Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Валентин Распутин. Прощание с Матерой 3 глава





5

Под вечер приехал Павел. Дарья подняла на стук калитки голову, увидела,
как Павел вошел в ограду и вкинул с плеч обвислый рюкзак, этот городского
фасона сидор, и по нему догадалась: возьмет картошки. И спросила, когда
Павел вошел в избу:
- Подчистили картофку-то?
- Подчистили.
- Говорела: больше нагребите. На карбазе поплыли. Полмешка и то,
однако, не взяли - надолго ли вам, едокам!
- Побольше-то издрябла бы, - отозвался Павел, усаживаясь на лавку и
приноравливаясь, чтобы снять тяжелые кирзовые сапоги.
- Издрябла? - удивилась Дарья. - Ты сказывал, там подполье есть.
- Есть, - кряхтел над влипшими в ноги сапогами Павел. - Есть подполье,
есть. Только из него воду, как из колодца, будем брать. Вода в нем. Хоть
насосом качай.
- Но-о-о. Дак пошто ставили, где вода? Пошто недосмотрел-то, че давали?
- А там досматривай не досматривай... у всех вода. Никакой Ангары не
надо.
- Это чо деется! Дак пошто так строились-то? Пошто допрели, лопатой в
землю не ткнули, че в ей?
- По то, что чужой дядя строил. Вот и построились.
- Ишо чудней.
И замолчала Дарья: одно к одному. Как действительно объяснить то, что
не держит никакого объяснения, что само по себе означает ответ? Это только
ребятишки спрашивают: почему хлеб называется хлебом, а дом домом? Потому что
у хлеба и дома это свои собственные, стародавние имена, от которых пошли
другие слова, и что изменится оттого, если кто-то знает, откуда они взялись?
- был бы хлеб, был бы дом и не было бы того, чтобы человеческое жилье
ставили на слепые глаза!
Она видела, как Павел устал. Он с трудом содрал сапоги, вынес их, чтоб
не воняли, в сени и прошел босиком в передний угол, сел на топчан,
старательно устанавливая перед собой белые надрябшие ноги. В этом году по
весне, незадолго до Пасхи, ему сровнялось пятьдесят - был он у Дарьи теперь
старшим, а по порядку вторым сыном, первого прибрала война. И еще одного
сына лишилась она в войну, тот по малолетству оставался дома, но и здесь
нашел смерть на лесоповале за тридцать километров от Матеры. Привезли его
домой в закрытом гробу и похоронили, не показав матери, отказав тем, что там
не на что смотреть. До чего просто и жутко, не поддается никакому пониманию:
она рожала, кормила, растила, и он подгонялся в мужика, близко уж было, и
всего-то сорвавшаяся дуром лесина в один миг не оставила ничего даже для
гроба. Кто указал на него перстом и почему на него? Не верила она, что это
бывает сослепу: на кого, не видя, падет - тот упадет; нет, существовало в
этом что-то заранее решенное и нацеленное, знающее, за кем охотиться. И
была, была непонятная и страшная правда: из трех похороненных Дарьиных детей
все трое успели вырасти и войти в жизнь - один годился для войны, другой для
работы, третья - старшая дочь, скончавшаяся в Подволочной при вторых уже
родах, жила своей семьей. В Подволочной - значит, тоже уйдет под воду.
Только сын, зарытый в чужом краю в общей могиле вместе со многими, быть
может, останется в земле - кто знает, как у них там с землей и водой, чего
живым требуется больше.
И столько же, трое, осталось у Дарьи в живых: дочь в Иркутске, сын из
старого, дальнего леспромхоза переехал недавно в новый, только открытый,
поближе к Матере, и вот Павел. Жаловаться на них грех, все, пожалуй что,
чтут мать: те, что на стороне, пишут и зовут в гости, Павел сам грубого
слова с нею не знает и жене не велит знать. Не всякому удается на старости
такая судьба - что еще действительно надо? Голодом-холодом теперь никто не
сидит, и оно, отношение от родных к старикам, - самая первая для них
важность.
Павел посидел, помолчал, с тяжелой задумчивостью глядя в пол, и оттого,
наверно, что заметил - пол не подметен, спросил:
- Как ты тут управляешься? Вера не приходит?
- Вера когды зайдет, дак я говорю, не надо. Сама убираюсь. Это я щас
запустила. Вечор к корове и к той не подошла, от всего отступилась.
- Захворала, что ли?
