Человек и природа в отечественной и мировой литературе
Борис Екимов «НОЧЬ ПРОХОДИТ...»
Самые яркие проблемы рассказа:
1. Осуждение сталинских репрессий...
2. Как безграничная власть уродует душу человека…
3. Главное - душу спасти...
На шумном станичном базаре, в субботу, среди бела дня, ходила расхристанная немолодая баба и кричала в голос: «Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! — Кричала она и плакала.— Да какой же черт его сумел пербороть, господи...»
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и. бабьим речам внимая, посмеивались. Но выходцы хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки тоже, Малой и Большой, Поповки, Ястребовки,— словом, всей забузулуцкой стороны, тем было не до смеха. Лишь услышав, спешили они на зов, дотошлнво бабу расспрашивали, а потом, в свой черед, дальше весть передавали. И пошла гулять по базару и станице помолвка: «Роман Чакалкин помер».
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленький, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шаляпин уходил на летнее житье. В колхозе отсеялись. Последнюю деляну за Дубовским мостом кончали ночью. Шаляпин уже по-светлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой. Добрый десяток дней он из трактора не вылезал и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезался машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывалось скворцы, и редкие людские голоса медленно плыли над землей в весеннем сизоватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева и весной.
Перед самым домом встретил Шаляпина старый Кацура. Встретил и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шаляпин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре:
— Бу-бу-бу-бу...
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор:
— Бу-бу-бу-бу...
За этот говорок и звали его Шаляпиным.
Кацура — старик дотошливый и ехидный — в конце разговора подсмеялся.
— Теперь домой? — спросил он.— Хозяйство править? Огород сажать?
— Посадим,— пообещал Шаляпин.— Руки-ноги есть.
И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шаляпина удивленным взглядом.
А Шаляпин, последнюю сотню метров до своего дома одолев, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце, перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года, от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шаляпин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год, по весне, бросал Шаляпин свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шаляпин представлял, как обоснуется под старой вербой хорошо отоспится, в тишине и покое. Как порыбалит... Шаляпин был видом диковат: сивые патлы стриг редко, черную бороду запустил староверскую, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить. И когда сидел где-нибудь над речкой, в кустах, его можно было за лешего принять и до смерти перепугаться.
Покурив, Шаляпин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил Шаляпин не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила шаляпинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрасный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой – щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянул и бросил посреди хаты. Шаляпинское жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шаляпин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба, курева, крупы и кое-чего еще.
— Будем щи варить,— пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову Шаляпин пришел впору. Солнце уже встало «в дуб» и хорошо нагрело жесткое подножие вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножии вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним, все тише и тише, лесные птицы: как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил очи, обещая ему покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шаляпина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шаляпина и не боялась его.
Шаляпина знали все в округе: и звери, и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. Но в родном хуторе не бывал он много лет.
— Я – найда, меня отец с дерева снял, - коротко объяснял он холодность родственных отношений. В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же, неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела жена Шаляпина с большой уже дочерью. И туда Шаляпин был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище, Шаляпин, имя забыв. Он загуливал порой на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но Шаляпин, отрезвев, падал в ноги управляющему: «Прости». И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную — из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на «Кировец», па «Беларусь» — везде его место было.
О дурных его заработках сказки рассказывали. Но текли эти денежки — вешней водой. Часто его обирали и в хате хозяйничали.
Так и жил Шаляпин. В бороде, волосатый, черноликий, в затерханной одежонке — страх посмотреть. На работу он шел, с работы, больше молчком. Порою бродил по хутору, иногда беседовал: «Бу-бу-бу-бу...» Зимой жил в прокуренной хате, летом — на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер, проснувшись, Шаляпин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то была явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, Шаляпин встал и принялся за дела.
У подножия вербы, на старом месте, поставил он шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронкн удочки и быстро наловил рыбы на уху: жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шаляпин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода подшептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали от земли, растворяясь в нежной зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
Шаляпин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словно ругаясь, потом послышались плеск и аханье — кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к шаляпинскому стану. Гости Шаляпину не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
— Забрался... Сатаново дите... Лешак глупомордый...
