Апреля 1982 года. Миннеаполис 6 глава
— Их послушать, — рассердился Воликов, — каждый сидит ни за что. А шпионов я вообще не обожаю. И врагов народа тоже. — Ты их видел? — спрашиваю. — Тут попался мне один еврей, завбаней. Сидит за развращение малолетних. — Какой же это враг народа? — А что, по-твоему, — друг? Воликов ушел помочиться. Через минуту вернулся говорит: — Альма совсем одичала, начисто. Лает на меня, как будто я чужой. Я раз не выдержал, подошел и тоже — как залаю. Напугал ее до смерти… — На ее месте, — сказал Фидель, — я бы всем, и цирикам и зекам, горло перегрыз… — Нам-то за что? — поинтересовался Воликов. — А за все, — ответил Фидель. Мы помолчали. Было слышно, как в чулане пищат щенки. — Ладно, — сказал Воликов, — так уж и быть. Он достал из-под матраса бутылку вермута с зеленой этикеткой. — Вот. От себя же и запрятал… И сразу нашел. Вермут был запечатан сургучом. Фидель не захотел возиться, ударил горлышком о край плиты. Мы выпили из одной кружки. Воликов достал болгарские сигареты. — Ого, — сказал Фидель, — вот что значит жить без начальства. Все у тебя есть — шнапс и курево. А один инструктор на Весляне, говорят, даже триппер подхватил… За окном сержант Мелешко подвел взвод к уборной. Последовала команда: — Оправиться! Все остались снаружи. Расположились вокруг дощатой будки. Через минуту снег покрылся вензелями. Тут же возникло импровизированное соревнование на дальность. Насколько можно было видеть, победил Якимович из Гомеля… Белый дым вертикально поднимался над крышей гарнизона. Застиранный флаг уныло повис. Дощатые стены казались особенно неподвижными. Так может быть неподвижна лодочная пристань возле стремительной горной реки. Или полустанок, на котором экспресс лишь слегка тормозит, а затем мчится дальше.
Дневальные в телогрейках расчищали снег около крыльца широкими фанерными лопатами. Деревянные ручки лопат блестели на солнце. Зеленый грузовик с брезентовым фургоном остановился у дверей армейской кухни… — Боб, ты к зекам хорошо относишься? — спросил Фидель, допивая вино. — По-разному, — сказал я. — А я, — сказал Воликов, — прямо кончаю, глядя на зеков. — А я, — говорит Фидель, — запутался совсем… — Ладно, — говорю, — мне на дежурство пора…
Я зашел в казарму, надел полушубок и разыскал лейтенанта Хуриева. Он должен был меня проинструктировать. — Иди, — сказал Хуриев, — будь осторожен! Лагерные ворота были распахнуты. К ним подъезжали автозаки с лесоповала. Заключенные сидели в кузове на полу. Солдаты разместились за барьерами возле кабин. Когда машина тормозила, они спрыгивали первыми, затем быстро отходили, держа автоматы наперевес. После этого спрыгивали заключенные и шли к воротам. — Первая шеренга — марш! — командовал Тваури. В правой руке он держал брезентовый мешочек с карточками. Там были указаны фамилии заключенных, особые приметы и сроки. — Вторая шеренга — марш! Урки шли, распахнув ватные бушлаты, не замечая хрипящих собак. Грузовики развернулись и осветили фарами ворота. Когда бригады прошли, я отворил двери вахты. Контролер Белота в расстегнутой гимнастерке сидел за пультом. Он выдвинул штырь. Я оказался за решеткой в узком проходном коридоре. — Курить есть? — спросил Белота. Я бросил в желоб для ксив несколько помятых сигарет. Штырь вернулся на прежнее место. Контролер пропустил меня в зону…
