Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Часть первая. Соло на ундервуде 2 глава




В принципе, я мог улететь хоть сегодня.

— Глупо, — сказал мне загадочный религиозный деятель Лемкус, — а как же банкет?!

 

Хиггинс сказал в микрофон единственную фразу. Точнее, начало первой фразы. А именно:

— Дис из э грейт привиледж фор ми…

Остальное я не записывал. Дальше я перейду на русский язык. И прекрасно скажу за него все, что требуется.

 

Утром я был в Дановер-Холле, где заседала общественно-политическая секция. Записал на пленку так называемые шумовые эффекты. То есть аплодисменты, кашель, смех, шуршание бумаги, выкрики из зала.

Я даже молчание записал на пленку. Причем варианта три или четыре. Благоговейное молчание. Молчание с оттенком недовольства. Молчание, нарушенное возгласом: «Посланник КГБ!» Молчание плюс гулкие шаги докладчика, идущего к трибуне. И так далее.

Допустим, я веду свой репортаж. И говорю, что было решено почтить кого-нибудь вставанием. К примеру, Григоренко, или, скажем, Амальрика. А дальше я в сценарии указываю: «Запись. Тишина номер один». Ну и тому подобное.

 

Уже лет десять разукрашиваю я такими арабесками свои еженедельные программы. За эти годы у меня образовалась колоссальнейшая фонотека. Там есть все, что угодно. От жужжания бормашины до криков говорящего попугая. От звука полицейской сирены до нетрезвых рыданий художника Елисеенко.

Когда-то я даже записал скрип протеза. Это была радиопередача о мужественном хореографе из Черновиц, который сохранил на Западе верность любимой профессии.

 

Более того, в моей фонотеке есть даже звук поцелуя. Это исторический, вернее — доисторический поцелуй. Поскольку целуются — кто бы вы думали? — Максимов и Синявский. Запись была осуществлена в тысяча девятьсот семьдесят шестом году. За некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами.

 

На симпозиуме оба течения были представлены равным количеством единомышленников. В первый же день они категорически размежевались.

Причем даже внешне они были совершенно разные. Почвенники щеголяли в двубортных костюмах, синтетических галстуках и ботинках на литой резине. Либералы были преимущественно в джинсах, свитерах и замшевых куртках.

Почвенники добросовестно сидели в аудитории. Либералы в основном бродили по коридорам.

Почвенники испытывали взаимное отвращение, но действовали сообща. Либералы были связаны взаимным расположением, но гуляли поодиночке.

Почвенники ждали Синявского, чтобы дезавуировать его в глазах американцев. Либералы поджидали Максимова и, в общем, с такой же целью.

Почвенники употребляли выражения с былинным оттенком. Такие, допустим, как «паче чаяния» или «ничтоже сумняшеся». И еще: «с энергией, достойной лучшего применения». А также: «Солженицын вас за это не похвалит». Либералы же использовали современные формулировки типа: «За такие вещи бьют по физиономии!» Или: «Поцелуйтесь с Риббентропом!» А также: «Сахаров вам этого не простит».

Почвенники запасали спиртное на вечер. Причем держали его не в холодильниках, а между оконными рамами. Среди либералов было много выпивших уже на первом заседании.

Почвенники не владели английским и заявляли об этом с гордостью. Либералы тоже не владели английским и стыдились этого.

 

Вместе с тем между почвенниками и либералами было немало общего. В Союзе их называли махровыми шовинистами и безродными космополитами. И они прекрасно ладили между собой.

В тюремных камерах они жили дружно. На воле им стало тесновато.

И все-таки они похожи. Как почвенники, так и либералы считают американцев глупыми, наивными, беспечными детьми. Детьми, которых необходимо воспитывать. Как почвенники, так и либералы высказываются громко. Главное для них — скомпрометировать оппонента как личность. Как почвенники, так и либералы с болью думают о родине. Но есть одна существенная разница. Почвенники уверены, что Россия еще заявит о себе. Либералы находят, что, к величайшему сожалению, уже заявила.

Религиозные семинары проходили в церковной библиотеке. Там собирались православные, иудаисты, мусульмане, католики. Каждой из групп было выделено отдельное помещение.

В перерыве среди участников начали циркулировать документы. Иудаисты собирали подписи в защиту Анатолия Щаранского. Православные добивались освобождения Глеба Якунина. Сыны ислама хлопотали за Мустафу Джемилева. Католики пытались спасти Иозаса Болеслаускаса.