По голосу Шаляпин признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой видать крепко приспичило, коли она и сюда добралась. «Не дам,— подумал Шаляпин.— Приважишь, потом не отлепится». На хуторе Сисиха часто навещала шаляпинскую хату. Но то был хутор. А летом Шаляпин старался жить потрезвее.
— Черт безродный...— выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.— Чуток не потонула. Оборвалась, а тама глыб... Кладку бы починил — мосток сделал...
Шаляпин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду развеселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой, с черным ликом, впалыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырастила.
— Ашаул, - подойдя к костерку, Снспха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем.— Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? — зябко поеживаясь, спросила она.— Кабы не заболеть.
— Обойдешьси,— коротко ответил Шаляпин.
— Ты ничего не знаешь,— посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и
не слышала отказа.— Такие дела…— она запнулась и выпалила: — Роман помер, Чакалкин, — и смолкла совсем.
— Не брешешь? — осекшимся голосом спросил Шаляпин.— Роман?
— Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме...— замахала руками Сисиха,
заохала, засморкалась.— Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. — Измокла вся,— показала она на мокрый подол.— Думаю, надо сказать… Как-никак...
— Значит, помер...— проговорил Шаляпин, поднимаясь. В тернах у него
была ухоронка, и он принес оттуда бутылку.
— Помер, помер,— живей заговорила Снсиха.— Три дня всего пролежал,
помер. Все же, как ни говори...
Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шаляпина же столь ошеломляющей была новость, что он не мог ей поверить.
А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор «водяных быков» гудел по речке, не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль — по теплым разливам Ильмень-озера.
— Значит, помер,— наконец поверил Шаляпин.— Второго веку не взял.
— Помер, помер,— подтвердила Снсиха.— Тарасов говорит, вдарило его. Три дни колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронять. Ты пойдешь?
— Без меня закопают,— ответил Шаляпин.
— Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин...
— Я б его помянул...— процедил Шаляпин.— Да и его помянут люди добрые.
— Гутаришъ не знай чего,— осуждающе протянула Сиснха.— Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
— А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
Хмель уже вошел в Сисихину голову, и она ожила, распрямилась.
— Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я на блнзу была. А такие слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
Сисиха говорила торопясь, захлебываясь. Покойного теперь Чакалина знала вся округа, и стар и млад. Должность у пего была немалая, агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора: от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки — все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было тридцать.
Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовало... И неспроста.
И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать.
— Ему государство указывало... Вы лишь об себе, под себя гребли,— внушала она Шаляпину.— Все об себе, доху на вас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая воина. Фронт требует... Все для фронта, все для победы! — гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде, и даже теперь что-то внутри холодело.
Шаляпин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях. Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а па той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злобно, взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасов кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский - Чурьков. потом визгливая сучка бабки Сладухи. Зверь ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
Шаляпин поднял голову.
— Либо лиса? — подумал он вслух.
Сисиху другое волновало. Она Шаляпину и другим грозила:
— Государство... Вам не понять! Не к рукам цимбалы Страна напрягается...
Кулаческий элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады! — горели глаза ее, рубила воздух рука. Молодость, золотая молодость словно вернулась к Варечке, все заслоняя.
Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, по кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, па кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шаляпин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов и гаркнул: «Бросай оружие! Окружены!» — молодой мужик в костюме и шляпе.
— Женик! Сынок! — охнула Сисиха и замерла.— Ты отколь? Среди ночи?
Не отвачая, Женик поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который
еще не утих там, за речкой, сказал:
— Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились,— оглядел он поляну.
Варечкин Женин, по-хуторскому — Сисек, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался но кочетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции, в примаках, на хуторе не объявляясь. Это было к лучшему: к матери Сисек прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался. Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. II отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
— Чего приключилось, сынок? — обмирая, спросила она.— Либо с Веркой...— не договорила и смолкла.