На Севере вообще темнеет рано. А в зоне — особенно. Я прошел вдоль стен барака. Достиг ворот, под которыми тускло блестели рельсы узкоколейки. Заглянул на КПП, где сверхсрочники играли в буру. Я поздоровался — мне не ответили. Только ленинградец Игнатьев возбужденно крикнул:
— Боб! Я сегодня торчу!.. Измятые карты беззвучно падали на отполированный локтями стол. Я докурил сигарету, положил окурок в консервную банку. Затем, распахнув дверь, убедился, что окончательно стемнело. Нужно было идти. Шестой барак находился справа от главной аллеи, под вышкой. Там по оперативным сведениям готовилась поганка. Я мог бы и не заходить в шестой барак. И все-таки — пошел. Мне хотелось покончить со всем этим до наступления абсолютной тишины. В углах шестого барака прятались тени. Тусклая лампочка освещала грубый стол и двухъярусные нары. Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей… Параша у входа, картинки из «Огонька» на закопченных балках… Все это не пугало меня. Лишь внушало жалость и отвращение… Бугор Агешин сидел, расставив локти. Лицо его выражало злое нетерпение. Остальные разошлись по углам. Все смотрели на меня. Я почувствовал себя неловко и говорю Агешину: — Ну-ка выйдем. Тот встал, огляделся, как бы давая последние распоряжения. Затем направился к двери. Мы остановились на крыльце. — Зека Агешин слушает, — произнес бугор. В его манерах была смесь почтения и хамства, которая типична для заключенных особого режима. Где под лицемерным «начальник» явственно слышится — «кирпич»… — Слушаю вас, гражданин начальник! — Что вы там затеваете, бугор? — спросил я. Мне не стоило задавать этот вопрос. Я нарушал, таким образом, правила игры. По условиям этой игры надзиратель обо всем догадывается сам. И принимает меры, если он на это способен… — Обижаешь, начальник, — сказал бугор. — Что я, не вижу… Тут я вспомнил краснорожего официанта из модернизированной пивной на Лиговке. Однажды я решил уличить его в жульничестве и достал авторучку. Пока я считал, официант невозмутимо глядел мне в лицо. Да еще повторял фамильярным тоном: «Считай, считай… Все равно я тебя обсчитаю…» — Если что-нибудь случится, ты из бригадиров полетишь! — За что, начальник? — выговорил Агешин с притворным испугом. Мне захотелось дать ему в рожу… — Ладно, — сказал я и ушел. Засыпанные снегом красноватые окошки шестого барака остались позади.
Я решил зайти к оперу Борташевичу. Это был единственный офицер, говоривший мне «ты». Я разыскал его в штрафном изоляторе. — Гуд ивнинг, — сказал Борташевич, — хорошо, что ты появился. Я тут философский вопрос решаю — отчего люди пьют? Допустим, раньше говорили — пережиток капитализма в сознании людей… Тень прошлого… А главное — влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке. Но это еще ладно. Ты мне вот что объясни. Когда-то я жил в деревне. У моего соседа был козел. Такого алкаша я в жизни не припомню. Хоть красное, хоть белое — только наливай. И Запад тут не влияет. И прошлого вроде бы нет у козла. Он же не старый большевик… Я и подумал, не заключена ли в алкоголе таинственная сила. Наподобие той, что образуется при распаде атомного ядра. Так нельзя ли эту силу использовать в мирных целях? Например, чтобы я из армии раньше срока демобилизовался?.. В изоляторе — решетки на окнах. В углу плита. На плите — кипящий чайник, обложенный сухарями. За стеной две одиночные камеры. Их называют — «стаканы». Сейчас они пустуют… — Женя, — сказал я, — в шестом бараке, кажется, поганка назревает. Это правда? — Да, я как раз хотел тебя предупредить. — Чего же не предупредил? — Философские