С подписями возникли неожиданные трудности. Иудаисты отказались защищать православного Якунина. Православные не захотели добиваться освобождения еврея Щаранского. Мусульмане заявили, что у них собственных проблем хватает. А католики вообще перешли на литовский язык.

 

Тут в кулуарах симпозиума появились Литвинский и Шагин. Оба были в прошлом знаменитыми диссидентами. Они довольно громко разговаривали и курили. Казалось, что они слегка навеселе.

— В чем дело? — спросили Литвинский и Шагин.

Им объяснили, в чем дело.

— Ясно, — проговорили Литвинский и Шагин, — тащите сюда ваши документы.

Сначала они подписали бумагу в защиту Щаранского. Потом — меморандум в защиту Якунина. Потом — обращение в защиту Джемилева. И наконец — петицию в защиту Болеслаускаса.

К Литвинскому и Шатину приблизился священник Аристарх Филадельфийский. Он сказал:

— Вы проявили истинное человеколюбие! Как вы достигли такого нравственного совершенства?! Кто вы? Православные, иудаисты, мусульмане, католики?

— А мы неверующие, — сказали Литвинский и Шагин.

— Как же вы здесь оказались?

— Да, в общем-то, случайно. Просто так, гуляли и зашли…

 

За обедом вспыхнула ссора. Редактор ежемесячного журнала «Комплимент» Большаков оскорбил сиониста Гурфинкеля. Спор, естественно, зашел о новой России. Точнее говоря, об ускорении и перестройке.

Большаков говорил:

— Россия на перепутье.

Гурфинкель перебил его:

— Одно из двух — если там перестройка, значит, нет ускорения. А если там ускорение, значит, нет перестройки.

Тогда Большаков закричал:

— Не трожь Россию, инородец!

Все зашумели. В наступившей после этого тишине Гурфинкель спросил:

— Знаете ли вы, мистер Большаков, как погиб Терпандер?

— Какой еще Терпандер?

— Греческий певец Терпандер, который жил в шестом столетии до нашей эры.

— Ну и как же он погиб? — вдруг заинтересовался Большаков.

 

Гурфинкель помедлил и начал:

— Вот слушайте. У Терпандера была четырехструнная лира. И он, видите ли, решил ее усовершенствовать. Добавить к ней еще одну струну. И повысить, таким образом, диапазон своей лиры на целую квинту. Вы знаете, что такое квинта?

— Дальше! — с раздражением крикнул Большаков.

— И вот он натянул эту пятую струну. И отправился выступать перед начальством. И заиграл на этой лире с повышенным, заметьте, диапазоном. И затянул какую-то дионисийскую песню. А рядом оказался некультурный воин Медонт. И подобрал этот воин с земли недозрелую фигу. И кинул ее в певца Терпандера. И угодил ему прямо в рот. И через минуту греческий певец Терпандер скончался от удушья. Подчеркиваю — в невероятных муках.

— Зачем вы мне это рассказываете? — изумленно спросил Большаков.

Гурфинкель вновь дождался полной тишины и объяснил:

— Хотите знать, в чем тут мораль? Мораль проста. А именно: не повышайте тона, мистер Большаков. Вы слышите? Не повышайте тона! Главное — не повышайте тона, я вас умоляю. Не повторите ошибку Терпандера.

 

Затем я отправился в галерею Мориса Лурье. Там заседала культурная секция. Должен был выступать Рувим Ковригин. Помнится, Ковригин не хотел участвовать в симпозиуме. Однако передумал.

Еще в дверях меня предупредили:

— Главное — не обижайте Ковригина.

— Почему же я должен его обижать?

— Вы можете разгорячиться и обидеть Ковригина. Не делайте этого.

— Почему же я должен разгорячиться?

— Потому что Ковригин сам вас обидит. А вы, не дай Господь, разгорячитесь и обидите его. Так вот, не делайте этого.

— Почему же Ковригин должен меня обидеть?

— Потому что Ковригин всех обижает. Вы не исключение. В общем, не реагируйте. Ковригин страшно ранимый и болезненно чуткий.

— Может, я тоже страшно ранимый?

