Александр Дюма. 5 страница
– Благодарю! В это мгновение раздался удар грома, готовый, казалось, сорвать дворец с его гранитного основания; вспыхнувшая молния метнула огненные стрелы через все окна и расщелины дворца, а море со страшным ревом вздыбилось и залило молодых людей по колени. Но Этторе Карафа с воодушевлением, свойственным южанам и особенно волнующим по контрасту с невозмутимостью вновь прибывшего, поднял факел над головой, словно бросая стихии вызов, и воскликнул: – Реви, гром! Сверкай, молния! Бушуй, ураган! Мы из тех греков, что сожгли Трою, а этот, – добавил он, положив руку на плечо друга, – этот из рода Аякса, Оилеева сына: он спасется наперекор богам!
Глава 7 СЫН ПОКОЙНИЦЫ
Великим катаклизмам природы и великим политическим событиям свойственно – что, поспешим добавить, отнюдь не делает чести человечеству – сосредоточивать внимание на личностях, в том или ином случае играющим главную роль, тем, от кого ждут спасения или победы, и отодвигать в тень второстепенные персонажи, оставляя судьбу последних на волю банального и беззаботного Провидения; таким образом, люди эгоистичные (по натуре или в силу обстоятельств) препоручают несчастных Божьему милосердию, вместо того чтобы постараться помочь им. Так случилось и в те минуты, когда лодка с посланцем, которого с нетерпением ждали заговорщики, ударилась об утес и разбилась. И повели себя так пять незаурядных человек, наделенных благородными и добрыми сердцами, эти апостолы человечества, готовые пожертвовать жизнью ради родины и блага соотечественников: они совершенно забыли о том, что двое им подобных, таких же сынов отчизны, а следовательно, их братьев, поглощены пучиною, и всецело занялись человеком, с которым были связаны не только общим делом, но и личными узами. Они сосредоточили на нем все внимание и все заботы, считая, что за спасение человека, столь необходимого для осуществления их планов, вполне можно заплатить жизнью двух второстепенных существ и в минуты опасности о них позволительно не думать.
– Но все же это были люди, – прошептал философ. – Нет, – ответил политик, – то были нули; единицами бывают только люди высшего порядка. Как бы то ни было, есть все основания сомневаться, что гибель двух несчастных рыбаков особенно огорчила заговорщиков, так кинулись они, с сияющими лицами и распростертыми объятиями, навстречу тому, кто с присущим ему хладнокровием и отвагой предстал перед ними, обнявшись со своим другом графом ди Руво. То был молодой человек лет двадцати пяти; черные волосы, ниспадавшие длинными мокрыми прядями и прилипшие к вискам и щекам, обрамляли его бледное лицо; вся жизнь, все воодушевление, казалось, сосредоточились в его глазах, и этого было достаточно, чтобы оживить лицо, которое, не будь их блеска, могло бы показаться мраморным. Черные, от природы нахмуренные брови придавали этой словно изваянной голове выражение непреклонной воли, при столкновении с которой все, исключая таинственные и неумолимые веления судьбы, разбивалось и должно было разбиваться в будущем. Если бы с его одежды и кудрей, спутавшихся под ударами волн, не струилась вода, если бы море не ревело, как лев, упустивший добычу, нельзя было бы заметить на его лице ни тени волнения, ни малейшего знака, свидетельствующего о том, что он сейчас только избежал смертельной опасности. Да, это был человек, вполне соответствующий тому сравнению, что пришло на ум Этторе Карафа, чья пылкая отвага склонялась перед холодным невозмутимым мужеством друга. Чтобы завершить портрет этого молодого человека – ему предстоит стать если не главным, то одним их главных героев нашего повествования, – поспешим добавить, что на нем был тот самый элегантный и впечатляющий республиканский мундир, который, благодаря таким, как Гош, Марсо, Дезе и Клебер, стал достоянием не только истории, но и непреходящей памяти и который мы подробно описали в связи с появлением нашего посланника Гара, так что нет надобности еще раз возвращаться к этому.
