Часть первая. Соло на ундервуде 4 глава
Затем вдруг ощутил чье-то присутствие. Встревоженно оглядевшись, заметил на шкафу клетку с маленькой розовой птицей. Она склонила голову, и вид у нее был дерзкий. Я потушил сигарету. Пепельница в форме автомобильной шины лежала у меня на животе. Донышко у нее было холодное. И тут я произнес: — Ты должна мне все рассказать. Стало тихо. На лестнице звякнуло помойное ведро. Тася прикрыла глаза. Затем почти испуганно шепнула: — Не понимаю. — Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все. Тася говорит: — Не спрашивай. А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем на разные лады будет варьироваться одно и то же: — Значит, я у тебя не первый?
Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал: — Ты второй. Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим.
Часто бывает — заговоришь о некоторых вещах и с этой минуты лишишься покоя. Все мы знаем, что такое боль невысказанных слов. Однако слово высказанное, произнесенное — может не только ранить. Оно может повлиять на твою судьбу. У меня бывало — скажешь человеку правду о нем и тотчас же возненавидишь его за это.
— Ты должна мне все рассказать! — Зачем?.. Ну, хорошо. С этим человеком мы были знакомы три года. — Почему же ты здесь? — Ну, если хочешь, уйдем. — Я хочу знать правду. — Правду? Какую правду? Правда то, что мы вместе. Правда то, что нам хорошо вдвоем. И это все… Какая еще правда? Был один человек. Прошла зима, весна, лето, осень. Потом опять зима. Еще одно лето. И вот мы расстались. Прошлогодний календарь не годится сегодня. Тася рассмеялась, и я подумал, что мог бы ее ударить. И вдруг прошептал со злобой:
— Я хочу знать, кто научил тебя всем этим штукам?! — Что? — произнесла она каким-то выцветшим голосом. А затем вырвалась и стала одеваться, повторяя: — Сумасшедший… Сумасшедший…
* * *
Рано утром в гостиницу позвонила моя жена. Я был в душе. Тася курила, роняя пепел на одеяло. Она и подошла к телефону. К счастью, заговорила по-английски: — Спикинг! Я выскочил из душа, прикрываясь рулоном туалетной бумаги. Вырвал трубку. Моя жена спросила: — Кто это подходил? Я сказал: — Уборщица. И трусливо добавил: — Негритянка лет шестидесяти пяти. — Подлец, — сказала Тася, впрочем, не очень громко. Моя жена спросила: — Как дела? — Да все нормально! — Ты когда вернешься? — В среду. — Купи по дороге минеральной воды. — Хорошо, — говорю. И с некоторой поспешностью вешаю трубку.
Тася спрашивает: — Это была твоя жена? Я ее не узнала. Извинись перед ней. Она мне нравится. Такая неприметная…
Мы выпили по чашке кофе. Я должен был ехать на конференцию. У Таси были какие-то другие планы. Она спросила: — Кстати, у тебя есть деньги? — Ты уже интересовалась. Есть. В известных, разумеется, пределах. — Мне необходимо что-то купить. — Что именно? — Откровенно говоря, все, кроме зубной щетки. Видно, на лице моем изобразилось легкое смятение. — Ладно, — слышу, — не пугайся. Я могу использовать «америкен экспресс». — Это мысль, — говорю.
Потом звонили из моей конторы. Секретарша прочитала мне телекс из главного офиса в Кельне. Там среди прочего было загадочное распоряжение:
«Сократить на двенадцать процентов количество авторских материалов».
Я стал думать, что это значит. Число авторских материалов на радио было произвольным. Зависела эта цифра от самых разных факторов. Что значит — двенадцать процентов от несуществующего целого?
Вся эта история напомнила мне далекие армейские годы. Я служил тогда в лагерной охране. Помню, нарядчик сказал одному заключенному:
— Бери лопату и копай! — Чего копать-то? — Тебе сказали русским языком — бери лопату и копай! — Да что копать-то? Что копать? — Не понимаешь? В крытку захотел? Бери лопату и копай!.. Самое удивительное, что заключенный взял лопату и пошел копать… Я поступил таким же образом. Продиктовал нашей секретарше ответный телекс:
«Количество авторских материалов сокращено на одиннадцать и восемь десятых процента».