- Дак оне че творят-то, Павел?! Че творят-то?! Уму непостижно! - стала
говорить спокойно и не выдержала, заплакала, закрывая лицо рукой и кланяясь
в сухих, клохчущих рыданиях. Павел, не спрашивая и не торопя, ждал. И когда,
чуть успокоившись, рассказала мать о вчерашнем, особенно напирая на слова
Воронцова и Жука, что то и положено делать, что сделали с кладбищем, он и
тогда ни словом не отозвался, но еще заметней устал и отяжелел, низко
склонившись с опущенными меж колен по-стариковски руками, застыв на трудной,
непроходящей думе. Не дождавшись от него ответа, Дарья взмолилась:
- Может, хоть деда с бабкой твоих перенесли бы... а, Павел? Кольцовы с
собой увезли своих... два гроба. И Анфиса мальчонку достала, на другое место
перенесла. Оно, конешно, грех покойников трогать... Да ить ишо грешней
оставлять. Евон че творят! А ежли воду пустют...
- Сейчас не до того, мать, - ответил Павел. - И так замотался -
вздохнуть некогда. Посвободней будет, перевезем. Я уж думал об этом. С
кем-нибудь сговорюсь, чтоб не одному, и перевезем.
И она, не зная, радоваться ли, что заговорила об этом и договорилась,
но чему-то все-таки обрадовавшись, над чем-то встрепенувшись, спросила уже о
другом:
- Косить-то нонче будете, нет?
- Не знаю, мать. Ничего пока не знаю. Она пожалела его, не стала
вязаться с расспросами.

Но она неспроста все-таки заговорила о косьбе: пора уже было решать,
держать или не держать корову. Этот вопрос стоял не только перед ними, он
стоял перед всеми, кто переезжал в совхоз. Оттуда, из нового совхозного
поселка, доходили новости одна чудней другой. Рассказывали, и не просто
рассказывали, а знали, видели доподлинно, что в него, в этот поселок,
съезжается народ из двенадцати деревень, ближних и не ближних, что дома там
ставятся на две семьи с отдельными, само собой, ходами и отдельным жильем, а
квартиры для каждой семьи провешены в два этажа, меж которых крутая, как
висячая, лесенка. И так для всех без исключения одинаково. А что лесенка
крутая, по которой не только глубокой старухе, но и просто нездоровому
человеку не разгуляться, понять можно было из того, что имелись уже
пострадальцы: пьяный Самовар - так звали горячего и пузатого колхозного
бухгалтера, шарашась ночью по ней вверх-вниз, полетел ступеньки считать и
недосчитался у себя двух ребер, лежит в больнице; маленькая девчонка из
какой-то чужой деревни тоже покатилась и повредила голову. Ну так, еще бы -
привыкли ходить по ровному, надо время, чтобы отучить. Про себя Дарья сразу
решила, что, если доведется ей жить в таком дому, наверх подыматься, смерть
свою искать она не станет. А квартиры, хвастают, красивые, стены в
цветочках-лепеточках, на кухне, что в городе, не русская печь с дровами да
углями, а электрическая плита с переключателями; через стенку, чтоб на улицу
не бегать, туалет, а наверху, если кто подымется наверх, две большие комнаты
со всякими шкафчиками и дверцами для вечно праздничного проживания.
Это жилье. А рядом - тут же, во дворике, впритык к стене, огородик на
полторы сотки, на который требуется возить землю, чтобы выросло что-то,
потому что отмерен он на камнях и глине, - и это было тоже диковинно: отчего
так шиворот-навыворот - не огород на земле, а землю на огород. И что это за
огород! Полторы сотки - курам на смех! Для куриц, кстати, есть закуток, есть
закуток для свиньи, а стайки для коровы нет, и места, чтобы поставить ее,
тоже нет. Один цыган, говорят, ухитрился и где-то все-таки поставил, но
пришли из поссовета и сказали: нельзя, уберите, это вам не цыганская
вольница, а поселок городского типа, где все должно быть под одну линейку.
Про цыгана Дарья не очень верила: откуда у цыгана корова? Сроду они не
занимались этой скотиной, брезговали даже воровать ее, вечно возжались с
конями. Из цыгана скотник как из волка пастух. Но рассказывали почему-то
именно про цыгана. Когда Дарья спрашивала у Павла, правда ли, что не
позволяют делать стайки, он, морщась, с неуверенностью и недосказанностью
отмахивался:
- Позволят... Дело не в стайке...
Понятно, что пуще всего дело в сене: на новом месте ни покосов, ни
выгонов не было, и чем там кормить не только личный, но даже общественный
скот, никто толком не знал. Под поля корчевали; тайга на десятки верст гудом
гудела от машин, до угодий руки еще не дошли. Для того чтобы отучить землю
от одного и приучить к другому, требуются годы да годы. На первую зиму
можно, конечно, накосить на старых землях, и это короткое и ненадежное
"можно" больше всего расстраивало и смущало людей: на одну зиму можно, а
дальше? Что дальше? Не лучше ли попуститься сразу? И как опять же
попуститься, если привыкли к корове, в самые тяжелые годы кормились-поились
ею, и если есть все-таки это на одну зиму "можно"? Можно-то можно, но
сколько, с другой стороны, в нем всяких ям, в которые легче легкого
завалиться: как выкроить время, чтобы косить, - это ведь не колхоз, где у
каждого такая же забота и где ее понимали; как, накосивши, переплавить сено
через Ангару, пока она не разлилась, и как там поднять его в гору. А если
все же ухитришься и накосишь, переплавишь, поднимешь, привезешь - куда его
ставить? И куда опять же ставить корову? Столько всего, что поневоле
опустятся руки: пропади оно все пропадом.