— Ха... Ты даешь, мать,— усмехнулся Сисек, закуривая,— Отец помер. Ты хоть знаешь?
— Знаю...— выдохнула Варечка. — А ты при нем был?
— Я еще позавчера приехал, живым застал.
— Ну и как?
— Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
— Он тебя всегда жалел,— потеплела Снсиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай. Женина считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом — жена не смела перечить — и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик в года вошел, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
— Те шипят, змеюки...
— А отец? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарнл?
— Гутарщик из него...— махнул рукой Женик.— Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит,— он вспомнил и усмехнулся.— Халдычит одно: труба да труба.
— Какая труба? Об чем это? — недоуменно спросила Варечка.
— Да кто знает Вроде капец, кончаюся. До скольких раз яственло так говорил: труба, труба.
— Видно, не в себе...— вздохнула Снснха.
А Шаляпин, поднял свою лешачью голову и сказал:
— Он, може, про деньги, про золото тебе говорил. Дескать, в трубе.
Прилюдно он говорил?
— Нет...— растерянно ответил Женик.
— Ну вот...— опустил Шаляпин взгляд и костром занялся.
Первой опомнилась Сисиха.
— Ты чего, Шаляпин? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? — встревоженно говорила она.— У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги...— глаза ее испуганно бегали от сына к Шаляпину.
А Шаляпин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как горят они, а потом лишь сказал:
— Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
— Ничего себе, подумакиваешь,— кипятилась Сисиха.— Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел, прикусив язык, и сам себе приказывал: «Молчи, молчи... Перемолчать надо». А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шаляпин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его так в пору пришлось, и Женек корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине, у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо:
— Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня — в тычки. Они — в законе, я — найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.— Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: «Чуешь, чем пахнет?» И потому Женик просил: — Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать — старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: «Труба... труба...» Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ной деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, руки не поднимая. Но глядел он вверх. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх. Конечно, у отца было накопленное на черный день, об этом вес знали, хотя и не видели. Женику иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был — особенно в последние годы,— покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну, единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне. Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит, в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет себе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо, с новой семьей.
Горела, горела душа.
Женик стал довольно откровенно намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела — похороны.
Шаляпин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат — серебряный гром по ясной скляни воды. Каждый терновый куст белым цветом цветет и бьет живым ключом соловьиного пенья.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал, печально, с надрывом. И тоскою в душе отзывался неведомый плач, тоскою и болью.
Шаляпин чаю заварил и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питие. Такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось и четко виделось все: от сегодняшнего часа до дней прошлых, далеких. И в дальние поля можно было уходить и жить в них, радуясь, скорбя и плача. Такое бывало нередко.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и бедному Шаляпину часто грезилось доброе. О жизни как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шаляпина он был слишком светел, и, словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно Шаляпин запел:
Ночь проходит, а я — у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой, какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел ее Шаляпин по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки этот слабенький ручеек: «Может быть, полюбил ты другую, так скажи, сколько лет тебя ждать...» Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь?
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И никто не видел, как, перекашивая волосатый лик, плачет Шаляпин. И как страшен он во слезах. А в душе было светло и виделось такое далекое. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел?
Это звенел ясный девичий голос в ночи, в весне. Далекий, дорогой голос из прошлых лет, ушедших, но незабвенных.
Ночь проходит, а я у порога.
Словно тополь у края села…
Много лот назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Жалостливо и тонко выводила ее Молька Чигорова дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шаляпин в семье, старшим сыном. В детистой семье Нистратовых, где друг за другом семеро поднимались.
Потом, после всего, Молька уехала, завербовалась в Сибирь на стройки.
Скоро, скоро я приеду,
Да ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты
И спина от кирпичей,—
припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать. След ее затерялся.
А теперь, через годы, Шаляпин звал ее, пел для нее в ночи и плакал.