мысли нахлынули. Отвлекся. Пардон… — А в чем там дело? — Хотят одному стукачу темную устроить. Онучину Ивану. — Это же твой любимый кадр. — Уже не мой. Я этого типа использовать не в состоянии. Форменный псих. На политике тронулся. Что его ни спроси, он все за политику. Этот, говорит, принизил великий образ. У этого — нездоровые тенденции. Будто единственный, кто за советскую власть, — гражданин Онучин. Тьфу, создает же природа… — А по делу он кто? — Баклан, естественно. Я тебе вот что скажу. Сиди-ка ты на вахте. Или у меня. А в шестой барак не суйся. — Так они же его замочат! Каждый сунет по разу, чтобы все молчали… — Тебе что, Онучина жалко? Учти, он и на тебя капал. В смысле, что ты контингенту потакаешь. — Не в Онучине дело. Надо по закону. — Ты вообще излишне с зеками церемонишься. — Просто мне кажется, что я такой же. Да и ты, Женя…
— Во дает, — сказал Борташевич, нагибаясь к осколку зеркала, — во дает! Будка у меня действительно штрафная, но перед законом я относительно чист. — Про тебя не знаю. А я до ВОХРы пил, хулиганил, с фарцовщиками был знаком. Один раз девушку ударил на Перинной линии. У нее очки разбились… — Ну, хорошо, а я-то при чем? — Разве у тебя внутри не сидит грабитель и аферист? Разве ты мысленно не убил, не ограбил? Или, как минимум, не изнасиловал? — Еще бы, сотни раз. А может — тысячи. Мысленно да. Так я же воли не даю моим страстям. — А почему? Боишься? Борташевич вскочил: — Боюсь? Вот уж нет! И ты прекрасно это знаешь. — Ты себя боишься. — Я не волк. Я живу среди людей… — Ладно, — сказал я, — успокойся. Опер шагнул к плите. — Гляди-ка, — вдруг сказал он, — у тебя это бывает? Когда чайник закипит, страшно хочется пальцем заткнуть это дело. Я как-то раз не выдержал. Чуть без пальца не остался… — Ладно, — говорю, — пойду. — Не торопись. Хочешь пива? У меня пиво есть. И банка консервов. — Нет. Пойду. — Ты даешь, — поразился Борташевич, — совсем народ одичал. Пива не желает. Он стоял на пороге и кричал мне вслед: — Алиханов, не ищи приключений!..
Из ШИЗО я направился в самый опасный угол лагерной зоны. Туда, где между стеной барака и забором пролегала освещенная колея. Так называемый — простреливаемый коридор. Инструктируя служебный наряд, разводящий требовал к этому участку особого внимания. Именно поэтому тут всегда было спокойно. Я прошел вдоль барака, издали крикнув часовому: — Здорово, Рудольф. Мне хотелось предотвратить стандартный окрик: «Кто идет?!» От этого у меня всегда портилось настроение. — Стой! Кто идет?! — выкрикнул часовой, щелкая затвором. Я молча шел прямо на часового. — Вай, Борис?! — сказал Рудольф Хедоян. — Чуть тебя стреляла!.. — Ладно, — говорю, — тут все нормально? — Как нормально, — закричал Рудольф, — нормально?! Людей не хватаэт. Надзиратэл вишка стоит и говоришь, нормально? Нэт нормально! Холод — нормально?! Э!.. Южане ВОХРы страшно мучились от холода. Иные разводили прямо на вышках маленькие костры. И когда-то офицеры глядели на это сквозь пальцы. Затем Резо Цховребашвили сжег до основания четвертый караульный пост. После этого было специальное указание из штаба части запрещающее даже курить на вышке. Самого Резо таскали к подполковнику Гречневу. Тот начал было орать. Но Цховребашвили жестом остановил его и миролюбиво произнес: «Ставлю коньяк!» После чего Гречнев расхохотался и выгнал солдата без наказания… — Вот так климат, — сказал Рудольф, — похуже, чем на Луне. — Ты на Луне был? — спрашиваю.
— Я и в отпуске-то не был, — сказал Рудольф. — Ладно, — говорю, — потерпи еще минут сорок… Я стоял под вышкой несколько минут. Затем направился к шестому бараку. Я шел мимо косых скамеек. Мимо покоробившихся щитов с фотографиями ударников труда. Мимо водокачки, черный снег у дверей которой был истоптан. Затем свернул к пожарной доске, чтобы убедиться, все ли инструменты на месте. Начнись пожар, и заключенные вряд ли будут тушить его. Ведь любой инцидент, даже стихийное бедствие, приятно разнообразит жизнь. Но аварийный стенд был в режиме, и зеки этим пользовались. Когда в бараке начиналась резня, дерущиеся мчались к пожарному стенду. Здесь они могли схватить лопату, чугунные щипцы или топор… Из шестого барака донеслись приглушенные крики. На секунду я ощутил тошнотворный холодок под ложечкой. Я вспомнил, какие огромные пространства у меня за спиной. А впереди — один шестой барак, где мечутся крики. Я подумал, что надо уйти. Уйти и через минуту оказаться на вахте с картежниками. Но в эту секунду я уже распахивал дверь барака. Онучина я увидел сразу. Он стоял в углу, прикрывшись табуреткой. Ножки ее зловеще торчали вперед. Онучин был известным стукачом. А также — единственным человеком в зоне, который носил бороду. Так он снялся, будучи подследственным. Затем снимок перекочевал в дело. В дальнейшем борода стала его особой приметой, как и размашистая татуировка:
«Не забуду мать родную и погибшему отцу!»
Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял: — За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!.. Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака… — Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав. — От греха, начальник, — сдавленно выговорил зек. Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я бы возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки. Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня. С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил: — Через одного… Слово коммуниста… Без суда… Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака. За спиной раздался голос бугра: — Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!.
Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину: — Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь. Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен. — Нет в жизни правды, — сказал он. — Иди, — говорю… Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто. — На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза. Затем быстро встал и подошел ко мне: — Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру…
Мая 1982 года. Нью-Йорк
Я вспоминаю случай под Иоссером. В двух километрах от лагеря была расположена сельская школа. В школе работала учительница, тощая женщина с металлическими зубами и бельмом на глазу. Из зоны было видно школьное крыльцо. В этой же зоне содержался «беспредел» Макеев. Это был истаскавшийся по этапам шестидесятилетний мужчина. В результате зек полюбил школьную учительницу. Разглядеть черты ее лица он не мог. Более того, он и возраста ее не знал. Было ясно, что это — женщина, и все. Некто в старомодном платье. Звали ее Изольда Щукина. Хотя Макеев и этого не знал. Собственно, он ее даже не видел. Он знал, что это — женщина, и различал цвета ее платьев. Платьев было два — зеленое и коричневое. Рано утром Макеев залезал на крышу барака. Через некоторое время громогласно объявлял: — Коричневое!.. Это значило, что Изольда прошла в уборную… Я не помню, чтобы заключенные смеялись над Макеевым. Напротив, его чувство вызывало глубокий интерес. Макеев изобразил на стене барака ромашку. Она была величиной с паровозное колесо. Каждый вечер Макеев стирал тряпкой один из лепестков… Догадывалась ли обо всем этом Изольда Щукина — неизвестно. Скорее всего — догадывалась. Она подолгу стояла на крыльце и часто ходила в уборную. Их встреча произошла лишь однажды. Макеев работал в производственной зоне. Раз его вывели на отдельную точку. Изольда шла через поселок. Их маршруты пересеклись около водонапорной башни. Вся колонна замедлила шаг. Конвоиры было забеспокоились, но зеки объяснили им, в чем дело. Изольда шла вдоль замершей колонны. Ее металлические зубы сверкали. Фетровые боты утопали в грязи. Макеев кинул ей из рядов небольшой бумажный пакет. Изольда подняла его, развернула. Там лежал самодельный пластмассовый мундштук. Женщина решительно шагнула в сторону начальника конвоя. Она сняла короткий вязаный шарф и протянула ефрейтору Бойко. Тот передал его одному из зеков. Огненный лоскут следовал по рядам, такой яркий на фоне изношенной лагерной дряни. Пока Макеев не обмотал им свою тощую шею. Заключенные пошли. Кто-то из рядов затянул:
…Где ж ты, падла, любовь свою крутишь, С кем дымишь папироской одной!..