Нет, этот последний, переломный год казался страшным. И особенно
страшным, несправедливым казалось то, что он, как всегда, обычным своим
порядком и обычной скоростью день за днем подвигался к тому, что будет, и
ничем это "что будет" оттянуть было нельзя. Потом, когда оно состоится,
когда очутятся они в новой жизни и определится, кем им быть - крестьянами
ли, но какими-то другими, не теперешними, или столбовыми дворянами, когда
впрягутся они в лямку этой новой жизни и потянут ее, станет, наверно, легче,
а пока все впереди пугало, все казалось чужим и непрочным, крутым, не для
всякого-каждого, вот как эти лесенки, по которым один поднимется шутя,
другой нет. Молодым проще, они вприпрыжку на одной ноге взбегут наверх -
потому-то молодые легче расставались с Матерой. Клавка Стригунова так и
говорила:
- Давно надо было утопить. Живым не пахнет... не люди, а клопы да
тараканы. Нашли где жить - середь воды... как лягушки.
И ждала, не могла дождаться часа, чтобы подпалить отцову-дедову избу и
получить за нее оставшиеся деньги. Она бы давно и подпалила и ушла не
оглянувшись, но с той и другой стороны лепились к Клавкиной постройке такие
же избы, где жили еще, не уходили люди, а огонь мог перекинуться и на них.
Поэтому Клавку удерживали, а она кляла Матеру и материнцев, которые
цеплялись за деревню, насылала на их головы все громы и молнии.
- Подожгу, - грозилась она, приезжая из совхоза. - Мое дело маленькое.
Не хочете уходить, хочете гореть - горите. А я из-за вас страдать не
собираюсь.
Тем же - как скорей получить вторую половину причитающихся за усадьбу
денег - озабочен был и Петруха, сын старухи Катерины. Но Петруху держала
другая беда. Еще два года назад какие-то люди, которые ходила по Матере и
простукивали, просматривали чуть ли не все постройки, прибили на Петрухину
избу жестяную пластинку: "Памятник деревянного зодчества. Собственность Ак.
наук". Петрухе сказали, что его избу увезут в музей, и он поначалу очень
загордился: не чью-нибудь, Петрухину избу выделили и отметили, люди станут
платить деньги, чтобы только посмотреть, что это за изба, какой редкой и
тонкой работы кружева на ее оконных наличниках, какая интересная роспись на
заборках, какие в ней полати, из каких она сложена бревен. И хоть на
мельнице и мангазее тоже висели такие же пластинки, но то мельница и
мангазея, а тут жилая изба - ну разве можно сравнивать? Пока это временная
пластинка, там, в музее, будет другая: "Изба крестьянина из Матеры Петрухи
Зотова..." - или нет: "...крестьянина из Матеры Никиты Алексеевича Зотова".
Все станут читать и завидовать Петрухе - Никите Алексеичу Зотову. При
рождении его действительно назвали и записали Никитой, а при жизни за
простоватость, разгильдяйство и никчемность перекрестили в Петруху. Теперь
никто уже и не помнил, что он Никита, родная мать и та называла Петрухой, да
и сам он только в мечтах, когда его награждали и возносили как человека
особенного, прославленного, тайком доставал и ставил в строку свое законное
имя, а в каждодневном своем житье-бытье обходился Петрухой. Но уж на
дощечке, на надписи он, как полагается, должен быть при полном величанье.
Но проходили месяцы и месяцы, люди, которые облюбовали Петрухииу избу,
не давали о себе знать, и Петруха забеспокоился. Аванс, половина компенсации
за избу, был давно прожит и пропит, для получения второй половины
требовалось, чтобы Петрухиной избы как таковой на месте не существовало.
Весь последний год Петруха писал письма и требовал, чтобы "Ак. паук" забрала
свою собственность. Никто ему не отвечал. Он уже и не рад был музею - черт с
ней, с вечной и звонкой надписью на дощечке - получить бы деньги. Петруха
после колхоза никуда не прибился и нигде не работал, сшибал копейки чем
попадя и жил с матерью впроголодь, а в это время где-то в ведомости напротив
его фамилии стояла круглая цифра - тысяча рублей, целое состояние. Дело
оставалось за небольшим - убрать избу. Не будь этой "Ак. наук", он бы мигом
убрал: Петрухина усадьба стояла наособицу, так что за соседей можно было не
тревожиться. Но "собственность Ак. наук" покуда его тоже удерживала.
Печатными буквами пробито, что не его, не Петрухина, собственность - не
напороться бы на неприятность. Вот как: изба Петрухина, а собственность не
Петрухина - поди разберись, кто ей хозяин. И ему не дают, и сами не берут.
