…»
Счастливый отец прерывает чтение: — Ишь ты, кол по химии… Его физиономия растягивается в довольной улыбке. И весь барак уважительно повторяет: — Кол по химии… Это тебе не хрен собачий… Иное дело — переписка с «заочницами». В ней много цинизма, притворства, рисовки. Такие письма составляются коллективно. В них заключенные изображают себя жертвами трагических обстоятельств. Изъявляют горячее желание вернуться к созидательному труду. Сетуют на одиночество и людскую злобу. В зоне есть корифеи эпистолярного жанра. Мастера по составлению душераздирающих текстов. Вот характерное начало лагерного письма к «заочнице»:
«Здравствуй, незнакомая женщина (а может быть — девушка) Люда! Пишет тебе бывший упорный домушник, а ныне квалифицированный водитель лесовоза — Григорий. Карандаш держу левой рукой, ибо правая моя рука гноится от непосильного труда…»
Переписка с «заочницами» — фальшива и вычурна. Но и в этих письмах содержится довольно глубокое чувство. Очевидно, заключенному необходимо что-то лежащее вне его паскудной жизни. Вне зоны и срока. Вне его самого. Нечто такое, что позволило бы ему забыть о себе. Хотя бы на время отключить тормоза себялюбия. Нечто безнадежно далекое, почти мифическое. Может быть, дополнительный источник света. Какой-то предмет бескорыстной любви. Не слишком искренней, глупой, притворной. Но именно — любви. Притом, чем безнадежнее цель, тем глубже эмоции. Отсюда — то безграничное внимание, которым пользуются лагерные женщины. Их, как правило, несколько в зоне. Работают они в административно-хозяйственном секторе, бухгалтерии и медицинской части. Помимо этого, есть жены офицеров и сверхсрочников, то и дело наведывающиеся в лагерь. Здесь каждую, самую невзрачную, женщину провожают десятки восторженных глаз. Это внимание по-своему целомудренно и бескорыстно. Женщина уподобляется зрелищу, театру, чистому кино. Сама недосягаемость ее (а положение вольной женщины делает ее практически недосягаемой) определяет чистоту мыслей. — Ты посмотри, — говорят зеки, — какая женщина!.. Уж я бы подписался на эту марцифаль!.. Тут — упор на существительное. Тут поражает женщина вообще, а не ее конкретные достоинства. Тут властвует умами женщина как факт. Женщина, как таковая, является чудом. Она — марцифаль. То есть нечто загадочное, возвышенное, экзотическое. Кефаль с марципаном… Зеки крайне редко посягают на вольных служащих женщин. Во-первых, это безнадежно. Чересчур велика социальная пропасть. Кроме того, это не главное. Гораздо важнее — культ, мечта, наличие идеала. При этом воображаемые амуры с женой начальника лагеря — одна из распространенных коллизий местного фольклора. Один из бродячих сюжетов тюремного мифотворчества. В этом почти фантастическом сюжете есть несомненная художественная логика. Именно так реализуется мечта о социальном возмездии. Что-то подобное случается и на воле. В Таллинне у меня был приятель Эйно Рипп. Ему удалось соблазнить жену эстонского министра культуры. Она была косоглазой настолько, что посторонние люди в ресторане спрашивали: — Что вы на меня так смотрите?.. Тем не менее Рипп ее обожал. Рипп самоутверждался, обладая женой партийного функционера. Истязая эту женщину, Рипп переживал мгновения социального торжества. Рипп говорил мне: — В ее лице я уделал проклятый советский режим… Вернемся к нашей рукописи. Осталось четыре разрозненных куска. Пересказывать утраченные страницы — глупо. Восстановить их — невозможно. Поскольку забыто главное — каким был я сам. В общем — смотрите…
Попробуйте зайти к доктору Явшицу с оторванной головой в руке. Он посмотрит на вас унылыми близорукими глазами и равнодушно спросит: — На что жалуетесь, сержант? Чтобы добиться у Явшица освобождения, нужно пережить авиационную катастрофу. И все-таки за год я научился симулировать болезни — от радикулита до катара. Я разработал собственный метод. Метод заключался в следующем. Я просто называл какой угодно фантастический симптом. И затем отстаивал его с диким упорством. Целый месяц, например, я дурачил Явшица, повторяя: — Такое ощущение, доктор, что из меня выкачивают кислород. Кроме того, у меня болят ногти и чешется позвоночник… Однако в этот раз мне не повезло. Мой радикулит бесславно провалился. Явшиц сказал мне: — Можете идти, сержант. И демонстративно раскрыл Сименона. — Интересно, — сказал я, давая понять, что на врача ложится ответственность за губительный ход болезни. — Не задерживаю вас, — промолвил