Затем добавил: «Что положительно отразилось на качестве».
В борьбе с абсурдом так и надо действовать. Реакция должна быть столь же абсурдной. А в идеале — тихое помешательство.
Потом я отправился на заседание. Тася оставалась в гостинице. Когда я уходил, она сворачивала тюрбан из моей гавайской рубашки.
За день я побывал в трех местах. При этом наблюдал три сенсационные встречи. Первая имела место в Дановер-Холле. На заседании общественно-политической секции выступал Аркадий Фогельсон, редактор ежемесячного журнала «Наши дни». Говорил Фогельсон примерно то же, что и все остальные. А именно, что «Советы переживают кризис». Что эмиграция есть «лаборатория свободы». Или там — «филиал будущей России». Затем что-то о «нашей миссии». Об «исторической роли»…
Неожиданно из зала раздался отчетливый и громкий выкрик: — Аркаша, хрен моржовый, узнаешь? При этом из задних рядов направился к трибуне худой огромный человек с безумным взглядом. На лице Фогельсона выразилось чувство тревоги. Он едва заметно рванулся в сторону, как будто хотел убежать. Но остался. Затем почти неслышным от испуга голосом воскликнул: — А, Борис Петрович! Как же… Как же… — Борух Пинхусович, — исправил человек, шагающий к трибуне, — ясно? Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинхусович Фукс.
Человек с минуту подержал Фогельсона в объятиях. Потом, обращаясь к собравшимся, заговорил: — Тридцать лет назад я стал рабкором. Мистер Фогельсон служил тогда в газете «Нарымский первопроходец». Я посылал ему свои заметки о людях труда. Все они были отвергнуты. Я спрашивал — где печататься рабочему человеку? В ответ ни звука. Затем мистер Фогельсон перешел в областную газету «Уралец». Я развелся с женой и переехал в Кемерово. Я регулярно посылал мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон их неизменно отвергал. Я спрашивал — где же печататься рабочему человеку? Никакой реакции.
Затем мистера Фогельсона назначили редактором журнала «Советские профсоюзы». Я развелся с новой женой и переехал в Москву. Я, как и прежде, отправлял мистеру Фогельсону свои заметки. Мистер Фогельсон, как вы догадываетесь, их отвергал. Я спрашивал — так где же печататься рабочему человеку? Ответа не было. Затем я узнал, что мистер Фогельсон эмигрировал в Израиль. Стал издавать «Наши дни». Я развелся с третьей женой и подал документы на выезд. Через год я поселился в Хайфе. И вновь стал посылать мистеру Фогельсону заметки о людях труда. И вновь мистер Фогельсон их отвергал. Я спрашивал — так где же наконец печататься рабочему человеку? В ответ — гробовое молчание. Теперь мистер Фогельсон перебрался в Америку. Я развелся с четвертой женой и приехал в Лос-Анджелес. И я хочу еще раз спросить — где же все-таки печататься рабочему человеку? Где, я вас спрашиваю, печататься рабочему человеку?! До этой секунды Фогельсон безмолвствовал. Неожиданно он побелел, качнулся, сделал грациозное танцевальное движение и рухнул. Началась легкая паника. Пользуясь моментом, я выбрался из рядов. На крыльце с облегчением закурил. Потом направился в церковную библиотеку.
Там как раз начинался обед. Где и произошла еще одна сенсационная встреча. В одном из залов были накрыты столы. Между ними лавировали участники форума с бумажными тарелками в руках. Американцы — накладывали себе овощи и фрукты. Русские предпочитали колбасу, но главным образом белое вино. Наполнив тарелки, американцы затевали беседу. Мои соотечественники, наоборот, расходились по углам.
Я налил себе вина и подошел к распахнутому окну. Там на узкой веранде расположилась дружеская компания. Поэт Абрикосов взволнованно говорил: — Меня не интересуют суждения читателей. Меня не интересуют суждения литературных критиков. Я не интересуюсь тем, что будут говорить о моих стихах потомки. Главное, чтобы мои стихи одобрил папа… Папа!..
Рядом с Абрикосовым я заметил невысокого плотного мужчину. На его тарелке возвышалась гора индюшачьих костей. Лицо мужчины выражало нежность и смятение. — Папа! — восклицал Абрикосов. — Ты мой единственный читатель! Ты мой единственный литературный критик! Ты мой единственный судья!
Тут ко мне наклонился загадочный религиозный деятель Лемкус: — Папа, должен вам заметить, объявился час назад. — То есть? — Это их первая встреча. Папа зачал Абрикосова и сбежал. Всю жизнь колесил по стране. А за ним всюду следовал исполнительный лист. Вернее, несколько листов от разных женщин. Наконец папа эмигрировал в Израиль. Вздохнул спокойно. Но к этому времени Абрикосов стал диссидентом. Через месяц его выдворили из Союза. Так они и встретились.
Я, как опытный халтурщик, сразу же придумал заголовок для радиоскрипта: «Встреча на свободе». А дальше что-нибудь такое:
«После тридцати шести лет разлуки отец и сын Абрикосовы беседовали до утра…»
Лемкус еще интимнее понизил голос: — Такова одна из версий. По другой — они любовники. — О Господи! — Поговаривают, что они находятся в гомосексуальной связи. Познакомились в Израиле. Там на это дело смотрят косо. Перебрались в Америку. Чтобы не было подозрений, выступают как отец и сын. В действительности же они не родственники. И даже не однофамильцы. Тем более, что Абрикосов — это псевдоним. Настоящая его фамилия — Каценеленбоген… В эту секунду у меня началась дикая головная боль. Я попрощался с религиозным деятелем и отправился в галерею Мориса Лурье.
Писатель и редактор Большаков уже заканчивал свое выступление. Речь шла о бесчинствах советской цензуры. О расправе над Гумилевым. О травле Пастернака и Булгакова. О самоубийстве Леонида Добычина. О романах, которые не издавались сорок лет. В конце Большаков сказал: — Цензура в России — сверстница книгопечатания. От нее страдали Пушкин, Герцен, Достоевский и Щедрин. Однако границы свободы в ту эпоху допускали неустанную борьбу за их расширение. Некрасов всю жизнь боролся с цензурой, то и дело одерживая победы. Лишь в нашу эпоху (продолжал Большаков) цензура достигла тотальных масштабов. Лишь в нашу эпоху цензура опирается на мощный и безотказно действующий карательный аппарат. Лишь в нашу эпоху борьба с цензурой приравнивается к заговору… Не успел Большаков закончить, как в проход между рядами шагнула американка средних лет. — Долой цензуру, — крикнула она, — в России и на Западе!
И затем: — Вы говорили о Пастернаке и Булгакове. Со мной произошла абсолютно такая же история. Мой лучший роман «Вернись, сперматозоид!» подвергся нападкам цензуры. Его отказались приобрести две школьные библиотеки в Коннектикуте и на Аляске. Предлагаю создать международную ассоциацию жертв цензуры!..
— Не вернется, — шепнул сидящий позади меня Гурфинкель. — Кто? — Сперматозоид, — ответил Гурфинкель, — Я бы не вернулся. Ни при каких обстоятельствах.
Доклад литературоведа Эрдмана назывался «Завтрашняя свобода». Речь шла о так называемой внутренней свободе, которая является уделом поистине творческой личности. Эрдману задавали вопросы. Молодой американец, по виду учащийся юридической или зубоврачебной школы, сказал: — Истинной свободы нет в России. Истинной свободы нет в Америке. Так в чем же разница? Эрдман не без раздражения ответил: — Разница существенная. Здесь ты произнес все это и благополучно уедешь домой на собственной машине. А москвича или ленинградца еще недавно увезли бы в казенном транспорте. И не домой, а в камеру предварительного заключения.
Затем произошла еще одна сенсационная встреча. Уже третья за этот день. Бывший прокурор Гуляев выступал с докладом «Конституция новой России». Подзаголовок гласил: «Правовые основы будущего демократического государства». Речь шла о каких-то федеральных землях. О какой-то загадочной палате старейшин. О юридическом устройстве, при котором высшей мерой наказания будет депортация из страны.
В кулуарах Гуляева окружила толпа единомышленников и почитателей. Он что-то разъяснял, истолковывал, спорил. Будущее представлялось Гуляеву в ясном и радужном свете. Но тут явился гость из прошлого. Мы услышали шум в задних рядах. Оттуда доносились сдавленные выкрики: — Я этого мента бушлатом загоняю!.. Он у меня кирзу будет хавать!.. Эти слова выкрикивал знаменитый правозащитник Караваев. Его держали за руки Шагин и Литвинский. Караваев вырывался, но безуспешно. Изловчившись, он пнул Гуляева ногой в мошонку с криком: — Вспомнил ты меня, краснопогонник?! Гуляев, заслоняясь портфелем и болезненно смежив ноги, восклицал: — Разве мы пили с вами на брудершафт? Я что-то не припомню… Правозащитник сделал новый усиленный рывок. Но Шагин и Литвинский крепко держали его за плечи. Караваев не унимался: — Помнишь Октябрьский РОМ? Помнишь суд на Калугина, девять? Помнишь, как ты намотал мне червонец? Гуляев неуверенно отвечал: — Вы правы. Это было. Я согласен. Но это было задолго до моего прозрения. Задолго до моего нравственного перелома. — Приморю гада! — рвался в бой Караваев. Шагин миролюбиво говорил ему: — Рыло этому типу набить, конечно, стоит. Но лучше бы где-то в другом месте. Иначе американцы подумают, что мы недостаточно толерантны.
Я вышел на балкон. Впереди расстилалась панорама Лос-Анджелеса. Внизу отчаянно гудели скопившиеся на перекрестке машины. Через дорогу, игнорируя раздражение водителей, неторопливо шла женщина. Она была в каких-то прозрачных газовых шароварах и с фиолетовой чалмой на голове. Я понял, что водители затормозили добровольно. А сигналят — от переизбытка чувств. Разумеется, это была Тася.
Она заметила меня и подошла к тротуару. Посмотрела вверх, заслонив ладонью глаза. Затем я услышал: — Нет ли у тебя молока или сметаны? — Представь себе, нет, — говорю. — Было, но кончилось. Тася загадочно улыбнулась, как будто готовила мне приятный сюрприз: — Дело в том, что я купила собачку. Двухмесячную таксу. При этом у меня нет денег. Щенка я приобрела в кредит. А молоко в кредит не отпускают… — Где же, — спрашиваю, — этот несчастный щенок? — В гостинице, естественно. Я соорудила ему гнездышко. — Из моего выходного костюма? — Почему из костюма? Всего лишь из брюк. — Собаки, — говорю, — тебе не хватало. Тася с удивлением посмотрела на меня. — Это не мне. Это тебе. Подарок в честь Дня независимости. Ты же всегда хотел иметь собачку.