- Они у меня дождутся, - угрожающе кивал Петруха куда-то далеко поверх
Ангары. - Дерево не железо, оно само может пыхнуть. Потом спрашивай, чья
собственность. Дождутся.
Вот они, Клавка с Петрухой, да еще, наверно, кой-кто из молодых, кто
уже уехал и не уехал, переменам были рады и не скрывали этого, остальные
боялись их, не зная, что ждет впереди. Тут все знакомо, обжито, проторено,
тут даже и смерть среди своих виделась собственными глазами ясно и просто -
как оплачут, куда отнесут, с кем рядом положат, там - полная тьма что на
этом, что на том свете. И когда приезжал ненадолго из совхоза Павел и Дарья
принималась расспрашивать ого, он отвечал неохотно и как бы виновато, словно
боясь ее испуга, того, что новое не способно вместиться в ее старые понятии.
- Баня, говоришь, на всех одна? - ахала она, пытаясь представить, что
это за баня. - Ишо не легче! На столь народу одна?.. Свою-то нельзя, ли че
ли, поставить?
- Где ее там ставить?..
- Господи! Я, кажись, грязью лутче зарасту, чем в этую оказину идти.
А тут еще одна новость: в подпольях вода. Если она есть теперь, будет и
на тот год - нынче и лето не сырое. Значит, надо поднимать подполье, коли
есть куда его поднимать, делать из него лунку с деревянным настилом. Так, на
огород в полторы сотки, пожалуй, и лунки хватит. Невелика земля - курицы
ископают, и они же приберут.
Помянешь, ох, помянешь Матеру...


6

А когда настала ночь и уснула Матера, из-под берега на мельничной
протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя не
похожий зверек - Хозяин острова. Если в избах есть домовые, то на острове
должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он здесь
знал всех и знал все, что происходило из конца в конец и из края в край на
этой отдельной, водой окруженной и из воды поднявшейся земле. На то он и был
Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и
можно было остаться Хозяином - чтобы никто его не встречал, никто о его
существовании не подозревал.
Еще раньше, выглядывая из норы, из своего давнего убежища на берегу
мельничной протоки, он видел, что с вечера взошли и скоро погасли звезды.
Быть может, они были где-то и теперь, потому что стекал же сверху серый
сумеречный свет и откуда-то он должен же был браться, но даже его острые
глаза не различали их. К тому же он не любил смотреть в небо, оно вводило
его в неясное, беспричинное беспокойство и пугало своей грозной
бездонностью. Пускай туда смотрят и утешаются люди, но то, что они считают
мечтами, всего лишь воспоминания, даже в самых дальних и сладких рисованных
мыслях - только воспоминания. Мечтать никому не дано.
Ночь была теплая и тихая, и, наверно, в другом месте - темная, но
здесь, под огромным надречным небом, проглядная и сквозная. Было тихо, но в
этой сонной и живой, текущей, как река, тишине легко различались и журчание
воды на верхнем, ближнем мысу, и глухой и неверный, как от ветра в деревьях,
шум переката далеко на левом чужом берегу, и редкие мгновенные всплески
запоздало играющей рыбы. Это были верхние, податливые слуху звуки, звуки
Ангары, услышав, распознав которые, можно было услышать и звуки острова:
тяжкий, натужный скрип старой лиственницы на поскотине и там же глухое
топтание пасущихся коров, сочную, сливающуюся в одно звень жвачки, а в
деревне - непрестанное шевеление всего, что живет на улице, - куриц, собак,
скотины. Но и эти звуки были для Хозяина громкими и грубыми, с особенным
удовольствием и особенным чутьем прислушивался он к тому, что происходит в
земле и возле земли: шороху мыши, выбирающейся на охоту, притаенной возне
пичуги, сидящей в гнезде на яйцах, слабым замирающим ихам качнувшейся ветки,
которая показалась ночной птице неудобной, дыханию взрастающей травы.
Выскочив из норы и прислушавшись, привычно осознав все, что творится
кругом, с той же привычной неспешностью и заботностью Хозяин повел свой путь
по острову. Он не держался одной дороги, сегодня мог бежать левой стороной,
а завтра правой, мог с половины земли, откуда-нибудь от сосновой рощи,
повернуть назад, а мог добежать до конца или даже пробраться на Подмогу и
часами оставаться там, проверяя и ее жизнь, но никогда он не пропускал
деревню. Чаще всего всякие изменения происходили в ней. И хоть
предчувствовал Хозяин, что скоро одним разом все изменится настолько, что
ему не быть Хозяином, не быть и вовсе ничем, он с этим смирился. Чему быть,
того не миновать. Еще и потому он смирился, что после него здесь не будет
никакого хозяина, не над чем станет хозяйничать. Он последний. Но пока
остров стоит, Хозяин здесь он.
Он взбежал на бугор, рядом с тем местом, где сидела днем старуха Дарья,
и, подняв голову, осмотрелся. Покойно, недвижно лежала Матера: темнели леса,
водянисто серебрилась по земле молодая трава, большими расплывчатыми пятнами
чернела деревня, где ничто не стучало и не бренчало, но словно бы
подготовлялось к стуку и бряку. Дневное тепло выстыло, и от земли вставали
прохладные, с горьковатыми протечами запахи. Откуда-то прорвался слабый и
тяжелый дых ветра, охнул и сел - как волна, втянутая в песок. Но длинней и
тревожней скрипнула старая лиственница, и ни с чего, будто спросонья, слепо
мыкнула, как мяукнула, корова. Далеко в береговых зарослях смородиновый
куст, прижатый книзу другим кустом, наконец освободился от него и,
покачиваясь, встал в рост. Хлипнула вода - или лопнул плававший с вечера
пузырек, или содрогнулась, умирая, рыба: по траве пробежала и убежала узкой
полоской незнакомая рябь, и только теперь сорвался с березы, что рядом с
лиственницей на поскотине, последний прошлогодний лист.
Хозяин направился в деревню.
Он начал ее обег, как всегда, с барака на голомыске, где жил Богодул.
Длинный и низкий, как баржа, барак давно провонял запустением и гнилью, и
присутствие Богодула ничем не помогало ему. Что наскоро ставится, скоро и
старится. В Матере были постройки, которые простояли двести и больше лет и
не потеряли вида и духа, эта едва прослужила полвека. И все потому, что не
было у нее одного хозяина, что каждый, кто жил, только прятался в ней от
холода и дождя и норовил скорей перебраться куда поприличней. Богодул тем
более не хозяин, хоть перебираться ему никуда и не придется.
Богодул спал в крайней к деревне комнате. Сквозь окно и стены доносился
его могучий, на два голоса, туда и обратно, храп, прислушавшись к которому,
Хозяин уже не в первый раз почуял: здесь, в Матере, и достанет наконец
Богодула смерть, что живет он, как и Хозяин тоже, последнее лето.
Когда-то протока тянулась тут одной прямой и ровной струей, но
постепенно своротом с носа острова натащило сюда камней, и живая, быстрая
вода отошла влево, а за мысом кисло теперь бестечье с илистым дном и
качающимися водорослями. Ниже протока поправлялась, натягиваясь во всю свою
ширь, там опять появлялся каменишник с песком и вырастал яр, на котором и
построилась деревня. Первой, еще не взобравшись на яр, словно устав и
отстав, стояла отдельно изба Петрухи Зотова. Знал Хозяин, что Петруха скоро
распорядится своей избой сам. От нее исходил тот особенный, едва уловимый
одним Хозяином, износный и горклый запах конечной судьбы, в котором нельзя
было ошибиться. Вся деревня из конца в конец курилась по ночам похожим
истанием, но у Петрухиной избы он чувствовался свежей. Чему быть, к тому
земля и молчаливые становища на ней начинают готовиться загодя.
Хозяин присел и прислонился с улицы к старому и крепкому дереву избы.
По бревнам, спускаясь вниз, потекли тукающие токи. "Ток-ток-ток, - стонала
изба, - ток... ток... ток..." Он прислушался и, послушав, крепче прижался,
успокаиваясь, к теплому дереву. Кому-то надо и начинать последнюю верность,
с кого-то надо и начинать. Все, что живет на свете, имеет один смысл - смысл
службы. И всякая служба имеет конец.
Он поднялся, отодвинулся на несколько шагов к дороге и оглянулся на
низкие, под красивыми кружевными наличниками, окна. Низкие не потому, что
осела изба, а потому, что поднялась за век ее земля. Там, за окнами, мутным
истерзанным сном спал Петруха и спала на русской печи, и среди лета грея
старые кости, мать его - Катерина. Катерина, Катерина... Кто скажет, почему
у путных людей родятся беспутные дети? Одна утеха, что годы твои на исходе.
Там, где деревня пошла сплошным порядком, Хозяин замедлил свой бег,
часто останавливаясь, принюхиваясь и прислушиваясь. Он не боялся: ни собаке,
ни кошке не дано его почуять, он не хотел пропустить то, что могло
измениться здесь со вчерашней ночи. Вчера он решился войти в деревню только
под утро, но и тогда стонали без сна и мучились старые люди, напуганные и
изнуренные содеянным на кладбище, в надежде и страхе ожидающие кары.
Сегодня, похоже, деревня успокоилась и уснула.
Спала деревня: не лаяли, как вчера, собаки, не скрипели двери и не
доносились изнутри слабые тревожные звуки. В серой темноте улицы было пусто
и спокойно. Тихо, ничем не выдавая своей жизни, стояли избы с бельмастыми
окнами, но, когда Хозяин приближался к какой из них, она отзывалась
протяжным, на свой голос, терпеливым вздохом, показывая, что все знает, все
чувствует и ко всему готова. Были среди них и нестарые, ставленные и
тридцать и двадцать лет назад, не успевшие почернеть и врасти в землю, но и
они смиренно стояли в общем ряду, ведая свою судьбу, подвигаясь к ней под
короткой летней ночью еще на один шаг. Так терпеливо и молча пойдут они до
последнего, конечного дня, показав на прощанье, сколько в них было тепла и
солнца, потому что огонь - это и есть впитанное и сбереженное впрок солнце,
которое насильно изымается из плоти.
Ночь нарастала, но была по-прежнему мерклой, без теней. От близкой воды
волнами доносило стоялую сырость, а когда опадали эти волны, вставал сильный
сухой запах запустения и гнили. Подбегая к постройкам, Хозяин чувствовал,
как истывает из дерева тепло, набранное за день, но сегодня оно было
сдержанней и слабей, - верно, солнце завтра не выйдет.
Спала Матера-деревня. Старухам снились сухие тревожные сны, которые
слетали к ним уже не по первой очереди, но старухи о том не знали. Только
ночами, отчалив от твердого берега, сносятся живые с мертвыми, - приходят к
ним мертвые в плоти и слове и спрашивают правду, чтобы передать ее еще
дальше, тем, кого помнили они. И много что в беспамятстве и освобожденности
говорят живые, но, проснувшись, не помнят и ищут последним зряшным видениям
случайные отгадки.
Сейчас эти сны бледно вспыхивали за окнами, как дальние-предальние
зарницы, и уже по одним этим отсветам можно было понять, где есть люди и где
их нет. Никто в эту ночь не миновал снов: тяжко жалобились, рассказывая о
последних днях, старухи.
Обежав из конца в конец деревню, Хозяин повернул за улицей влево к
высокому над рекой голому берегу. Здесь было видней, в распахнутом просторе
слоисто мерцали темные дали; стеклянно взблескивала и стеклянно же
позванивала на нижнем перекате вода. Со струнным, протяжным шуршанием
катилась Ангара; посреди острова шуршание расходилось на две струны, которые
провешивались над водой, пока оно опять не смыкалось в одно. Хозяин любил
прислушиваться к этому нутряному, струйному звучанию текущей реки, которое
днем за посторонними шумами пригасало, а ночью становилось чище и ясней. Оно
возносило его к вечности, к раз и навсегда заведенному порядку, но Хозяин
знал, что скоро оно оборвется и будет здесь, над заглохшей водой, гудеть
только ветер. Вспомнив об этом, Хозяин повернул в глубь острова.
Ночь будто остановилась и не стекала уже поперек Ангары в свою закатную
сторону, а набравшись до краев, творила над Матерой слепое осторожное
кружение. Слепо тыкался то с одной, то с другой стороны ветерок и, не
натянувшись, засыпая на ходу, опадал и застревал в траве. Трава была
влажной, пахучей, и по ней Хозяин определил, что завтра к середине дня
прольется недолгий дождь.
Остров продолжал жить своей обычной и урочной жизнью: поднимались хлеба
и травы, вытягивались в земле корни и отрастали на деревьях листья; пахло
отцветающей черемухой и влажным зноем зелени; шепотливо клонились к воде по
правому берегу кусты; вели охоту ночные зверьки и птицы.
Остров собирался жить долго.


7

И дни наступили длинные, пологие, ни конца, ни края, а все равно срок,
назначенный дедом Егором для отъезда, подступил так скоро, что и правда не
успели оглянуться, когда и куда проскочили последние две недели. И то уж
Настасья после Троицы потянула три дня - кончились и они...
Уезжать пало на среду. Никакой, поди, разницы, когда уезжать, но
верилось почему-то, что лучше это сделать в середине недели, чтобы какой-то
чудесной судьбой прибило когда-нибудь обратно, к этому же берегу. Настасья
больше любила четверг, он казался удачливей, но от четверга было ближе к
концу недели, а значит, к другому берегу, к другой жизни, откуда трудней
добираться.
Всю ночь Настасья не спала, жгла огонь - электричество в Матере
отключили еще весной, машину, которая гнала его, куда-то увезли, и материнцы
опять перешли на керосин. Да и как было спать в последнюю ночь, где взять
для такого сна покою? Где взять недуми, нежити, чтобы уснуть? То и дело она
спохватывалась, что забыла одно, другое, бросалась искать и не находила, с
причитаньями обшаривала на десять раз углы, обыскивала сени и кладовку, шла
со свечкой в амбар, развязывала и разваливала наготовленные уже узлы,
натыкалась наконец на потерю и тут же хваталась другую. Если даже ничего не
теряла, все равно ходила и искала, боясь оставить то, без чего не обойтись.
В избе было пусто и гулко. Настасьино топтание, как по жести, отдавалось в
стенах, жалобно позванивали от шагов не прикрытые ставнями окошки. А тоже:
ставни не закрывали, чтобы не пролежать, не прозевать свет, чтобы, значит,
не опоздниться. Где там пролежать! Давно кануло то время, когда просыпали, а
что говорить про эту ночь!