— Ковригин — особенно. Не обижайте его. Даже если Ковригин покроет вас матом. Это у него от застенчивости…

 

Началось заседание. Слово взял Ковригин. И сразу же оскорбил всех западных славистов. Он сказал:

— Я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей…

Затем Ковригин оскорбил целый город. Он сказал:

— Иосиф Бродский хоть и ленинградец, но талантливый поэт…

И наконец Ковригин оскорбил меня. Он сказал:

— Среди нас присутствуют беспринципные журналисты. Кто там поближе, выведите этого господина. Иначе я сам за него возьмусь!

Я сказал в ответ:

— Рискни.

На меня замахали руками:

— Не реагируйте! Не обижайте Ковригина! Сидите тихо! А еще лучше — выйдите из зала…

Один Панаев заступился:

— Рувим должен принести извинения. Только пусть извинится как следует. А то я знаю Руню. Руня извиняется следующим образом: «Прости, мой дорогой, но все же ты — говно!»

 

Потом состоялась дискуссия. Каждому участнику было предоставлено семь минут. Наступила очередь Ковригина. Свою речь он посвятил творчеству Эдуарда Лимонова. Семь минут Ковригин обвинял Лимонова в хулиганстве, порнографии и забвении русских гуманистических традиций. Наконец ему сказали:

— Время истекло.

— Я еще не закончил.

Тут вмешался аморальный Лимонов:

— В постели можете долго не кончать, Рувим Исаевич. А тут извольте следовать регламенту.

Все закричали:

— Не обижайте Ковригина! Он такой ранимый!

— Время истекло, — повторил модератор.

Ковригин не уходил.

Тогда Лимонов обратился к модератору:

— Мне тоже полагается время?

— Естественно. Семь минут.

— Могу я предоставить это время Рувиму Ковригину?

— Это ваше право.

И Ковригин еще семь минут проклинал Лимонова. Причем теперь уже за его счет.

 

К шести я был в гостинице. Переоделся. Выпил чаю, который заказал по телефону.

Перспективы были неопределенные. Панаев звал к своим однополчанам в Глемп. Официально всех нас пригласили к заместительнице мэра. Были даже разговоры о поездке в Голливуд.

Можно было отправиться в ресторан с тем же Лимоновым. А еще лучше — одному. В расчете на какое-то сентиментальное происшествие. На какую-то романтическую случайность…

 

Допустим, захожу. Напротив двери веселится голливудская компания. Завидев меня, полуодетая Джулия Эндрюс восклицает:

— Шапки долой, господа! Перед вами — гений!..

 

Есть и другой вариант. Иду по улице. Хулиганы избивают старика. Припомнив уроки тренера Гафиа-тулина, я делаю шаг вперед. Хулиганы в нокдауне. Старик произносит:

— Моя фамилия Гетти. Чем я могу отблагодарить вас? Что вы думаете о парочке нефтяных скважин?..

 

И так далее. А ведь я, формально рассуждая, интеллектуал. Так почему же мои грезы столь убоги? Чего я жду каждый раз, оказываясь в незнакомом месте?

Хотя, если разобраться, я ведь пересек континент. Оставил позади четыре тысячи километров. Неужели все это лишь для того, чтобы поругаться с Ковригиным?

Глупо чего-то ждать. Однако еще глупее валяться на диване с последней книжкой Армалинского.

 

Вдруг я заметил, что у меня трясутся руки. Причем не дрожат, а именно трясутся. До звона чайной ложечки в стакане.

Что со мной каждый раз происходит в незнакомом городе?

И тут в дверь постучали.

— Войдите, — говорю, — кам ин!

 

Обратным зрением я видел каждую мелочь. Отметил и запомнил десятки красноречивых симптомов будущего происшествия. Долгий неубывающий рев амбулаторной сирены. Прерывистое гудение холодильника. Бледно-голубое лишнее «А» в светящейся рекламе «Перл» («Pearl»). Надувшиеся в безветренный день оконные занавески. Странный запах болотной тины, напоминающий о пионерском детстве в Юкках. Горький вкус не по-американски добросовестно заваренного чая. Все предвещало что-то неожиданное.

 

Я только не знаю, как они взаимосвязаны — происшествие и беспокойство. То ли беспокойство — симптом происшествия? То ли само происшествие есть результат беспокойства?..

 

В общем, я ждал, что произойдет какая-то неожиданность. Недаром я испытывал чувство страха. Недаром у меня было ощущение тревоги. Не случайно я остался в гостинице. Явно чего-то ждал. И вот дождался…

 

На пороге стояла моя жена. Вернее, бывшая жена. И даже не жена, а — как бы лучше выразиться — первая любовь.