Но его оборвали. Момент побуждал к тишине. Макеев оборачивался и размахивал шарфом до самой зоны. Сидеть ему оставалось четырнадцать лет…
Выступающие из мрака жилые корпуса окружены трехметровым забором. Вдоль следового коридора разбросаны ловушки из тончайшей железной проволоки. Чуть дальше установлены сигнальные приборы типа «Янтарь». По углам возвышаются четыре караульных будки. Они формируют воображаемый замкнутый прямоугольник. Четыре прожектора освещают тропу наряда. Часовым видны гнилые доски и простреливаемый коридор между жилой и хозяйственной зоной. К шести вечера подъезжает автозак с решетками на окнах. Начальник конвоя снимает замки. Заключенные молча идут по трапу, в серых робах и громыхающих башмаках. Появляется офицер в зеленом дождевике с капюшоном. Его голос звучит как сигнальный прибор: — Бригада поступает в распоряжение конвоя. Шаг в сторону — побег. Конвой применяет оружие — незамедлительно!.. Холод и пыль. Кое-где побелела земля от мороза. Сухая порыжевшая травка жмется к бугру. Зеки, негромко переговариваясь, строятся в колонны. Инструкторы придерживают рвущихся собак. — Первая колонна — марш! Офицеру за пятьдесят. Двадцать лет проработал в охране. На погонах — четыре маленьких звездочки. Есть у него гражданский импортный пиджак. Все остальное — казенная зелень. Солдаты в неуклюжих тулупах идут на посты. Волокут за собой американские телефоны. Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом, Бронюта Гробатавичус в зеленой кофте… Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши. Затем в уютный, теплый мир его сновидений проникнет окрик, нарочито грубый и резкий, как жесть: — Смена, подъем! И снова — шесть часов на ветру. Если бы вы знали, друзья, что это такое!.. За эти часы ты припомнишь всю свою жизнь. Простишь все обиды. Объездишь весь мир. Ты будешь иметь сотни женщин. Пить шампанское из хрустальных бокалов. Драться и ездить в такси… И снова — шесть часов на ветру… Ночью передали из зоны: «В обрубке прижмурился зек». Дело было так. Стропаль неверно повел рычаги. Над головами косо рванулся блок. Скользнула чугунная цепь. И вот — корпусом двухосного парогенератора АГ-430… Нет, куском железа в полторы тонны… В общем, зеку Бутырину, который, нагнувшись, притирал швы, раскроило череп. Теперь он лежал под намокшим брезентом. Его ступни были неестественно вывернуты. Тело занимало небольшое пространство от станины до мусорного бака. Он сделался как будто меньше ростом. Его лицо было таким же неживым, как мятая, валявшаяся поодаль рукавица. Или — отполированный до блеска черенок лопаты. Или — жестянка с тавотом… Эта смерть была лишена таинственности. Она наводила тоску. Над пропитанным кровью брезентом вибрировали мухи. Бутырин часто видел смерть, избегал ее десятки раз. Это был потомственный скокарь, наркоман, волынщик и гомосек. Да еще — истерик, опрокидывавший залпом в кабинете следователя банку чернил. С ног до головы его покрывала татуировка. Зубы потемнели от чифира. Исколотое морфином тело отказывалось реагировать на боль. Он мог подохнуть давно. Например, в Сормове, где канавенские ребята избили его велосипедными цепями. Они кинули его под электричку, но Бутырин чудом уполз. Зек часто вспоминал ревущий огненный треугольник. И то, как песок скрипел на зубах… Он мог подохнуть в Гори, когда изматерил на рынке толпу южан… Он мог подохнуть в Синдоре. Конвоиры загнали тогда этап в ледяную речку. Но урки запели, пошли. И рябой ефрейтор Петров начал стрелять… Он мог подохнуть в Ухте, идя на рывок с лесобиржи… Он мог подохнуть в койненском изоляторе, где лагерные масти резались сапожными ножами… И вот теперь он лежит под случайным брезентом. Опер пытается выйти на связь. Он выкрикивает, прижимая ко рту мембрану: — Я — Лютик! Я — Лютик! Прием! Вас не слышу! Пришлите дополнительный конвой и врача… И офицер закурит, а потом снова, надсаживаясь, будет кричать: — Я — Лютик! Прием! Заключенные возбуждены! Ситуация критическая! Пришлите дополнительный конвой и врача… Скоро придет воронок. Труп погрузят в машину. Один из нас доставит его под автоматом в тюремную больницу. Ведь мертвых зеков тоже положено охранять. А через месяц замполит Хуриев напишет Инессе Владимировне Бутыриной, единственной родственнице, двоюродной тетке, письмо. И в нем будет сказано:
«Ваш сын, Бутырин Григорий Тихонович, уверенно шел к исправлению. Он скончался на трудовом посту…»
Июня 1982 года. Нью-Йорк
Напомню вам, что лагерь является типично советским учреждением. И не только по своему административно-хозяйственному устройству. Не только по внедряемой сверху идеологии. Не только в силу привычных формальностей. Лагерь учреждение советское — по духу. По внутренней сути. Рядовой уголовник, как правило, вполне лояльный советский гражданин. То есть он, конечно, недоволен. Спиртное подорожало и так далее. Но основы — священны. И Ленин — вне критики. В этом смысле чрезвычайно показательно лагерное творчество. В лагере без нажима и принуждения торжествует метод социалистического реализма. Задумывались ли вы о том, что социалистическое искусство приближается к магии. Что оно напоминает ритуальную и культовую живопись древних. Рисуешь на скале бизона — получаешь вечером жаркое. Так же рассуждают чиновники от социалистического искусства. Если изобразить нечто положительное, то всем будет хорошо. А если отрицательное, то наоборот. Если живописать стахановский подвиг, то все будут хорошо работать. И так далее. Вспомните подземные столичные мозаики. Овощи, фрукты, домашняя птица… Грузины, литовцы, армяне… Крупный и мелкий рогатый скот… Ведь это те же бизоны!.. В лагере — такая же история. Возьмите лагерную живопись. Если это пейзаж, то немыслимо знойной, андалузской расцветки. Если натюрморт, то преисполненный калорий. Лагерные портреты необычайно комплиментарны. На воле так изображают крупных партийных деятелей. И никакого модернизма. Чем ближе к фотографии, тем лучше. Вряд ли тут преуспели бы Модильяни с Гогеном… Возьмите лагерные песни. Вот один из наиболее распространенных песенных сюжетов. Мать-одиночка с ребенком. Папаша в бегах. Ребенок становится вором. (А если дочь, то проституткой.) Дальше — суд. Прокурор, опуская глаза, требует высшей меры наказания. Подсудимый кончает жизнь самоубийством. У могильной ограды часами рыдает прокурор. Это, как вы уже догадались, — незадачливый отец покойного. Разумеется, все это чушь, лишенная минимального жизненного правдоподобия. Прокурор вообще не может осудить собственную родню. Такого не позволяют советские законы. И лагерники прекрасно это знают. Но продолжают вовсю эксплуатировать лживый, дурацкий сюжет… Возьмите лагерные мифы. Наиболее распространенным сюжетом является успешный массовый побег. Как правило, через Белое море — в Соединенные Штаты. Вы услышите десятки версий с мельчайшими бытовыми подробностями. С детальным описанием маршрута. С клятвенными заверениями, что все так и было. И организатором побега непременно будет доблестный чекист. Бывший полковник ГПУ или НКВД. Осужденный Хрущевым сподвижник Берии или Ягоды. Ну, чего их, спрашивается, тянет к этим мерзавцам?! А тянет их оттого, что это — знакомые, привычные, советские герои. Персонажи Юлиана Семенова и братьев Вайнеров… Емельян Пугачев, говорят, опирался на беглых каторжников. Теперешние каторжники бунтовать не собираются. Случись какая-нибудь заваруха, и пойдут они до ближайшего винного магазина… Ну, хорошо. Теперь — о деле. Пришлите мне, если не трудно, образцы ваших шрифтов и два каталога. Будете в Нью-Йорке — увидимся. Привет жене, матушке и дочкам. Наша Катя ужасно сердитая — переходный возраст… Завтра возле моего дома открывается новое русское кафе. Рано утром, будучи местной знаменитостью, иду поздравлять владельцев…