Посреди бестолковой суеты не один раз замирала Настасья: где она -
дома, не дома? Голые стены, на которых белеют пятна от снятых рамок с
фотографиями, а и межоконье - большой круг от зеркала; голые заборки, голый
пол, раскрытые двери, надпечье, откуда сняли занавески; пустые вешалки,
пустые углы - кругом пусто, голо, отказно. Посреди прихожей разбойной горой
громоздятся большой кованый сундук и рядом три узла, куда столкано все
добро. Только на окнах остались занавески. Поначалу Настасья сняла и их, но
посмотрела, как окончательно оголилась и остыдилась изба, и не вынесла,
повесила обратно. Потом достала старенький половик и тоже вернула на прежнее
место у порога с ласковым приговором: "Тебе ли, родненький, в город ехать,
жизню менять? Оставайся, где лежал, дома оставайся. Тебе уж не мы с Егором
нужны, тебе чтоб под своим порогом находиться. Это уж так. И находись, никто
тут тебя не тронет. Будешь как на пензии". После этого она стала
наговаривать чуть не всему, к чему прикасалась. "А ты поедем, поедем, не
прячься. Тебя я не оставлю, без тебя я как без рук. И не просись, не
оставлю. Это так я бы и сама осталась, а нельзя". "Ой, а про тебя совсем
забыла. Ты тоже полезай, тут место есть. Полезай, полезай". "Я бы рада, а
как? Как я тебя возьму? Оно хорошо бы взять, дак не выйдет. Оставайся - че ж
делать! Я приеду - мы с тобой ишо повидимся".
В сентябре Настасья собиралась приехать копать картошку
Дед Егор подозрительно посматривал на старуху: с Троицы она не выродила
ни слезинки, будто и верно поняла наконец - все равно ехать, повороту не
будет, хоть плачь, хоть не плачь. А до того все ходила с мокрыми глазами,
все всхлипывала, и чем ближе к отъезду, тем больше. Остановится среди дела и
смотрит, уставится на Егора - он обернется, а она:
- Может, не поедем, Егор? Может, здесь останемся? Взяли бы и
остались...
- Тьфу ты, окаянная! - бесился он. - Сколева тебе одно по одному
тростить?! Кому мы тутака нужны?! Кому?
- А как мы там будем?.. - И в слезы. Через час, другой то же самое
сначала.
Неделю назад причалил первый в нынешнее лето плавларек, снабжающий
бакенщиков; дед Егор услыхал и сбегал, взял махорки и две бутылки красного,
некрепкого. Одну откупорили в праздник. Сидели вдвоем - вся семья. Дед Егор
вообще в последнее время, словно стараясь заранее отвыкнуть потихоньку от
Матеры и привыкнуть к одиночеству, стал чураться людей - все дома да дома.
Настасья выпила, размякла, что-то в ее бедовой голове сдвинулось - она
сказала:
- А мы с тобой, Егор, так друг возле дружки и там будем. Че ж теперь...
куды денешься?
- Давно пора скумекать, - обрадовался он, не особенно доверяя
настроению старухи, гадая, надолго ли ее понятие.
- Ребят потеряли... где их теперь взять? - продолжала она с раздумчивой
покорностью. - А мы вдвоем... может, ниче... Там, поди, тоже люди. Ну и че
што незнакомые? Сознакомимся. А нет - вдвоем будем. Че ж теперь?.. Ты не
плачь, Егор...
С этим он смирился: лишь бы полегче уехать. И вот с того случая от слез
как отрубило. Только временами, когда Настасье становилось невмочь, она
поднимала на старика свое большое отечное лицо и, прикусывая непослушную,
прыгающую нижнюю губу, повторяла:
- Ты не плачь, Егор. Че ж теперь... Может, ниче...
Отошла последняя ночь в Матере, встало последнее утро. Только перед
светом, когда прикрикнул на нее Егор, наскоро приклонилась Настасья,
подстелив фуфайчонку на сундук, и, не достав до сна, даже не омывшись им,
тут же поднялась. Егор еще лежал. Настасья вышла на улицу, постояла на
крыльце, греясь под только что выехавшим солнцем и осматриваясь кругом, видя
перед собой свою Матеру, деревню и остров, потом, вздохнув, подумав, набрала
беремя дров, вернулась и затопила русскую печку. Егор услышал и заворчал:
- Ты никак, старая, совсем рехнулась?
- Нет, Егор, надо напоследок протопить, - торопливо возразила она. -
Пушай тепло останется. Покамест шельшевель, она прогорит. Долго ли ей? Это
уж так. Как холодную печку после себя оставлять - ты че, Егор?!
И протопила, согрела последнюю еду, замела угли в загнеток.