Короче, я увидел Таську в невообразимом желтом одеянии.

Но это — длинная история…

 

* * *

 

В августе шестидесятого года я поступил на филфак. У меня не было тогда влечения к литературе. Однако точные науки представлялись мне еще более чуждыми. Среди «неточных», я уверен, первое место занимает филология. Так что я превратился в гуманитария. Тем более, что мне как спортсмену полагались определенные льготы.

 

В университете я быстро ощутил себя чужим. Студенты без конца распространялись о вещах, не интересовавших меня. Любой из них мог разгорячиться безо всякого повода. Помню, как Лева Баранов, вялый юноша из Тихвина, ударил ногой аспиранта Рыленко, осмелившегося заявить, что Достоевский сродни экспрессионизму.

 

К преподавателям я относился с любопытством, но без должного уважения. Вряд ли кто-то из них меня запомнил. Хотя однажды латинист Бобович спросил перед началом занятий:

— А где Далматов?

— На соревнованиях, — ответил мой друг Эля Баскин. (За час до этого мы с ним расстались возле пивного бара.)

— Какой же вид спорта предпочел этот довольно бездарный молодой человек?

— Далматов — известный боксер.

— Вот как, — задумчиво протянул Бобович, — странно. Очень странно… Ведь он совершенно не знает латыни.

 

Короче, я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры. Я помню тесноту около доски с расписаниями. Запах тающего снега в раздевалке. Факультетскую стенгазету напротив двери. Следы бесчисленных кнопок на ее загибающихся уголках. Отполированные до блеска скамьи возле фотолаборатории.

 

Примерно к двенадцати здесь собираются окрестные лентяи. Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц.

У нас есть свобода и молодость. А свобода плюс молодость вроде бы и называется любовью.

 

Помню ожидание любви. Буквально каждую секунду я чего-то жду. Как в аэропорту, где ты поджидаешь незнакомого человека. Держишься на виду, чтобы он мог подойти и сказать: «Это я».

Я знал, что скоро и у меня будет девушка в кожаной юбке…

 

Вот приближается Гага Смирнов, лет через десять женившийся на француженке. Вот Миша Захаров, который сейчас чуть ли не директор издательства. Арик Батист, тогда еще писавший романтические стихи. Лева Балиев, не помышлявший в те годы о дипломатической карьере. Будущий взяточник, заключенный и деклассированная личность — Клейн. Женя Рябов с красивой девушкой и неизменной магниевой вспышкой. (Я совершенно убежден, что можно покорить любую женщину, без конца фотографируя ее.)

 

Я понимаю, что Рябов здесь лишний. Он чересчур суетлив для победителя. А девушка слишком высокая. Ей не должны импонировать люди, рядом с которыми это бросается в глаза.

Она высокая, стройная. Голубая импортная кофточка открывает шею. Тени лежат возле хрупких ключиц.

 

Я протянул руку, назвал свое имя. Она сказала: «Тася».

И тотчас же выстрелила знаменитая ленинградская пушка. Как будто прозвучал невидимый восклицательный знак. Или заработал таинственный хронометр.

Так началась моя погибель.

 

Ресторан «Дельфин» чуть заметно покачивался у гранитной стены. Видны были клетчатые занавески на окнах.

Мы свернули к набережной. Прошли дощатым трапом над колеблющейся водой. Гулко ступая, приблизились к дверям.

Швейцар с унылым видом распахнул их. Появление таких, как мы, не сулило ему заметных барышей.

Зал был просторный. Линолеум слегка уходил из-под ног. В углу темнела эстрада. Там в беспорядке стояли пюпитры, украшенные лирами из жести.

Рояль был повернут к стене. Контрабас лежал на боку. Он был похож на гигантскую, выдернутую с корнем редьку.

 

Мы заказали пиво с бутербродами. Вели привычный разговор: Хемингуэй, Гиллеспи, Фрейд, Антониони, Сталин…

К этому времени я уже был похож на молодого филолога. То есть научился критиковать Достоевского, восхищаясь при этом Шарковым и Cольцем. Что выражало особую степень моей интеллектуальной придирчивости. (Кстати, Шарков год назад выпустил детскую повесть о тараканах. Гольц, если не ошибаюсь, сочиняет цирковые репризы.)

В известной мере я претендовал на роль талантливого самородка. Моим воображаемым прототипом был грубоватый силач, который руководствуется интуицией. Кроме того, все знали о моих успехах на ринге. Это существенно дополняло мой образ.

 

Я ждал, когда Тася обратит на меня внимание. И дождался.

Я носил тогда кеды и гимнастические брюки со штрипками. На бесформенном пиджаке выделялись карманы. Год спустя я уже выглядел по-другому. А сейчас в мой адрес посыпались колкости и насмешки. Тася спросила:

— Кто шьет вам брюки — Малкин или Леонтович?

(Она назвала имена прогрессивных ленинградских закройщиков. С Леонтовичем я впоследствии познакомился. Это был неопрятный еврей в галифе.)

 

Я молчал. Мои друзья посмеивались. Зато когда Гага Смирнов опрокинул фужер на штаны, я прямо-таки расхохотался. Должно быть, Тасино присутствие слегка нас всех ожесточило.

Вдруг она сказала мне:

— Хотите знать, на кого вы похожи? На разбитую параличом гориллу, которую держат в зоопарке из жалости.

Это было слишком. Кажется, я покраснел. Затем машинально пригладил волосы.

— Голову не чешут, а моют, — заявила Тася под общий смех.

 

Тогда я еще не догадывался, что колкости могут быть обнадеживающими знаками внимания. А может, догадывался, но скрывал. Видимо, мне импонировала роль застенчивого супермена, которого легко обидеть.

 

Я направился к выходу. Следует уходить раньше, чем тебя к этому недвусмысленно вынуждают.

Я вышел на улицу. Вскоре застучали каблуки по доскам трапа.

— Стойте, невозможный вы человек!

Я остановился. Не убегать же мне было от нее, в самом-то деле.

 

Мы шли вдоль каменного парапета. Где-то здесь я буду впоследствии делать стойку на руках. А Тася будет равнодушно повторять:

— Сумасшествие — это не аргумент…

Она спросила:

— Правда, что вы боксер?

Я вяло кивнул. Я так гордился своими успехами в боксе, что даже преуменьшал их.

— Вы любите драться?

— Бокс, — говорю, — это, в общем-то, своего рода искусство…

Тут же я замолчал. И даже пожалел, что согласился говорить на эту тему. Мне казалось, что боксер должен рассказывать о своем увлечении неохотно.

 

Тася вдруг замедлила шаги:

— Забыла сумку…

И мы вернулись. На людях мне было как-то спокойнее. Тем более что из ресторана долетали звуки музыки. В шуме и грохоте я буду чувствовать себя получше.

Мы подошли к столику, за которым оставались наши друзья. Зажглись светильники в форме морских раковин. Снова заиграл оркестр. Перед каждым соло трубач вытирал ладони о джемпер.

Теперь все было по-другому. Мы с девушкой как будто отделились. Стали похожи на заговорщиков. Мы были теперь как два земляка среди иностранцев. Наши друзья почему-то беседовали вполголоса.

 

Затем мы расплатились и ушли. Звуки трубы преследовали нас до самого моста. Я держал Тасю под руку. До сих пор вспоминается ощущение гладкой импортной ткани.

Из-за угла, качнувшись, выехал трамвай. Все побежали к остановке.

— Быстрее! — закричал Женя Рябов. Но девушка помахала всем рукой. И мы почему-то направились в зоопарк.

— Запомните, — сказала Тася, — это большая честь для мужчины, когда его называют грубым животным.

 

В зоопарке было сыро, чувствовалась осень. Мы взяли билеты и подошли к указателю. Рядом торговали пирожками и мороженым. Трава была усеяна конфетными обертками. Из глубины парка доносились звуки карусели.

 

Мы шли вдоль клеток. Долго разглядывали волков, таких невзрачных и маленьких. Любовались куницей, размеренно бегавшей вдоль тонких железных прутьев. Окликнули ламу, так жеманно приседавшую на ходу. Кормили медведей, беззвучно ступавших на известковые плиты.

Верблюд был похож на моего школьного учителя химии. Цесарки разноцветным оперением напоминали деревенских старух. Уссурийский тигр был приукрашенной копией Сталина. Орангутанг выглядел стареющим актером, за плечами у которого бурная жизнь.

В этом и есть гениальность Уолта Диснея. Он первым заметил сходство между людьми и животными.

 

— Павлин! — воскликнула Тася.

Загадочная птица медленно и осторожно ступала тонкими лапами. Хвост ее расстилался, как усеянное звездами небо.

 

Мы остановились перед стеклянным ящиком, в котором шевелился аллигатор. Хищный зверь казался маленьким и безобидным, словно огурец в рассоле. Его хотелось показать дерматологу.

 

В столовой зоопарка было тесно. На покрытых линолеумом столах виднелись круги от мокрой тряпки. Мы постояли в очереди и сели у дверей.

Я подумал — у меня теперь есть девушка. Я буду звонить ей по телефону. Буду класть ей руку на плечо. Мы будем раньше всех уходить из любой компании.

 

Мы направились к площадке, окруженной голубым забором. Две маленькие лошади возили по кругу низкую тележку. В ней сидели улыбающиеся дети.

Тася спросила, можно ли ей прокатиться. Служащий в брезентовом плаще кивнул головой:

— Будете присматривать за малышами.

— Я передумала, — сказала Тася, — мне лошадь жалко.

— У лошади, — говорю, — четыре ноги.

— Какой вы наблюдательный…

Она стояла рядом. У нее было взволнованное детское лицо. Как будто она ехала в тележке и присматривала за самыми маленькими.

 

А потом мы встретили слона. Он был похож на громадную копну сена. Площадка, где слон вяло топтался, была окружена рядами железных шипов. Между ними валялись сушки, леденцы и куски белого хлеба. Слон деликатно принимал еду и, качнув хоботом, отправлял ее в рот. Кожа у него была серая и морщинистая.

— Ужасно быть таким громадным, — вдруг сказала Тася.

Я ответил:

— Ничего страшного.

 

Мы погуляли еще немного. В траве желтели обрывки использованных билетов. В лужах плавали щепки от мороженого. Солнце, остывая, исчезло за деревьями. Мы подошли к остановке и сели в трамвай. Быстрая музыка догоняла его на поворотах.

Затем мы снова шли по набережной. В сгущавшихся сумерках река была почти невидима. Но близость ее ощущалась.

Неоновые огни делали лица прохожих строгими, чистыми и таинственными.

 

Я проводил Тасю до ворот. Хотел попрощаться. Вдруг оказалось, что я иду с ней рядом по двору.

В подъезде было тихо и сыро. Сбоку мерцали фанерные ящики для писем. За шахтой лифта стояла детская коляска на высоких рессорах. Блестела изразцовая печь.

За мутными стеклами видна была гранитная набережная. На другом берегу возвышался силуэт подъемного крана. Он был похож на жирафа из зоопарка.

 

— Обратите внимание… — начал я.

Но вышло так, что мы поцеловались. Где-то наверху сразу хлопнула дверь, послышались шаги.

— Милый, — сказала Тася.

А потом, явно кого-то изображая:

— Ты выбрал плохой отель.

Затем она повернулась и ушла.

Я надеялся, что она вернется. Посмотрел вверх. Я видел угол черной юбки и край голубого белья. Я сказал «Тася», но голубой лоскут исчез, дверь захлопнулась.

На улице стало пасмурно. Из-за поворота налетал холодный ветер. В глубине двора кто-то чинил мотоцикл. На куске фанеры блестели хромированные детали. Из чьей-то распахнутой форточки доносились слова:

 

Подари мне лунный камень,

Талисман моей любви…

 

Дома я час просидел на кровати. Все думал о том, что случилось. Как легко удалось этой девушке расстроить меня. Стоило ей уйти не простившись, и все. И вот я уже чуть не плачу.

Хотя, казалось бы, чего я ждал? Объяснения в любви на исходе первого дня знакомства? Бурной любовной сцены в холодном подъезде? Предложения сердца и руки?

Конечно, нет. Однако я страдал и мучился. Ведь каждый из нас есть лишь то, чем себя ощущает. А я ощущал себя глубоко и безнадежно несчастным.

Наутро я решил, что буду вести себя по-другому. Я думал:

«Женщины не любят тех, кто просит. Унижают тех, кто спрашивает. Следовательно, не проси. И по возможности — не спрашивай. Бери, что можешь, сам. А если нет, то притворяйся равнодушным».

Так началась вся эта история.

 

* * *

 

И вот она стоит на пороге. Такая же, между прочим, высокая и красивая.

Сколько лет мы не виделись? Пятнадцать?.. Я слышу:

— Как ты постарел! Ты страшно постарел! Ты отвратительно выглядишь!

И дальше без особой логики:

— Ты — моя единственная надежда. Жизнь кончена. Иван женился. У меня нет денег. И к тому же я беременна… Могу я наконец зайти!

Через минуту из уборной доносилось:

— Я приехала к Ваньке Самсонову. Но Ванька, понимаешь ли, женился. На этой… как ее?..

Я спросил:

— Откуда?

— Что — откуда?

— Откуда ты приехала?

— Из Кливленда. Вернее, из Милуоки. Я там читала курс по Достоевскому. Услышала про ваш дурацкий форум. И вот приехала к Самсонову. И выясняется, что он женился. А я, представь себе, беременна.

— От Ваньки?

— Почему от Ваньки? Я беременна от Левы. Ты знаешь Леву?

— Леву? Знаю… Как минимум, троих.

— Неважно. Все — один другого стоят… Короче, я обожаю Ваньку. Ванька сказал, что устроит меня на работу. Он женился. Кстати, ты знаком с этой бабой? Ей, говорят, лет двести.

— Рашель, извини, на два года моложе тебя.

— Ну, значит, сто. Какая разница?.. Мне Лева говорит — рожай. Его жене недавно вырезали почку. Деньги кончились. Контракт со мной не продлевают. Ванька обещал работу. Ты моя последняя надежда.

— В смысле?

— Я должна переодеться. Дай мне свой халат или пижаму.

— У меня нет халата и пижамы. Я, как ты, вероятно, помнишь, сплю голый.

— Какая мерзость! — слышу. — Ладно, завернусь в простыню. А ты пока купил бы мне зубную щетку. У тебя есть деньги?

— На зубную щетку хватит…

 

В холле я увидел знаменитого прозаика Самсонова. Они с женой Рашелью направлялись в бар. Могу добавить — с беззаботным видом.

А теперь вообразите ситуацию. Я — анкермен, ведущий. Прилетел в командировку. Остановился в приличной гостинице. Скучаю по жене и детям. И вдруг, буквально за одну минуту — такое нагромождение абсурда. На моем диване, завернувшись в простыню, сидит беременная женщина. Причем беременная черт знает от кого. Сидит и обожает Ваньку. А он направляется в бар с красивой женой. А я несу в кулаке зубную щетку для этой фантастической женщины. И конца беспокойству не видно.

 

Захожу в свой номер. Тася спрашивает:

— Ну что?

Протягиваю ей зубную щетку.

— Так я и знала. Ты купил, что подешевле.

— Я купил то, что было. Неужели даже зубные щетки бывают плохие или хорошие?

— Еще бы. Я предпочитаю датские.

— Не ехать же, — говорю, — специально в Копенгаген.

Тася машет рукой:

— Ладно. Я тут кое-что заказала. Кстати, у тебя есть деньги?

— Смотря на что. Может, ты заказала ведро черной икры?

(Я знал, что говорю.)

— Почему — ведро? Две порции. Ну, и шампанское. Ты любишь шампанское?

— Люблю.

— В молодости ты пил ужасную гадость.

— Бывало…

Появился официант, толкая изящный столик на колесах. Тася с ним кокетничала, завернувшись в простыню. И, кстати, подпоясавшись моим французским галстуком.

 

Потом мы выпили. Потом звонили в Кливленд неведомому Леве. Тася говорила:

— Я в Лос-Анджелесе… С кем? Что значит — с кем? Одна… Допустим, у подруги. Ты ее не знаешь, она известная писательница.

И затем, повернувшись ко мне:

— Джессика, хани, сэй гуд найт ту май френд.

Я пропищал:

— Гуд найт.

Тася говорила с Левой минут двадцать. Даже на кровать прилегла.

Потом в коридоре раздался шум. Возвращались откуда-то мои коллеги. Я узнал хриплый голос Юзовского:

— Русский язык, твою мать, наше единственное богатство!..

Тася говорит:

— Я бы с удовольствием выкупалась.

— Есть душ.

— Тут, в принципе, должно быть море.

— Точнее, океан.

Затем я услышал:

— А помнишь, как мы ездили в Солнечное?

 

* * *

 

Тася подошла ко мне в университетской библиотеке. Она была в кофточке с деревянными пуговицами. Знакомые поглядывали в нашу сторону.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...