Подавленный, я с минуту разглядывал очертания домов на горизонте. Затем вдруг слышу: — Молоко ты купишь по дороге. А вот как насчет сигарет? Я очнулся и говорю: — А не рано ли ему курить? В ответ раздается: — Не остри. И вообще, слезай. Что это за сцена на балконе!.. Пора обедать. Если, конечно, у тебя имеются деньги…
* * *
Мы виделись с Тасей почти ежедневно. Часто просыпались рядом у одной из ее знакомых. Прощаясь, договаривались о новой встрече. Постепенно наш образ жизни разошелся с давними университетскими традициями. Прекратились шумные вечеринки с разговорами о Хемингуэе, Джойсе и тибетской медицине. Остались в прошлом черствые бутерброды с кабачковой икрой. Забыты были жалкие поцелуи на лестнице. Наконец-то реализовались мои представления о взрослой жизни. Об искушениях, чреватых риском. О неподдельном скептицизме тридцатилетних женщин и мужчин. Об удовольствиях, которые тогда еще не порождали страха. Круг Тасиных знакомых составляли адвокаты, врачи, журналисты, художники, люди искусства. Это были спокойные, невозмутимые люди, обладавшие, как мне представлялось, значительным достатком. Они часто платили за меня в ресторане. Брали на мою долю театральные контрамарки. Предоставляли мне место в автомобиле, если компания отправлялась на юг. Они вели себя доброжелательно и корректно. Хотя я все же понимал, что один, без Таси, не могу считаться их другом. Разглядывая этих людей, я старался угадать, кто из них тайно преследует мою девушку. При этом, должен заметить, вели они себя учтиво и непосредственно. Да и не принято было здесь иначе выражать свои чувства.
Долго я не мог понять, что объединяет этих столь разных людей. Затем уяснил себе, что принципы их вольного братства — достаток, элегантность и насмешливое отношение к жизни. В те годы я еще не знал, что деньги — бремя. Что элегантность — массовая уличная форма красоты. Что вечная ирония — любимое, а главное — единственное оружие беззащитных.
Все они, разумеется, нравились женщинам. Завистники считают, что женщин привлекают в богачах их деньги. Или то, что можно на эти деньги приобрести. Раньше и я так думал, но затем убедился, что это ложь. Не деньги привлекают женщин. Не автомобили и драгоценности. Не рестораны и дорогая одежда. Не могущество, богатство и элегантность. А то, что сделало человека могущественным, богатым и элегантным. Сила, которой наделены одни и полностью лишены другие.
Тася как бы взошла над моей жизнью, осветила ее закоулки. И вот я утратил спокойствие. Я стал борющимся государством, против которого неожиданно открыли второй фронт.
Раньше я был абсолютно поглощен собой. Теперь я должен был заботиться не только о себе. А главное, любить не только одного себя. У меня возникла, как сказал бы Лев Толстой, дополнительная зона уязвимости. Жаль, что я не запомнил, когда это чувство появилось впервые. В принципе, это и был настоящий день моего рождения.
Жизнь, которую мы вели, требовала значительных расходов. Чаще всего они ложились на плечи Тасиных друзей. Разумеется, эти люди меня не попрекали. И вообще проявляли на этот счет удивительную деликатность. (Возможно, из презрения ко мне.) Короче, я болезненно переживал все это.
Вспоминаю, как доктор Логовинский незаметно сунул мне четыре рубля, пока Тася заказывала автомобиль. Видно, догадался о чем-то по моему растерянному лицу. Помню, меня травмировала сама эта цифра — 4. В ней была заложена оскорбительная точность. Четыре рубля — это было, как говорится в математике, — необходимо и достаточно. Что может быть оскорбительнее?
Сначала я продал мою жалкую библиотеку, которая чуть ли не целиком умещалась на тумбочке в общежитии. Потом заложил шерстяной спортивный костюм и часы. Я узнал, что такое ломбард с его квитанциями, очередями, атмосферой печали и бедности. Пока Тася была рядом, я мог не думать об этом. Стоило нам проститься, и мысль о долгах выплывала, как туча.
Я просыпался с ощущением беды. Часами не мог заставить себя одеться. Всерьез планировал ограбление ювелирного магазина. Я убедился, что любая мысль влюбленного бедняка — преступна.
Занимая деньги, я не имел представления о том, как буду расплачиваться. В результате долги стали кошмаром моей жизни.
Карман моего пиджака был надорван. Мои далеко не лучшие, однако единственные брюки требовали ремонта. Разумеется, я мог бы подрабатывать, как и другие, на станции Московская товарная. Но это значило бы оставить Тасю без присмотра. Хотя бы на пять-шесть часов. Короче, это было исключено. Всех людей можно разделить на две категории. На две группы. Первая группа — это те, которые спрашивают. Вторая группа — те, что отвечают. Одни задают вопросы. А другие молчат и лишь раздраженно хмурятся в ответ.
Я слышал, что пятилетние дети задают окружающим невероятное количество вопросов. До четырехсот вопросов за день. Чем старше мы делаемся, тем реже задаем вопросы. А пожилые люди их совсем не задают. Разве что профессора и академики — студентам на экзаменах. Причем ответы академикам заранее известны.
Человека, который задает вопросы, я могу узнать на расстоянии километра. Его личность ассоциируется у меня с понятием — неудачник. Тасины друзья не задавали ей вопросов. Я же только и делал, что спрашивал: — Почему ты вчера не звонила? — Не могла. — А может, не хотела? — Не могла. К нам приходили гости, тетка с братом. — И ты не могла позвонить? — Я же позвонила… Сегодня. — Ты могла этого не делать. — Перестань. — Ладно. Не позвонила и ладно. Важно другое. Важно, что ты не захотела позвонить. Могла и не захотела… И так далее.
К этому времени моя академическая успеваемость заметно снизилась. Тася же и раньше была неуспевающей. В деканате заговорили про наш моральный облик. Я заметил — когда человек влюблен и у него долги, то предметом разговора становится его моральный облик.
Особенно беспокоил меня зачет по немецкой грамматике. Сначала я вообще не думал об этом. Затем попытался одолеть эту самую грамматику штурмом. В результате безоблачно ясное неведение сменилось искусительным тревожным полузнанием. Все немецкие слова звучали для меня одинаково. Разве что кроме имен вождей мирового пролетариата.
Странные мечты я лелеял. Фантастические картины рисовались моему воображению. Дело в том, что у преподавательницы немецкого языка Инны Клементьевны Гаук был шестнадцатилетний сын. Так вот, иду я раз по улице. Вижу — бедного мальчика обижают здоровенные парни. Я затеваю драку с этими хулиганами. На их крики о помощи сбегается вся местная шпана. Кто-то бьет меня ножом в спину. — Беги, — шепчу я малолетнему Гауку. Последнее, что я вижу, — трещины на асфальте. Последнее, что я слышу, — рев «неотложки». Темнота…
Инна Клементьевна навещает меня в больничной палате: — Вы спасли жизнь моему Артурке! — Пустяки, — говорю я. — Но вы рисковали собой. — Естественно. — Я в неоплатном долгу перед вами. — Забудьте. — И все-таки, что я могу сделать для вас? Тогда я приподнимаюсь — бледный, обескровленный, худой, и говорю: — Поставьте тройку!
Фрау укоризненно грозит мне пальцем: — Вопреки моим правилам я иду на этот шаг. При этом надеюсь, что вы еще овладеете языком Шиллера и Гете. — Как только снимут швы… — Кстати, оба воспевали мужество. Я слабо улыбаюсь, давая понять, насколько мне близка эта тема. — Ауф видер зеен, — произносит Инна Клементьевна. — Чао, — говорю я в ответ.
На самом деле все происходило иначе. После долгих колебаний я отправился сдавать этот гнусный зачет. Мы с Инной Клементьевной уединились в небольшой аудитории. Она вручила мне листок папиросной бумаги с немецким текстом. Я изучал его минуты четыре. Само начертание букв таило враждебность. Особенно раздражали меня две пошлые точки над «ю».
Вдруг непроглядная тьма озарилась мерцанием знакомого имени — Энгельс. Я почти выкрикнул его и снова замолчал. — Что вас смущает? — поинтересовалась Инна Клементьевна. — Меня? — Вас, вас. Я наугад ткнул пальцем. — Майн гот! Это же совсем просто. Хатте геганген. Плюсквамперфект от «геен». Коротко и ясно, думаю. Слышу голос Инны Клементьевны: — Так что же вас затрудняет? Переводите сразу. Ну! — Не читая? — Читайте про себя, а вслух не обязательно. — Тут, видите ли… — Что? — Тут, откровенно говоря… — В чем дело? — Тут, извиняюсь, не по-русски… — Вон! — крикнула фрау неожиданно звонким голосом. — Вон отсюда!
Я позвонил заведующему спортивной кафедрой. Попросил его добиться отсрочек. Мартиросян в ответ твердил: — Ты подавал известные надежды. Но это было давно. Сейчас ты абсолютно не в форме. Я все улажу, если ты начнешь работать. Через месяц — первенство «Буревестника» в Кишиневе…
Разумеется, я обещал поехать в Кишинев. Хотя сама идея такой поездки была неприемлемой. Ведь это значило бы хоть ненадолго расстаться с Тасей.
Казалось, все было против меня. Однако жил я почти беззаботно. В ту пору мне удавалось истолковывать факты наиболее благоприятным для себя образом. Ведь человек, который беспрерывно спрашивает, должен рано или поздно научиться отвечать. Жили мы, повторяю, беззаботно и весело. Ходили по ресторанам. Чуть ли не ежедневно оказывались в гостях.
… Тасины друзья, как правило, внушали мне антипатию. Однако я старался им нравиться. Реагировал на чужие шутки преувеличенно громким смехом. Предлагал свои услуги, если надо было пойти за коньяком. Тасю это раздражало. Кто-нибудь говорил мне: — Захватите стул из кухни. Тася еле слышно приказывала: — Не смей. Так она боролась за мое достоинство.
Она внушала мне правила хорошего тона. Главное правило — не возбуждаться. Не проявлять излишней горячности. Рассеянная улыбка — вот что к лицу настоящему джентльмену.
Между прочим, суждения Тасиных друзей не отличались глубиной и блеском. Однако держались эти люди, не в пример мне, снисходительно и ровно. Что придавало их суждениям особую внушительность. Короче, чем большую антипатию внушали мне эти люди, тем настойчивее я добивался их расположения.
Иногда я не заставал Тасю дома в условленный час. Бывало, ее замечали с кем-то на улице или в ресторане. Раза два я почувствовал, что ее интересует какой-то мужчина. С теми, кто ее интересовал, она держалась грубовато. Как и со мной в первые часы знакомства. Помню, Тася сказала одному фарцовщику: — Знаете, на кого вы похожи? На разбитого параличом удава, которого держат в зоопарке из жалости… Это было предательство. Нечто подобное она когда-то говорила мне. Казалось бы, пустяк, а я целую неделю страдал от ревности и унижения. Страдая, я задавал ей бесчисленные вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял нелепую вопросительную форму: — Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп? Я хотел скомпрометировать Шульмана в Тасиных глазах, достигая, естественно, противоположного результата. Все мужчины, которых я знал, были с Тасей приветливы и корректны. Все они испытывали к ней дружеское расположение. И не более того. Однако жизнь моя была наполнена страхом. Я боялся, что все они тайно преследуют мою любовь.
Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками.
Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью — нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя. Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал: «Если она права, то кто же виноват?!»
Чувство вины начинало принимать у меня характер душевной болезни. Причем далеко не всегда это имело отношение к Тасе. Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шел, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены. Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку… — Сам не может! Сам не может! Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето. Мальчик еще раз неуклюже шагнул вперед. Затем с огромной досадой выговорил: — У меня ноги больные. И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперед. А я все сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку. — Леньке снесу, — произнесла она так, будто оправдывалась. Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться.
Я понимал, что из университета меня скоро выгонят. Забеспокоился, когда узнал, что еще не все потеряно. Оказывается, ради меня собиралось комсомольское бюро. Были выработаны какие-то «рекомендации», чтобы мне помочь. Я стал объектом дружеского участия моих товарищей. Относились ко мне теперь гораздо внимательнее, чем раньше. Мне искренне желали добра. И я до сих пор вспоминаю об этом с чувством благодарности.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|