День направлялся на славу; в добрый день выпало старикам уезжать с
Матеры. Ни соринки, ни хмуринки в огромном, ярко-сухом небе; солнце звонкое,
жаркое. Для порядка пробежался верховик и, не успев поднять волну, затих,
сморенный покоем; течение на реке смялось и сразу разгладилось. Под звонким,
ярким солнцем с раннего утра все кругом звенело и сияло, всякая малость
выступила на вид, раскинулась не таясь. Пышно, богато было на материнской
земле - в лесах, полях, на берегах, буйной зеленью горел остров, полной
статью катилась Ангара. Жить бы да жить в эту пору, поправлять, окрест
глядючи, душу, прикидывать урожай - хлеба, огородной большой и малой
разности, ягод, грибов, всякой дикой пригодной всячины. Ждать сенокоса,
затем уборки, потихоньку готовиться к ним и потихоньку же рыбачить,
поднимать до страдованья, не надсажаясь, подступающую день ото дня работу -
так, выходит, и жили многие годы и не знали, что это была за жизнь.
Попили чаю: Настасья в последний раз согрела самовар. Но чай вышел
скорый, без удовольствия, потому что торопились, рассиживаться было некогда.
Настасья вылила остатки кипятку, вытряхнула угли и поставила приготовленный
в дорогу самовар на пол возле двери, поближе к выходу. Егор выкатил из-под
навеса тележку; взялись за сундук, потужились, попыжились и оставили - не
поднять. Дед Егор, растерянный и обозленный - тут ладно, тут кто-нибудь
поможет, а что там с ним делать? - в сердцах приказал освободить стол, хотя
поначалу собирался везти его в последнюю очередь. Кроме стола, из обстановки
брали с собой еще разборную железную кровать с панцирной сеткой, две
табуретки и посудный шкафчик. Курятник, лавки, топчан, еще один стол,
русская печка, подполье, двери оставались. Много чего оставалось в амбарах,
во дворе, в завозне, погребе, стайках, на сеновале, в сенях, на полатях - и
все такое, что перешло еще от отцов и дедов, что позарез нужно было каждую
минуту здесь и что там сразу оказывалось без надобности. Ухваты,
сковородник, квашня, мутовки, чугуны, туеса, кринки, ушаты, кадки, лагуны,
щипцы, кросна... А еще: вилы, лопаты, грабли, пилы, топоры (из четырех
топоров брали только один), точило, железная печка, тележка, санки... А еще:
капканы, петли, плетеные морды, лыжи, другие охотничьи и рыбачьи спасти,
всякий мастеровой инструмент. Что перебирать все это, что сердце казнить! И
никому не продать, не отдашь, у всякого та же беда: куда девать свое?
Бросать жалко, а в новые хоромы со старым скарбом не влезешь, да и без
надобности он там. Настасья за все хваталась, все тащила и багажную кучу -
дед Егор кричал:
- Куды? Куды? Мать-перемать.
- Нет, Егор, ты погляди: совсем доброе корыто. Как новое ишо. В ем воду
можно держать.
- Брось, где лежало, и боле не касайся. Воду держать... На што тебе ее
держать?
Но сам он взял с собой и ружье, старое, тульское, шестнадцатого
калибра, и весь, какой был, припас к нему, хотя тоже сомнительно, чтобы
ружье в его годы в большом городе пригодилось. Но ружье есть ружье, это не
корыто, с ним расстаться он ни за какие пряники бы не смог. Настасья в свой
черед не захотела оставить прялку. Увидев ее у старухи в руках, дед Егор
закричал опять: "Куды?", но Настасья решительно отказала:
- Нет, Егор... кудельку когды потянуть, как без прялки?
- Тьфу ты, окаянная! Твоя куделька что на прялке, что под прялкой
теперечи одинакая. Где ты ее возьмешь?
- Нет, Егор... - уперлась и отстояла прялку.
Она пристроила ее рядом со столом в первый же рейс, сверху придавила
узлом. Дед Егор покатил тележку на берег, где стояла взятая у бакенщика
большая, под груз, лодка. На ней и предстояло старикам сплавиться в
Подволочную на пристань, куда вечером подойдет пароход, и дальше, оставив
лодку у тамошнего бакенщика, двигаться на пароходе. Павел Пинигин, Дарьин
сын, предлагал деду Егору на буксире домчать его, чтобы не грестись, до
пристани своей моторкой, но дед отказался:
- Через Ангару, так и быть, перетяни, а тамака своим ходом. Куды нам
торопиться? До пароходу помаленьку сползем. Хучь Ангару в остатный раз
поглядеть.
Только он укатил с тележкой, пришла Дарья. Она постояла в ограде, к
чему-то с жалостью прислушиваясь и присматриваясь, поднялась на крыльцо и
осторожно потянула на себя дверь.
- Настасья! - позвала она, не зная, дома та или нет.
- Ниче, ниче, Дарья, - отозвалась Настасья. - Ты заходи. Мы с Егором
поедем

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...