В октябре меня дисквалифицировали за грубость, и я был лишен всех привилегий спортсмена. Соответственно, оказался в караульном батальоне на правах рядового. Ночью запах портянок, обернутых вокруг голенищ, лишал меня сна. В заключение ефрейтор Блиндяк крикнул мне перед строем: — Я СГНИЮ тебя, падла, увидишь — СГНИЮ!.. В этой ситуации должность ротного писаря была неслыханной удачей. По-видимому, сказалось мое незаконченное высшее образование. У меня было два курса ЛГУ. Думаю, я был самым образованным человеком в республике Коми… Рано утром я подметал штабное крыльцо. Заснеженный плац был исполосован мощными гвардейскими струями. Я выходил на дорогу и там поджидал капитана. Завидев его, я ускорял шаги, резко подносил ладонь к фуражке и бездумным, механическим голосом восклицал: — Здравия желаю! Затем, роняя ладонь, как будто вконец обессилев, почтительно-фамильярным тоном спрашивал: — Как спали, дядя Леня? И немедленно замолкал, как будто стесняясь охватившей меня душевной теплоты… Жизнь капитана Токаря состояла из мужества и пьянства. Капитан, спотыкаясь, брел узкой полоской земли между этими двумя океанами. Короче, жизнь его — не задалась. Жена в Москве и под другой фамилией танцует на эстраде. А сын — жокей. Недавно прислал свою фотографию: лошадь, ведро и какие-то доски… Воплощением мужества для капитана стали: опрятность, резкий голос и умение пить, не закусывая… Токарь снимает шинель. На шее его, как дурное предзнаменование, белеет узкая линия воротничка. — Где Барковец? — спрашивает он. — Зовите! Ефрейтор Барковец появляется в дверях. Он шалит ногой, плечом, закатывает глаза. То есть просто, грубо и совершенно неубедительно разыгрывает чувство вины. Токарь согнутым пальцем расправляет диагоналевую офицерскую гимнастерку. — Ефрейтор Барковец, — говорит он, — стыдитесь! Кто послал вчера на три буквы лейтенанта Хуриева? — Товарищ капитан… — Молчать! — Если бы вы там присутствовали… — Приказываю — молчать! — Вы бы убедились… — Я вас арестую, Барковец! — Что я его справедливо… одернул… — Трое суток ареста, — говорит капитан, — выходит по числу букв… Когда ефрейтор удаляется, Токарь говорит мне: — А ведь москвичи люди с юмором. — Это верно. — Ты бывал в Москве? — Дважды, на сборах. — А на скачках бывал? — Никогда. — Интересно, что за люди — жокеи? — Вот не знаю. — Физкультурники? — Что-то вроде…
Токарь приходит домой. К его ногам, приседая от восторга, бросается черный спаниель. — Брошка, Брошенька, — шепчет Токарь, роняя в снег ломти докторской колбасы. Дома — теплая водка, последние известия. В ящике стола — пистолет… — Брошка, Брошенька, единственный друг… Аникин демобилизовался… Остальные в люди повыходили. Идиот Пантелеев в Генштабе… Райзман — доцент, квартиру получил… Райзман и в Майданеке получил бы отдельную квартиру… Брошка, что же это мы с тобой?.. Валентина, сука, не пишет… Митя лошадь прислал… Холод и тьма за окном. Избу обступили сугробы. Ни звука, ни шороха, выпил и жди. А сколько ждать — неизвестно. Если бы собаки залаяли или лампа погасла… Тогда можно снова налить… Так он и засыпает — портупея, диагоналевая гимнастерка, сапоги… И лампочка горит до самого утра… А утром я снова иду мимо оскверненного плаца к воротам. Резко вскидываю ладонь к фуражке. Потом вяло роняю ее и голосом, дрогнувшим от нежного чувства, спрашиваю: — Как ночь, дядя Леня?..
Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом. Одновременно — спортивным инструктором при штабе части. До штаба — надзирателем производственной зоны. А всему этому предшествовала давняя беседа с чиновников райвоенкомата. — Ты парень образованный, — сказал комиссар, — Мог бы на сержанта выучиться. В ракетные части попасть… А в охрану идут, кому уж терять нечего… — Мне как раз нечего терять. Комиссар взглянул на меня с подозрением: — В каком это смысле? — Из университета выгнали, с женой развелся… Мне хотелось быть откровенным и простым. Доводы не убедили комиссара.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|