Быть может, читателю покажется, что было несколько неосторожно со стороны посланца с секретным поручением появляться в Неаполе в таком наряде, который был не просто мундиром, но прежде всего символом; на это мы возразим, что наш герой, уезжая из Рима за двое суток перед тем, ничего не знал, как не знал и генерал Шампионне, пославший его, о событиях, которые привели к появлению Нельсона в Неаполе и к неслыханному приему, устроенному в его честь; заметим также, что молодой офицер был официально командирован с почтой к послу, а его считали по-прежнему занимающим свой пост, и что французский мундир посланца должен был, наоборот, внушать уважение в королевстве, которое, как было известно, относилось к Франции враждебно, но если не из уважения, так из осторожности должно было сохранить видимость дружелюбия, не говоря уже о том, что к этому обязывал его недавно подписанный мирный договор. Но посланцу надлежало прежде всего встретиться с неаполитанскими патриотами, и надо было сделать все возможное, чтобы не скомпрометировать их, ибо если для офицера служили защитой его мундир и французское подданство, то тех не защищало ничто, а пример Эммануэле Де Део, Гальяни и Витальяни, повешенных всего лишь по подозрению в сговоре с французскими республиканцами, напоминал о том, что неаполитанское правительство ждет только повода, чтобы применить самые суровые меры против патриотов, и воспользуется для этого первым же представившимся случаем. После совещания с заговорщиками содержание их беседы должно было быть во всех подробностях сообщено нашему послу, дабы он знал, как ему вести себя с двором, вероломство которого в глазах современников, если судить справедливо, не уступало коварству карфагенян в древнем мире. Мы говорили о том, с каким восторгом все бросились к молодому офицеру, и легко понять, какое впечатление должна была произвести на пылких южан холодная отвага человека: казалось, он уже забыл о только что грозившей ему опасности.
Заговорщикам не терпелось услышать привезенные им новости, но они настояли на том, чтобы прибывший сначала переоделся в платье Николино Караччоло, который был такого же роста и жил поблизости от дворца королевы Джованны; мундир посланца промок насквозь, а в подвале, где они находились, было свежо, и это могло сильно повредить здоровью храбреца; как он ни возражал, ему пришлось уступить; он остался наедине со своим другом Карафа, хотевшим во что бы то ни стало послужить ему камердинером. Когда Чирилло, Мантонне, Скипани и Николино вернулись в подвал, они увидели сурового республиканского офицера преображенным в элегантного горожанина, ибо Николино Караччоло, как и его брат герцог Роккаромана, считался в Неаполе одним из законодателей моды. Как только все снова появились в зале, наш герой обратился к ним на безупречном итальянском языке: – Господа, никто из вас, кроме моего друга Этторе Карафа, который соблаговолил поручиться за меня, не знаком со мной; я же, наоборот, знаю вас или как испытанных патриотов, или как людей ученых. Ваши имена говорят сами за себя и служат поручительством в глазах ваших сограждан. Мое же имя вам неизвестно, и обо мне вы знаете только то, что рассказал вам Карафа: я совершил несколько решительных поступков, но то же можно сказать о многих самых скромных, самых безвестных воинах французской армии. Между тем, когда идешь сражаться за общее дело, готовишься рисковать головой во имя общих идеалов, умереть, быть может, на одном эшафоте, честный человек должен рассказать о себе все, чтобы ничего не было скрыто от людей, которые сами ничего от него не скрыли. Я такой же итальянец, как и вы, господа; как и вы, я неаполитанец. Вы были изгнанниками и подвергались гонениям в разное время своей жизни, я же был обречен стать изгнанником еще прежде, чем родился. Со всех уст слетело слово «брат», все руки устремились к протянутым навстречу рукам молодого человека.
– Мрачна моя история или, вернее, история моей семьи, – продолжал он, устремив взор вдаль, словно обращался к призраку, видимому только ему. – Она, пожалуй, послужит вам еще одним побуждением к свержению мерзкого правительства, угнетающего нашу родину. Помолчав, он продолжал: – Самые ранние мои воспоминания связаны с Францией. Мы вдвоем с отцом жили в уединенном домике в глуши огромного леса; у нас был только один слуга, мы у себя никого не принимали. Не помню даже, как назывался этот лес. Нередко, и днем, и по ночам, присылали за моим отцом; тогда он садился в седло, захватив с собою хирургические инструменты, и отправлялся вместе с приехавшим за ним; часа через два или четыре, иногда через шесть часов, а то и вовсе на другой день он возвращался, но ничего не рассказывал. Позже я узнал, что отец – хирург и уезжал он, чтобы оперировать больных, причем никогда не соглашался брать за это вознаграждение. Отец один занимался моим воспитанием; но, должен сказать, он обращал больше внимания на развитие у меня силы и ловкости, чем на развитие ума. Однако именно он научил меня читать и писать, а затем латыни и греческому; мы с ним разговаривали и по-французски, и по-итальянски; все свободное от уроков время посвящалось физическим упражнениям. Они заключались в верховой езде, фехтовании и стрельбе из ружья и пистолета. В десять лет я был отличным наездником, редко промахивался, стреляя в летящую ласточку, и почти всегда попадал из пистолета в яйцо, раскачивающееся на конце нити. Когда мне исполнилось десять лет, мы переселились в Англию; там мы прожили два года. За это время я научился английскому с помощью преподавателя, приглашенного жить и столоваться у нас. По прошествии двух лет я говорил по-английски так же свободно, как по-французски и по-итальянски. Мне шел тринадцатый год, когда мы переехали из Англии в Германию и обосновались в Саксонии. Таким же образом, как английский, изучил я и немецкий язык и через два года знал его не хуже трех других. В течение этих четырех лет мои физические упражнения продолжались по-прежнему. Я был отличным наездником, первоклассным фехтовальщиком, мог бы потягаться в стрельбе с лучшим тирольским стрелком и, мчась во весь опор на лошади, пулей пригвоздить дукат [146] к стене. Я никогда не спрашивал у отца, почему он побуждает меня к этим занятиям. Мне они доставляли удовольствие и соответствовали его желаниям, а потому я радовался своим успехам и отец был доволен. Впрочем, до тех пор я жил на свете, так сказать не видя его, жил в трех странах, не изучив их; мне были хорошо знакомы герои Древней Греции и Рима, но я совершенно не знал своих современников. Я знал только своего отца. Отец был моим божеством, моим повелителем, моим властелином, моим кумиром; он приказывал – я повиновался. Разум мой и воля зависели от него, сам я имел слабое представление о добре и зле. Мне было пятнадцать лет, когда он однажды сказал, как уже говорил два раза до этого: «Мы уезжаем». Я и не подумал спросить: «Куда? » Мы пересекли Пруссию, область Рейна, Швейцарию, переехали через Альпы. В дороге я говорил и по-немецки и по-французски, как вдруг, оказавшись на берегу большого озера, услышал еще другой язык – то был итальянский. Услышав родную речь, я встрепенулся. В Генуе мы сели на корабль и поплыли в Неаполь, где остановились на несколько дней; отец купил двух лошадей, причем очень тщательно выбирал их. В один прекрасный день в конюшню были приведены два великолепных коня – помесь английской и арабской пород; я проехался на том, который предназначался мне, и вернулся весьма гордый, что являюсь хозяином такого красавца. Однажды вечером мы выехали из Неаполя, часть ночи провели в седлах, а часа в два прибыли в небольшое селение, где и остановились. Здесь мы отдыхали до семи часов утра. В семь мы позавтракали. Перед отъездом отец сказал мне: «Заряди пистолеты, Сальвато». «Они заряжены», – ответил я. «В таком случае разряди их и заряди заново как можно старательнее, чтобы не случилось осечки: сегодня они тебе понадобятся». Ни слова не возразив, я уже собрался разрядить их в воздух – я ведь уже говорил, что подчинялся отцу беспрекословно, – но отец удержал мою руку. «По-прежнему ли ты метко стреляешь? » – спросил он. «Хотите проверить? » «Хочу». На другой стороне дороги стояло тенистое ореховое дерево с гладкой корой; я выстрелил в него, потом выстрелил из другого пистолета и так метко попал в первую пулю, что отцу показалось, будто я промахнулся. Он подошел к дереву и, поковыряв его кору кончиком ножа, убедился, что обе пули лежат в одном и том же отверстии. «Хорошо, – сказал он. – Снова заряди пистолеты». «Уже зарядил». «Тогда – в дорогу! » Нас ждали два оседланных коня; я убрал пистолеты в седельную кобуру, причем заметил, что отец зарядил и свои пистолеты. Мы отправились в путь. Часам к одиннадцати утра мы прибыли в город, где шумела большая толпа: был базарный день и сюда съехались жители из всех окрестных деревень. Мы ехали шагом и вскоре оказались на площади. Отец всю дорогу молчал. Но я не удивлялся этому: случалось, что он по целым дням не произносил ни слова. На площади мы остановились; он приподнялся на стременах и огляделся по сторонам. У трактира стояла кучка мужчин, одетых лучше остальных; некий сельский дворянин, дерзкий на вид, громко разглагольствовал и жестикулировал, держа в руках хлыст; он забавлялся тем, что стегал всех проходящих мимо – и людей и животных. Отец коснулся моей руки; я обернулся: он был очень бледен. «Что с вами, отец? » – спросил я. «Ничего. Видишь этого человека? » «Которого? » «С рыжими волосами». «Вижу».
Я подойду к нему и кое-что скажу. Когда я подыму кверху палец – стреляй и всади ему пулю в лоб. Понял? Прямо в лоб! Приготовься». Я молча вынул пистолет из кобуры; отец подошел к рыжему незнакомцу, что-то сказал ему; тот побледнел. Отец пальцем указал мне на небо. Я выстрелил; пуля попала рыжему в самый лоб – он рухнул на землю. Поднялась страшная суматоха, и нас хотели задержать. Но отец громким голосом объявил: «Я Джузеппе Маджо Пальмиери. А это, – добавил он, указывая на меня, – сын покойницы». Толпа расступилась перед нами, и мы выехали из города; никто и не подумал нас задерживать или гнаться за нами. Выехав за город, мы пустились вскачь и остановились, только когда добрались до монастыря Монтекассино. Вечером отец рассказал мне историю, которую теперь поведаю вам я.
Глава 8 ПРАВО УБЕЖИЩА
Первая часть истории, рассказанной молодым человеком, показалась заговорщикам столь странной, что они слушали не прерывая его и затаив дыхание. Они молчали даже во время краткой передышки, которую он себе позволил, и по одному этому он мог судить о том, с каким интересом они слушают его рассказ и как им не терпится узнать конец истории или, вернее, ее начало. – Наша семья, – охотно продолжал он, – с незапамятных времен жила в городе Ларино, что в провинции Молизе, и носила фамилию Маджо Пальмиери. Отец мой, Джузеппе Маджо Пальмиери, или просто Джузеппе Пальмиери, как звали его обычно, году в тысяча семьсот шестьдесят восьмом приехал в Неаполь, чтобы закончить свое образование в хирургической школе. – Я знал его, – заметил Доменико Чирилло, – это был благородный, храбрый юноша, немного моложе меня. Он вернулся к себе в провинцию году в тысяча семьсот семьдесят первом, когда меня только что назначили профессором. Немного погодя до нас донесся слух, что он поссорился с местным синьором, была пролита кровь, и ему пришлось скрыться. – Благослови вас Бог, – сказал Сальвато, поклонившись. – Значит, вы знали моего отца и воздаете ему честь перед его сыном. – Продолжайте, продолжайте! – сказал Чирилло. – Мы вас слушаем. – Продолжайте! – в один голос поддержали его остальные заговорщики. – Итак, году в тысяча семьсот семьдесят первом, как вы сказали, Джузеппе Пальмиери покинул Неаполь с дипломом доктора в кармане и с непререкаемой славой искусного специалиста, удачно излечившего сложнейших больных. Он был влюблен в девушку из Ларино по имени Луиза Анджолина Ферри. Помолвленные пред разлукой, они три года хранили верность друг другу. После возвращения жениха главным радостным событием должна была стать свадьба. Но за время его отсутствия произошло нечто весьма прискорбное: в Анджолину Ферри влюбился граф Молизе. Вы, жители этих мест, лучше меня знаете, что представляют собою наши провинциальные бароны и какие права, по их представлению, дает им их феодальная власть; одно из этих прав заключалось в том, что барон мог по собственной прихоти позволить или запретить своим вассалам жениться. Однако ни Джузеппе Пальмиери, ни Анджолина Ферри не были вассалами графа Молизе. Оба родились свободными и зависели только от самих себя. Более того, отец мой по своему богатству был почти равен графу. Тот пустил в ход все – и угрозы, и обещания, лишь бы добиться благосклонности Анджолины; все это разбивалось о незыблемое целомудрие девушки, само имя которой, казалось, было символом его. Однажды граф устроил пышное празднество и пригласил на него Анджолину. Во время этого празднества, которое должно было проходить не только в замке, но и в садах графа, брат графа, барон Боиано, собирался похитить девушку и увезти ее в Драгонарский замок, что по ту сторону реки Форторе. Но Анджолина, приглашенная, как и все дамы из Ларино, на это празднество, не пожелала принять в нем участие, сославшись на нездоровье. На другой день, окончательно потеряв чувство меры, граф Молизе поручил своим campieri [147] похитить девушку. Они уже начали ломать дверь, выходящую на улицу, так что Анджолина едва успела убежать через сад и скрыться во дворце епископа – в месте вдвойне священном: и само по себе, и благодаря близости дворца к собору. На этих двух основаниях оно давало право убежища. Вот как сложились обстоятельства к тому времени, когда Джузеппе Пальмиери возвратился в Ларино. Епископская кафедра в то время была свободна. Епископа заменял викарий, [148] друживший с семьей Пальмиери. Джузеппе обратился к нему, и венчание состоялось тайно в епископской часовне. Граф Молизе узнал об этом, но, как ни был взбешен, вынужден был посчитаться со святостью места; однако он расставил вокруг епископского дворца вооруженных людей, наказав им следить за всеми входящими, а особенно – выходящими из дворца. Отец понимал, что люди эти охотятся главным образом за ним и что если жена его рискует в данном случае честью, то сам он рискует жизнью. Нашим феодалам ничего не стоит совершить преступление. Будучи уверен в безнаказанности, граф Молизе уже давно перестал вести счет убийствам, которые он совершил собственными руками или руками своих сбиров. Графские подручные следили зорко; ходили слухи, что за живую Анджолину обещают десять тысяч дукатов, за мертвого отца – пять тысяч. Некоторое время отец прятался во дворце, но, к несчастью, он был не из тех, кто готов долго терпеть такое положение. Джузеппе Пальмиери надоела эта неволя, и в один прекрасный день он решил покончить со своим гонителем. А граф Молизе имел обыкновение каждодневно за час – за два до «Ave Maria» [149] отправляться в коляске к монастырю капуцинов, [150] расположенному в двух милях от города. Доехав до монастыря, он неизменно приказывал кучеру возвращаться домой, и экипаж легкой рысцой, почти шагом, отправлялся в обратный путь. На полдороге от Ларино до монастыря находится источник святого Пардо, покровителя тех мест, а вокруг него – живая изгородь и заросли. Джузеппе Пальмиери вышел из епископского дворца, переодевшись монахом, и таким образом перехитрил всех своих сторожей. Под рясой он прятал две шпаги и пару пистолетов. Он добрался до источника, и место это показалось ему подходящим; тут он остановился и спрятался за живой изгородью. Проехала коляска графа – он ее пропустил; у него в запасе был еще целый час. Полчаса спустя он услышал стук возвращающегося экипажа; он скинул с себя рясу и остался в обычной свой одежде. Коляска приближалась. Одной рукой он вынул шпаги из ножен, в другую взял заряженные пистолеты и стал посреди дороги. Заметив впереди человека и подозревая его в дурных намерениях, кучер направил коней по боковой дорожке, но отцу ничего не стоило в несколько прыжков снова преградить им путь. «Кто ты такой и что тебе надо? » – спросил граф, приподнявшись в экипаже. «Я Джузеппе Маджо Пальмиери, и нужна мне твоя жизнь», – отвечал отец. «Стегни этого негодяя хлыстом по физиономии и поезжай дальше», – приказал граф кучеру. И он снова развалился в коляске. Кучер размахнулся, но прежде чем кнут успел коснуться отца, выстрел из пистолета сразил возницу. Тот рухнул с козел на землю. Лошади замерли на месте. Отец подошел к экипажу и распахнул дверцу. «Я тут не для того, чтобы убить тебя, хоть и имею на это право, так как законно обороняюсь, но для того, чтобы честно драться с тобою. Выбирай: вот две шпаги равной длины, вот два пистолета. Из них только один заряжен. Это будет поистине суд Божий». [151] И он протянул графу в одной руке шпаги, в другой – пистолеты. «С вассалами не дерутся, – возразил граф. – Их бьют». И, размахнувшись, он ударил отца тростью по лицу. Отец схватил заряженный пистолет и в упор выстрелил графу в сердце. У графа не вырвалось ни малейшего звука, он не сделал ни единого движения: он был мертв. Отец опять надел рясу, вложил шпаги в ножны, зарядил пистолеты и возвратился в епископский дворец так же беспрепятственно, как и вышел из него. Что же касается лошадей, они, почувствовав свободу, тронулись с места и, отлично зная дорогу, по которой бежали два раза в день, сами возвратились к графскому дворцу. Но – странное дело! – вместо того чтобы остановиться У деревянного моста, ведущего к воротам замка, они, словно понимая, что везут не живого, а мертвеца, продолжали бежать и остановились у паперти церквушки святого Франциска, где граф, как он не раз говорил, хотел быть погребен. И действительно, семья графа, зная об этом его желании, похоронила его здесь и воздвигла ему гробницу. Происшествие это наделало много шуму; вражда, разгоревшаяся между графом и отцом, была общеизвестна, и, разумеется, все сочувствовали отцу и были убеждены, что убийство совершено им. А отец, словно ему самому хотелось, чтобы в этом никто не сомневался, послал десять тысяч франков вдове кучера. Все имущество графа унаследовал его младший брат, объявивший, что считает себя обязанным отомстить (в свое время он собирался помочь графу похитить Анджолину); это был негодяй, который к двадцати одному году уже совершил три или четыре убийства, а что касается похищений и всякого рода насилий – так им и счет был потерян. Он поклялся, что виновник не уйдет от него, увеличил вдвое стражу, окружавшую епископский дворец, и сам стал командовать ею. Маджо Пальмиери продолжал скрываться в епископском дворце. Его родные и родные жены приносили им все необходимое из пищи и одежды. Анджолина была на пятом месяце беременности; они были всецело поглощены друг другом и счастливы в той мере, в какой это возможно, когда люди лишены свободы. Так прошло два месяца; настало двадцать шестое мая – день святого Пардо, как я уже сказал, покровителя тех мест. В Ларино в этот день праздник: крестьяне украшают свои повозки разноцветными лентами, гирляндами и листвой, впрягают в них разукрашенных цветами и бантами волов с позолоченными рогами; повозки следуют за крестным ходом, во главе которого везут на колеснице статую святого, воздавая ему хвалы; в процессии участвует все население Ларино и окрестных деревень. Чтобы войти в собор и выйти из него, процессия должна проследовать перед епископским дворцом, где нашли убежище молодые супруги. Когда процессия и весь народ, остановившись на главной городской площади, стали петь и плясать вокруг колесницы, Анджолина, решив, что по случаю праздника должна быть забыта вражда, подошла к окну. Это была неосторожность, о которой ее предупреждал муж. К несчастью, брат графа тоже находился на площади, как раз напротив окна. Он узнал Анджолину через стекло, вырвал у одного из солдат ружье, прицелился и выстрелил. Анджолина успела только вскрикнуть: «Дитя мое! » Услышав выстрел, звон разбитого стекла, возглас, вырвавшийся у жены, Джузеппе Пальмиери бросился к ней и успел подхватить ее. Пуля попала несчастной прямо в лоб. Обезумев от горя, Джузеппе Пальмиери отнес ее на постель, склонился на нею, покрыл ее поцелуями. Все напрасно! Она была мертва! Но когда он в отчаянии обнял убитую, то вдруг почувствовал в ее чреве трепет ребенка. У него вырвался отчаянный вопль, какая-то молния блеснула в сознании, и из самой глубины его сердца донеслись те же два слова: «Дитя мое! » Мать умерла, но ребенок был жив. Ребенка можно было спасти. Джузеппе Пальмиери сделал над собою страшное усилие, смахнул капли пота, выступившие на лбу, утер глаза, полные слез, и, обращаясь к самому себе, прошептал: «Будь мужчиной! » Он взял ящик с инструментами, выбрал среди них самый острый и, извлекая жизнь из лона смерти, извлек ребенка из разверстого чрева матери. Потом он положил окровавленного младенца в платок, связал уголки платка и ухватился за него зубами, а в руки взял два пистолета; сам он тоже был весь в крови, руки у него были в крови по локоть; смерив взглядом расстояние, которое ему надо было пройти, и врагов, с которыми предстояло сразиться, он бросился по ступеням, распахнул дверь епископского дворца и, опустив голову, стал рассекать толпу, крича сквозь зубы: «Дорогу сыну покойницы! » Двое стражников хотели было его задержать – он убил обоих; третий попытался преградить ему путь – он сразил его насмерть, ударив рукояткой пистолета; затем он пересек площадь под пулями дворцовой охраны, но ни одна из них не задела его, добежал до лесочка, бросился вплавь через Биферно, нашел лошадь, которая паслась на лугу, вскочил на нее, доскакал до Манфредонии, сел на далматинский корабль, снимавшийся в это время с якоря, и доплыл до Триеста. Младенец этот был я. Дальнейшее вам известно; вы знаете, как пятнадцать лет спустя сын покойницы отомстил за свою мать. А теперь, – заключил молодой человек, – после того как я рассказал вам свою историю и вы узнали, кто я такой, займемся тем, ради чего я сюда приехал. Мне надо отомстить и за свою вторую мать – за родину!
Глава 9 КОЛДУНЬЯ
Чтобы лучше вникнуть в события, о которых мы рассказываем, а главное – для понимания их внутренней взаимосвязи нашим читателям придется оставить на время в стороне политическую часть этого сочинения – к нашему большому сожалению, мы не могли ее сократить – и вместе с нами отправиться в более живописные области, все же связанные с политикой до такой степени, что мы не могли их разъединить. А потому, если читателю угодно будет следовать за нами, снова пройдем по той доске, которую, спеша принести канат, так пригодившийся для спасения героя нашей истории – ибо мы не намереваемся долее скрывать, что мы отводим ему эту роль, – Николино Караччоло впопыхах забыл убрать. Мы пойдем по ней, поднимемся по склону, выйдем через ту же калитку, в которую вошли, спустимся по склону Позиллипо, а пройдя могилу Саннадзаро [152] и особняк короля Фердинанда, остановимся посреди Мерджеллины, между королевским особняком и Львиным фонтаном, перед зданием, обычно именуемым в Неаполе Домом-под-пальмой, ибо во дворе его над сводом усыпанных золотистыми плодами апельсиновых деревьев поднимается стройная пальма, на две трети выше их. Это дом, вполне достойный внимания наших читателей. Из боязни напугать тех, кто собирается воспользоваться дверью в стене, как раз против того места, где мы остановились, уйдем с улицы, направимся вдоль садовой ограды к холму, где нам, быть может, удастся, став на цыпочки, подсмотреть кое-какие тайны, скрытые за каменной стеной. А тайны нам откроются прелестные, и читатели отнесутся к ним весьма благосклонно: достаточно им будет только взглянуть на ту, которая нам эти тайны откроет. И в самом деле, невзирая на раскаты грома, на вспышки молний, на неистовый, пронзительный ветер, сотрясающий апельсиновые деревья, срывающий с них плоды, которые падают золотистым дождем, и гнущий пальмовые ветви с длинными листьями, что развеваются, как распущенные косы, – невзирая на все это, время от времени на каменном крыльце появляется женщина лет двадцати двух-двадцати трех, в батистовом пеньюаре, с кружевной накидкой на голове; крыльцо это ведет во второй этаж, где, как видно, находятся жилые комнаты: об этом можно судить по тому, что всякий раз, когда отворяется дверь, изнутри вырывается полоска света. Женщина появляется ненадолго, ибо чуть только блеснет молния или прогремит гром, она вскрикивает, крестится и спешит удалиться, прижав руку к груди, словно для того, чтобы унять трепещущее сердце. Всякий, кто увидел бы, как она, робко преодолевая страх, каждые пять минут снова отворяет дверь и закрывает ее с ужасом, готов был бы держать пари, что это нетерпение и беспокойство выдают в ней встревоженную или ревнивую влюбленную, ожидающую предмет своей страсти. И человек такой ошибся бы; страсть еще никогда не волновала это сердце – истинное зерцало целомудрия; в душе этой, где все жгучие, чувственные побуждения еще дремлют, живо одно лишь детское любопытство, и именно любопытство, заимствуя силу у еще неведомой ей страсти, так смущает и волнует ее. Ее молочный брат, сын ее кормилицы, лаццароне с Маринеллы, по ее настоянию обещал привести к ней старуху-албанку, чьи предсказания слывут непогрешимыми; впрочем, старуха не первая в своем роду преисполнилась духа сивилл: [153] он осенил еще ее предков под могучими дубами Додоны, и с тех пор как ее семья после смерти Скандербега Великого, [154] то есть в 1467 году, покинула берега реки Аос и поселилась в горах Калабрии, ни одно поколение не угасало без того, чтобы ветер, дующий над ледяными вершинами Томора, не донес до какой-нибудь новой пифии [155] дыхание божества, наследие ее семьи.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|