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казалось, густел и чуяли сладость его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. Казалось, уже вся округа звенит единую, торжественную, к небесам восходящую песнь. А Шаляпину виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, алостью отдающие крупы лошадей и высокие, хлеба — уборка. И Роман Чакалкин коршуном упал, желтоглазый и злой:
— Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина... Какое имеешь
право?! Привлечь?!
А он и вправду пшеницу жевал. Колос шелушил и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Как обидно и страшно... Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: «Чего ты пугал меня, отец?..» Роман посмеивался: «Должность такая...»
А должность у Чакалкина вправду была высокая. Его все в округе боялись — и стар и млад. Им стращали детей от зыбки: «Доорешься, Чакалкину отдам». А он и впрямь был страшноват: высокий, костистый, с желтым зраком из-под нахмуренных бровей — такой заберет.
Помнилось в детстве, как Чакалкнн кудель у матери забирал, прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула — Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул я уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из мертвых рук матери напряденную шерсть вынул.
— Ребятам... Чулочки... Зима находит…— оправдываясь, бормотала мать, а сама, словно ненароком, старалась заслонить изголовье кровати.
Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовья полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила:
— Напряденное бы оставил...
— Недоимку сдай, тогда все — твое,—коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать:
— Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой...
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубатым.
— Недоимка за сад шестьсот рублей...
— Да там корчевье одно, только название — сад, сенцо косим,— оправдывался
хозяин.
— Какая ни вишенка, а есть, сбираешь,— гнул свое Роман.— На этот
год переведешь, поглядим. А ныне —плати.
А на другом базу иная беда:
— Картошка, я гляжу, у тебя никудовая...
— Да чем она тебе не поглянулась? — пугался хозяин.
— Никудовая. Козий котях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь.
— Господь с тобой!
— Мне не господь, мне государство указывает, — строжел Чакалкин. Государство!
Время было несладкое: пять копеек за трудодень да граммов триста зернецом, а сдай, сдай... Масло, шерсть, картошку, яички да займу рублей на триста... И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд... И, бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка «Зингер» — хуторская гордость — уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово — дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шаляпин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на тон стороне реки, у переправы, сам пошел к шаляпинскому логову, оставляя на росной траве полосы света.
— Дядька Василии!! — крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра.
Ты где?! Живой?!
Шаляпин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
— Тут я...— встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шаляпин давно и, считай, забыл.
— Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронять. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
— Приду...— кивнул лохматой головой Шаляпин.
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать, с той же вестью.
Шаляпин разжег костер, чайник подвесил, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
— Нистратыч?! Ты там?!
— Здеся! — резво отозвался Шаляпин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который настоящую фамилию ведал и по ней звал. Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай родня, с Тубянского хутора.
— Чакалкин-то помер,— выходя на поляну, с ходу объявил
управляющий.— Ты слыхал?
— Слыхал.
— Поедешь похоронять?
— Да надо бы...
— Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни рунались, все ж – не чужой. А смерть, она… Все
помрем. От колхоза поедут. А я уж… Некогда, — сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что ему был шаляпинский тесть, не родня, не начальство. Но…
Романа Чакалкина знали все. И конечно, сам управляющий знал его с малых лет. Старое УШЛО без возврата, но тягостная Романова власть над округой долго жила наследской памятью. И по-прежнему углядев издали журавистую Чакалкина фигуру, добрые люди сворачивали от греха. Побаивались его даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дома в легких чириках и по густой росе в саду да обережье штанины измочил и теперь, выжав их, возле костра пристроился.
— Поезжай,— говорил он.— Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? — Он от шаляпинской зарплаты всегда прихоранивал на черный день.— На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул полусотку и протянул Шаляпину. Тот взял.
— Лошадей запрягешь, не забудъ Сисиху. Неxай с тобой едет. И дюже там не галтайся.
— Схороню и нынче назад,— ответил Шаляпин.
— Вот это правильно. Помяните там, посидите — и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела. Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел на Шаляпина, спросил:
— А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика...
— Схороню и вернусь,— коротко ответил Шаляпин.