доктор. Я напился из цинкового бачка, заглянул в ленинскую комнату. Там в одиночестве сидел Фидель. Перед ним был опрокинутый стул. Уподобляясь древним мастерам, Фидель покрывал изысканной резьбой нижнюю часть сиденья. При этом он что-то напевал. — Здорово, — говорю. Фидель отодвинул стул. Затем гордо поглядел на свою работу. Я прочел короткое всеобъемлющее ругательство. — Вот, — сказал он, — крик души! Потом спросил: — Тебе Эдита Пьеха нравится? Только откровенно. — Еще бы, — сказал я. — На лицо и на фигуру? — Ну. — А ведь ее кто-нибудь это самое, — размечтался Фидель. — Не исключено, — говорю. — В женщине главное не это, — сказал Фидель, — главное — характер. В смысле — положительные качества… У меня была одна чувиха в Сыктывкаре, так я ей цветы дарил. Незабудки, розы, хризантемы всяческие… — Врешь, — сказал я. — Вру, — согласился Фидель, — только дело же не этом. Дело в принципе… Ты в ночь заступаешь? — Ну. — В шестом бараке зеки что-то химичат. Сам опер предупреждал. — А что конкретно? — Не знаю, ты его спроси. Какую-то поганку заворачивают. Или просто волынят… — Хорошо бы выяснить. — Опера спроси…
Мы прошли через казарменный двор. Новобранцы занимались строевой подготовкой. Командовал ими сержант Мелешко. Завидев нас, он живо переменил тон. — Что, Парамонов, — заорал сержант, — яйца мешают?!. Отец Парамонова был литературоведом. Маршировать его сын не умел. Гимнастерку называл сорочкой. Автомат — ружьем. Кроме того — писал стихи. С каждым днем они звучали все похабнее… Мы прошли вдоль уборной с распахнутой дверью. Оказались на питомнике. Просторные вольеры были ограждены железными сетками. Там бесновались злобные караульные собаки. Лохматая Альма от ярости грызла собственный хвост. Ее шерсть была в крови… Пахапиля не было. Инструктор Воликов что-то мастерил за столом. Перед ним стоял репродуктор. Задняя стенка была отвинчена. Я почувствовал острый запах канифоли. Завидев нас, инструктор выключил паяльник. — Хорошо у тебя, — сказал Фидель, — начальство редко заглядывает. Мы оглядели бревенчатые стены. Небрежно убранную постель. Цветные фотоснимки над столом. Таблицу футбольного чемпионата, гитару, инструкцию по дрессировке собак… — Попрут меня отсюдова, — заметил Воликов, — собаки буквально рехнулись. Выставляю Альму на блокпост. Зек идет вдоль забора — она хвостом машет. А на солдат — бросается. Совсем одичала. Даже меня не признает. Кормлю ее, падлу, через специальную амбразуру. — Вот бы оказаться на ее месте, — сказал Фидель, — да капитану Токарю горло перегрызть. А что, ей ведь трибунал не страшен… — Если желаете, я щенков покажу, — сказал Воликов, натягивая брюки. Мы, нагнувшись, прошли в специальный чулан. Там лежала на боку рыжеватая сука Мамуля. Она встревоженно подняла голову. Рядом, уткнувшись ей в брюхо, копошились щенята. — Не трогай, — сказал Воликов Фиделю. Он стал брать щенков и передавать нам. У них были розовые животы. Тонкие лапы дрожали. Фидель поднес одного из них к лицу. Щенок лизнул его. Фидель засмеялся и покраснел. Мамуля беспокойно оглядывала нас и пошевеливала хвостом. Несколько секунд все стояли молча. Затем Фидель воздел руки, как джазовый певец Челентано на обложке грампластинки «Супрафон». Затем он покрыл матом всех семерых щенков. Суку Мамулю. Ротное начальство. Лично капитана Токаря. Местный климат. Инструкцию надзорсостава. И предстоящий традиционный лыжный кросс. — Надо за бутылкой идти, — сказал Воликов. Как будто увидел где-то соответствующий знак. — Нельзя, — сказал я, — мне вечером заступать. — В шестом поганка начинается, слыхал? — А что конкретно? — Не знаю. Опер инструктировал. — Пойди ты к Явшицу, — сказал Фидель, — мол… Кашляю… В желудке рези… — Я был. Он меня выставил. — Явшиц совсем одичал, — заметил Воликов, поглаживая Мамулю, — абсолютно… Прихожу как-то раз. Глотать, мол, больно. А он и отвечает: «Вы бы поменьше глотали, ефрейтор!..» Намекает, козел, что я пью. Небось сам дует шнапс в одиночку. — Не похоже, — сказал я, — дед в исключительной форме. Кирным его не видели. — Поддает, поддает, — вмешался Фидель, — у докторов навалом спирта. Почему бы и не выпить?.. — Вообще-то да, — говорю. — Я слыхал, он Максима Горького загубил, еще когда был врагом народа. А в шестидесятом ему помиловка вышла… Леа… реали… реалибитировали его. А доктор — обиделся: «Куда же вы глядели, пока я срок тянул?!.» Так и остался на Севере.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|