— Ну, гляди,— вздохнул управляющий и поднялся.— Ты зайди к Солоничу, у него ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь,— засмеялся управ, уходя. Шаляпин все сделал честь но чести: подстригся у Солонича, в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей.
Варечка Сисиха пораньше убралась, вместе с Женином, на доме их висел замок. Шаляпин об них ничуть не пожалел, спокойнее будет, без галды.
Протарахтела телега по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили — глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница ИХ не торопил. Он сидел развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожил его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряной одеждеде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сняли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки — отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, и стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь — весенняя благодать.
И разомлевший Шаляпин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней: «Тпр-р-у...»
Кони встали.
Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойник? Зачем все нужны?
Другая весна, давнишняя, заставила отступить день нынешний, его святую благодать.
Женился Шаляпин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену, Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была задавучая, хоть и косенькая, в сестер, да вдобавок хромая.
— Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают,— хвалилась она. И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки. Где уж им...
А женился Шаляпин нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом. Она такой же и осталась — хвалюшей. В дом зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкпных гардероб стоял,_ кром сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм: черный, жуковый, суконный
Шаляпин остолбенел. Он, в своей семье, из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнисты немецких плащ-палаток. А тут костюм, шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой мохнатый ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи.
— Это жениховский костюм... для жениха.
Накинула словно не пиджак, а колдовскую сеть. Шаляпин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал: «До веку буду счастливым и вас не забуду». Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую с малых лет сношенькой величали. Так ушел Шаляпин в зятья.
А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные но тем временам индюшки курлыкали па подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене — за все Чакалкин расплачивался спасибом.
Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовом подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.
В родном шаляпинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебушку радовались. На Романовом столе любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами, варениками — слаженое да соложеное не переводилось.
На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шаляпин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно могутный борозденый бык. За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню — просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шаляпин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.
И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, а хвались в три года.
Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко лазывал честь.
Молодые веселились чаще. Шаляпин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был строгим и кра-сивым. Синеглазый, бровастый. И словно городской.
На хуторе Мало-Головском, в апреле месяце, по весне, «подымали кашу» у бригадира, обмывая новорожденного сына. «Каша» была тороватая, съели двух овец и самогону попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шаляпина.
— Отдай костюм! Сыми! — кричала она.— Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!
Она кричала и плакала, безумны были глаза ее. а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: «Отдай!!!»
На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину и чуть не в ногах валялась, просила прощения.
Но прошлого разве вернуть?
Что-то помутилось и тронулось в голове у Шаляпина. Он стал задумчив и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил у тестя:
— Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты
налетел: «Зерно ншь... Привлёку...» Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный…
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал:
— Должность такая. Государство требует. А как же. Вам дай потачку.
Шаляпин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул.
— Отец,— спросил он,— ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было нам на чулочки. А ты...
— Должность такая, — гулко откашливаясь, произнес Роман.— Для государства. Одного пожалей, другого, а государство...
— А у тебя на подловке тридцать тюков, это чья? — осмелился Шаляпин.
— Моя, сукин сын! — не выдержал Роман.— Я сколь овечек держу, не видишь!
Овечек Чакалкин держал помногу. Но Шаляпину все казалось, что там, в тюках, и та, слезная, мамкина шерсть.
А однажды придумал Шаляпин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал:
— Там, отец, плотника гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят, похмелиться.
— Конечно, забирай.
Бутылку Шаляпин унес. А ведра гвоздей Роман не мог найти. А когда спросил, то пьяненький Шаляпин ответил ему.
— Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства,—
погрозил он пальцем.
Что с пьяным толковать.
А выпивать Шаляпин стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело к Роману приставал с разговорами:
— Скажи, отец, почему...
Роман поглядел-поглядел, а потом решил: «Не к шубе рукав». И посадил Шаляпина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал:
— Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя.
Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шаляпин пошел, словно бы
Воспользуйтесь поиском по сайту: