Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Рассказ об утопшем журналисте, о таракане в булке и Аристархе Зыбине 7 глава




— Ризу мне подаждь светлу, одеяйся светом, яко ризою!

Читал Евангелие о прощальном заповедании Христа идти в мир и крестить всех людей во имя Его, произносилась ектения о милости, жизни, мире, здравии и спасении новопросвещенного младенца Гавриила. Читались чудесные, вспыхивающие огнями слова о небесном осиянии крещаемого и сподоблении его жизни вечной.

— Как пророк Самуил благословил царя Давида на царство, так благослови и главу раба Твоего Гавриила! — читалось ему на прощание.

А потом постригали его и этим самым отдавали в руки Божии.

В церкви погасили свечи, и бережно закутанного Гаврюшу понесли в жизнь.

Дьякон посмотрел ему вослед и сказал:

— Что-то даст ему Господь? Будет ли он великим светильником Церкви, полководцем, мыслителем, купцом али… Но не будем предугадывать пути Господни!.. Мне почему-то сдается, будет он протодьяконом Исаакиевского собора!.. Слышал, какой голосище-то у него?

 

Иванушка

 

Умирал братец мой Иванушка. Ему было шесть лет. В больших муках умирал он. По деревенскому обычаю, положили его под иконы, чтобы Господь облегчил его… Была пасхальная ночь. Отец к Светлой заутрени пошел, и братец все время спрашивал нас:

— А тятя скоро придет? Красное яичко… мне обещал…

Мать утешала его:

— Придет, садик мой, придет… Теперь уж скоро…

Личико его то затуманивалось, то вспыхивало тихими зоринками. Он постоянно ручки тянул к нам, словно на руки просился.

Он приподнял головку и к чему-то прислушиваться стал. Слушал долго, а потом сказал:

— Мама! Воробушки скачут!

В комнате прозвенело что-то похожее на упавшие стеклянные бусинки — это Иванушка засмеялся в бреду.

И стал он опять тосковать и метаться по постельке.

— Мама! Распутай нитки у меня на грудке…

Мать гладила его грудку и, как нищая на церковной паперти, стала всхлипывать:

— Вот… я ниточки распутываю… вот так… Будет Иванушке вольготно… Вот так!..

Вдруг братец опять приподнялся и радостно закликал:

— Тятя идет!

Мы ничего не слышали — бредит Иванушка. Я посмотрел в окно. В конце улицы, в рассвете пасхального утра шел отец.

Только что он показался в дверях, Иванушка ручки вскинул навстречу, а ручки сухонькие и словно серебряные при металлическом утреннем свете. Эта серебряность особенно потрясла меня. Не в этой ли серебряное™ тела — смерть?

Отец взял Иванушку на руки, похристосовался с ним и стал носить его по комнате. Дали Иванушке красное яичко, но он не удержал его в ручке, и оно покатилось по полу. Глазами «большого» посмотрел на него и заплакал.

Положили Иванушку на постельку. Он закрыл глазки, а потом хрустнул горлышком, как речная тростинка, когда ее в руке сожмешь, и по-страшному затих…

Лицо матери стало серебряным. Отец послушал Иванушку и перекрестил его, сказав: «Царство Небесное!..»

В течение трех дней приходили кланяться Иванушке сродственники наши, соседи… На Иванушку смотрели тихими церковными глазами:

— Ангельская душенька!

Тетка Прасковья сказала:

— Сейчас Господь за ручку его водит и сады Свои показывает…

Я представлял себе, как Господь водит Иванушку по небесным дорогам. Он говорит Иванушке так же, поди, воркотно и светло, как соборный батюшка отец Владимир: «Вот и хорошо, родненький, что ко Мне пришел!.. Так, так, Иванушка… Ты уж того… побегай, поиграй!.. Радуйся в саду Моем во веки веков…»

Говорит ему Господь… и по головке гладит Иванушку, и благословляет его пронзенными распятием руками, а Иванушка к белой одежде Господа головкой прижимается…

Представил я это до того живо и трогательно, что и самому захотелось помереть. Стал я вспоминать нашу с Иванушкой жизнь. Все в ней как будто бы хорошо было, но вот однажды попросил он у меня волчка, а я пожадничал и не дал ему… Стало мне очень горько. Тут впервые в жизни я понял, что за муки страшные — угрызение совести!..

Положили братца в белую храмину (не хотела мать произносить слова «гроб»).

Пришел нищий Яков и для назидания и утешения нашего прочитал из Евангелия главу, где говорилось о Христе, благословляющем детей, и о наследии ими Царства Небесного.

Я незаметно положил под изголовье Иванушки волчка и тихо сказал:

— Ты прости меня… я не знал, что ты помрешь…

На третий день Пасхи понесли братца хоронить. В церкви украсили лобик его золотым венчиком с надписью «Святый Боже» — в знак упования, что и там… увенчает его Господь венцом небесным. На панихидный столик поставили кутью из зерен — как зерно с виду мертвое, но, брошенное в землю, восстает к жизни, так и мертвое тело воскреснет при трубе Архангела.

Отпевали Иванушку по-особенному, по пасхальному чину, радостно, в белых ризах, с пасхальной серебряной свечой. Отправляли братца в дорогу с сердцем легким и мирным, без нахмуренной скорби. Читали и пели хорошие легкие слова и часто-часто повторяли:

— Господи, упокой младенца!

«Небесных чертогов и светлого покоя… причастника сотвори чистейшего младенца…»

«Рая жителя тя показует, блаженный, воистину младенче… Ликом святых счиняет тя…»

Сравнивали Иванушку «с младым злаком», Господом пожатым, чтобы возвести его от земли на Божественную гору.

— О мне не рыдайте, — говорил братец словами исходной песни, — а радуйтесь…

Наступило «последнее целование». Мы прощались с Иванушкой, целовали лобик его, освещенный солнцем, а в это время пели:

— О, чадо! Кто не восплачет зря твое ясное лице увядаемо… Якоже бо корабль следа не имый, сице зашел еси от очию скоро…

Священник сказал:

— Вечная твоя память, достоблаженне и приснопоминаемый младенче Иоанне…

Все было в церковном дыму и в солнце. В причтовом саду летали птицы. Они садились на старые деревья, и ветки качались.

Посыпали Иванушку землей и сказали:

— Господня есть земля, и исполнение ея, вселенная и вси живущия на ней…

Мы были люди бедные и никак не думали, что батюшка скажет надгробное утешительное слово, но батюшка пожалел нас и сказал проповедь, в которой очень понравились слова:

— Блаженно детство: оно наследует рай!

Мать обносила кутью и каждому говорила:

— Помяните младенца!

Брали ложечку кутьи, крестились и отвечали:

— Помяни, Господи, ангельскую душеньку!..

А когда выносили гробик из церкви, то над всем городом трезвонили пасхальные колокола, все снимали шапки, встречные офицеры и даже городовые отдавали Иванушке честь.

Я подумал: «Хорошо бы и мне помереть!»

Когда опускали Иванушку в яму и так крепко, словно деревенским ржавым хлебом, запахло землей, освещенной пасхальным солнцем, я пожалел Иванушку:

— Пожил бы ты еще, милый братец!

Я бросил на крышку гроба горсточку земли «на легкое ему лежание». Пальцы мои пахли землей, и я почти с криком подумал: «Земля-то как хорошо пахнет, а братца моего нет!»

 

Не в брачной одежде

 

Маленькая, грязная, с низеньким закопченным потолком сторожка церковного сторожа Максима Требникова в городе Болотове.

Желтый свет восковой свечки, вставленной в горлышко бутылки из-под церковного вина, скудно озарял стены с ободранными обоями, отражаясь на темном оконце и освещая большой стол, покрытый вместо скатерти газетными листами.

На столе красовался пузатый графин с отбитым горлышком, с водкой, настоянной на лимонных корках, и тарелка вяленой рыбы.

На стене висело почерневшее от копоти и дыма кадило. В углу темный, суровый лик Спасителя, украшенный засохшими цветами.

К окну вплотную прильнула дождливая безглазая ночь. Шумит непогодный ветер, будоража деревья, осыпая окно мелкой изморосью и сотрясая тоненькое пламя свечки.

У стола сидят: сам хозяин, маленький, невзрачный, лохматый, с белесыми тараканьими усиками и небольшой общипанной бородкой, напротив него псаломщик Кузьма Триодин — молодой долговязый семинарист с большим, похожим на руль носом, с густой флорой на щеках и подбородке. Он в замусоленном сюртуке и в брюках цвета отцветающей сирени.

Сегодня Максим и Триодин получили жалованье, поэтому и решили после обедни «дерзнуть единую скляницу».

После каждой выпитой рюмки Максим кряхтит, морщится и деланным басом издает:

— Зело изрядно!

Триодин же медленно наливает содержимое графина себе в стакан, подносит к губам и, перед тем как опрокинуть его в пасть, дрожащим елейным голоском, подражая интонациям своего настоятеля отца Феогноста, возглашает:

— Возвеселится пьяница о склянице и уповает на вино!..

— Похоронили мы, значит, купца Филата Титовича… — рассказывает Максим, тыкая вилкой в рыбу, — и пошли это мы со звонарем Панкратием на поминки… Люди они богатые… Купцы! Не объели бы. Дома нарочно мы не закусывали, чтобы аппетита не испортить…

Пришли это мы. Сели рядком с Панкратием за стол… а на столе-то целая бакалейная лавка!.. Чего-чего нет!.. Супротив нас ветчина этакая жирная лежит — так бес в рот и просится… Я Панкратию-то и говорю: «Режь ветчину… Нечива с ней миндальничать!..»

Только это мы в ветчину-то прицелились, как подходит к нам старушка, родственница Филата Титовича, и шепчет нам на ухо:

— Вы бы здесь не мешались… Тут благородные сидят… Шли бы вы с Господом на кухню…

Ну мы, значит, этому не препятствовали… «Не в брачной одежде, значит», — подумали.

Поднялись мы из-за стола и пошли деликатным манером на кухню… Сели за стол.

А на кухне-то чадно! Суета. Горячка! Кухарки и повара так и снуют. Нас задевают и ругают, что не на месте сели!..

Глядим на стол, а на столе один кисель лежит — для благородных гостей приготовлен.

Сидели, сидели это мы, а еды не подают… Я и говорю Панкратию:

— Чево так-то сидеть! Гляди, кисель… Режь его, маткин берег, батькин край!..

Перекрестясь, давай кисель натощак есть…

Сколько мы ели, не помню. Только под конец подходит опять старушонка, увидела нас и давай ругать:

— Ах вы кутейники, весь кисель раскромсали! Как же я гостям-то подам?! Кто вас, окаянных нагрешников, просил сюда приходить?.. Уйдите вы с глаз моих, от греха подальше!..

Неча делать. Вытерлись мы от кисел я-то и пошли… Зашли с горя с Панкратием в трактир и налакались до положения риз.

— Разве это жизнь? Нет! Слеза одна — а не жизнь!.. Не могут они понимать нашего брата!.. Вишь ты, из-за киселя надо было человека огорчить, сконфузить его…

— Выпьем по единой, Божья дудочка!..

Ветер шумел, позвякивая выбитым стеклом. Вздрагивал испуганный огонек свечки. По стенам и двери, обитой лохмотьями, трепыхались трепетные тени, скользя и ломаясь.

— Не в брачной одежде, говоришь, был? Не причтили к лику благоутробных! — смеется Триодин. — Ну ладно, хоть киселька-то попробовал!

— Прибегает онамеднясь отец Феогност в сторожку ни свет ни заря. Что, думаю, такое? Не церковь ли обокрали?..

— Максим! — кричит.

— Здесь, батюшка! — отвечаю.

— В девять часов купца Филата Титовича в церковь понесут… Так ты, тово, расстарайся

заранее большие двери на две половинки раскрыть, гроб-то широкий!..

А я отцу Феогносту-то и говорю:

— Поневоле для Филата Титовича двери шире раскрыть надо… Потому — трудно богатому в игольное ушко пройти, в Царство Небесное то исть!..

— Ну ты, ладно, без кощунств, — смеется отец Феогност, — тебя не стригут, так ты и не блей!..

Триодин смеется и начинает петь сиплым тенором семинарскую песню:

 

Приближается дело майское,

Дело трудное — семинарское,

Наступает день, надвигается,

И некстати лень в нас вселяется…

…Фраки черные помолилися

И со списками разложилися.

Карандашик свой каждый в руки взял,

И торжественно целый класс молчал.

 

Вызывается из нас троица,

И мерещится в глазах двоица.

Но хранит всегда семинара Бог,

Как ответ его ни бывает плох.

Уж недаром он сын Божественный

И хитрец всегда сверхъестественный.

 

— Кисель-то какой, клюквенный или черничный на поминках-то был? — иронизирует Триодин над Максимом.

— Не разобрал. Некогда было. Куски поперек горла вставали!.

— А ты возьми, Максим, да и отомсти всем… А? — весело предлагает Триодин, хитро поблескивая осоловелыми глазами.

— Чем?

— Возьми и разбогатей назло! Пригласи в гости купцов и старушонку эту, что тебя выставила… Сядит это она за стол, а ты подойди к ней и скажи вслух:

— А помните, дражайшая, как вы меня с поминок выставили? Киселька поесть не дали!.. Вот, Максим, где бы номер был!

— Надрызгался, кутья! Не помнишь, что и говоришь! — досадливо негодует Максим, сплевывая в сторону.

— Эх, Максим, неуспокоенная душа твоя! Грустно мне… что человек человека не уважает!

— Выпьем по остатней за хороших, душевных людей!

Ветер за окном спал, только дождь шумел да тревожно шептались деревья.

Город Болотов погрузился в молчаливый покой.

Звонарь Панкратий отбивал часы на старой колокольне. В невидимых далях ночи звенит заливистая гремь бубенцов.

 

Молитва

 

Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, — ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.

В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.

В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его «горе-священником», так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.

— Но зато в Бога так верит, — говорили в ответ полюбившие его, — что чудеса творить может!

Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!

Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.

Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.

Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затеплять перед иконами все лампады.

Темный передний угол осветился семью огнями.

Встав перед иконами, отец Анатолий несколько минут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в сиреневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.

И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.

Он приник головою к полу и минут десять лежал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу — большому черному образу посредине — и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:

— Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьмидесяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..

Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего… Пожить ему хочется… Только и бредит лугами зелеными, да как он грибы пойдет собирать, и как раков ловить… Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родителей-то… Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает!..

Господи! Как мне легко помыслить о воскресении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надоел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!

Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:

— Помоги., исцели… Егорку-то!.. Младенца Георгия!..

Он протянул вперед руку, словно касался края ризы стоящего перед ним Бога.

Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужика, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние…

Так молиться может только боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.

Несколько минут стоял молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.

Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом, но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.

— Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия… и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети плачут… Скоро в кусочки они пойдут… Не допусти, Господи! Подкрепи его… Корнилия-то!

Прости такожде раба Твоего Павлушку… то есть Павла. Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревенски изъясняю… Огрубел язык мой… Так вот, этот Павлушка… по темноте своей… по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел… проходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее… Ты прости его, Господи, и озари душу его!.. Он покается!

И еще. Господи, малая докука к Тебе… Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова… Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала… в заплатках вся… Благослови его, Милосердный… Он добрый!

О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший… и чтобы, это, травы были… и всякая овощь, и плод… А Дарья-то Иванникова поправилась. Господи! Благодарю Тебя и воспеваю прелестное имя Твое!.. Три зимы она лежала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и радуется!

Вот и все пока… Да!., еще вот, спаси и помилуй гостя моего здесь лежащего раба Твоего Василия… Ему тоже помоги… Он душою мается…

И еще спаси и сохрани… раба Твоего… как это его по имени-то?

Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.

— Ну как же это его? Вот память-то моя стариковская!.. Да, вот этого… что у Святой горы проживает… и пчельник еще у него… валенки мне подарил… Добрый он… Его все знают… Борода до пояса… у него… Ну как же это его величают? На языке имя-то!..

Отец Анатолий постоял перед Господом в задумчивости и кротко сказал Ему:

— Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь… Прости меня, Милосердный, за беспокойство… Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас, грешных и недостойных?

Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.

Проходя к своему соломенному ложу, он остановился около меня и вздохнул:

— Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись… Эх, молодость! Ну что тут поделаешь?.. Надо перекрестить его… Огради его, Господи, силою Честного и Животворящего Твоего Креста и спаси его от всякого зла…

 

Песня

 

Сегодня соборовали Егора Веткина. Свеча желтого воска в его угасающей руке, мертвеющая прядь волос на влажном лбу и то, что он во всем белом лежал под иконами, заставляло думать о невечерних полях Господних. После сурового, похожего на отпевание обряда он посмотрел на меня отяжелевшими от предсмертной тяготы глазами и сказал:

— Книги… тебе завещаю. Не держи их только в сыром и темном месте… они, книги-то… как люди — уход и тепло любят… — Неподалеку от икон, на полке, занавешенной холстиной, стояли книги. — Покажи мне их! — шепнул он через силу. Когда я откинул занавеску и при свете керосиновой лампы заблистали книги, бережно укутанные Егором в золотистую бумагу, он проговорил: — Помяни вас Господь за беседу с вами… за правду вашу!..

Предсмертно посмотрел на меня и на жену свою Ольгу Ниловну.

Было ясно, что Егор не увидит больше утра. Чтобы проводить его в дальнюю ночную дорогу, я остался ночевать с ним. Ольга Ниловна погасила последние слезы, выпрямилась, стала сухой и озабоченной. Посмотрев на мужа тем особенным прозорливым крестьянским взглядом, каким смотрят на обреченного, она молча подошла к большому дедовскому сундуку и подняла крышку…

Егор лежал неподвижно и почти бездыханно. Синий свет лампады падал на его изголовье. В этом мерцании, обычно ласковом и тихом, было теперь сокрушенно и маетно.

Ольга Ниловна вынула из сундука что-то длинное и страшное в своей нетронутой полотняной белизне. Она разложила страшную одежду по столу и в застывшей задумчивости стала гладить ее рукой.

За окнами поднимался буревой ветер. Прислушиваясь к нему, я подумал, что он похож на старинную еврейскую песню.

Вот лежит Егор под иконами, думалось мне, и кто-то незримый порывает сейчас тонкие ниточки, связывающие его с землей, и что чувствует в этот момент душа его: радость освобождения или горечь расставания?

Мастер по лужению медной посуды, Егор Веткин безвыездно прожил в нашем городе без малого лет пятьдесят. Лет десять тому назад выучил я Егора азбуке. Никогда не забыть, как удалось ему из букв составить слова и уразуметь священный смысл их. Помню, прибежал ко мне поздно вечером, без шапки, в опорках на босую ногу и весь сияющий от слез.

— Грамоту постиг! — крикнул он на пороге и бросился обнимать меня. — Господи! Зачем так долго водил меня по пустыне, как Израиля, и с младенчества не показал мне Землю обетованную? — Повернулся к иконе и стал осенять себя частыми крестами: — Слава Тебе, Господи, слава Тебе, что постиг я теперь слова Твоего евангелиста: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Горько на душе у Егора, если она еще не покинула его. Оттого эта горечь, что не удалось ему, как он говорил, «спеть на земле хорошую песню».

Сидели мы как-то с ним в его мастерской. Паял он медный рукомойник. Мастерская — сырой сводчатый подвал — была обвита осенними сумерками, и за окнами тяжело звучал дождь. Жаркое пылание жаровни, на которой топилось олово, напоминало костер среди ночного поля. Егор сказал тогда:

— Жалко, что я образования не имею… а то… — Не договорил и задумался.

— Что? — спросил я его.

— Хочется мне написать книгу! — ответил горячим дыханием. — Хорошую, светлую и на весь мир!… Написал бы ее в виде песни, как у господина Александра Сергеевича Пушкина. Она… Эта книга-то… большую пользу принесла бы людям! — Он положил руку мне на плечо. Пальцы его были обожжены кислотами и замучены работой. — Ты не думай, — убеждал меня чуть не со слезами, — что это для славы и похвалы… Нет! Я это для всеобщего на земле блага! Понимаешь, поет что-то в душе моей, а что поет — не могу изъяснить складными словами! Образования не имею, вот в чем крестная мука-то!

— А что бы ты передал в этой песне?

— Я изложил бы в ней все, — засветился он, — и как живут люди, и как мучаются они, и как жаждут все Христова утешения, и что на земле у нас неладно, и все мы, одним словом, нехорошо живем!

Хотелось сказать Егору, что об этом уже много написано книг и никого не удивит он песней своею, но смолчал, а он говорил с увлечением и болью:

— Ах, как бы заплакали люди, услышав мою правду!

На Егора часто нападала тоска, та особенная русская тоска, которая заставляла его метаться между церковью и кабаком.

В таких случаях Егор напивался и каждому встречному говорил:

— Песня у меня на душе! Если выпустить ее на свободу, то у людей вырастут крылья!

Помогите мне выпустить песню на свободу!

 

Дар слезный

 

 

I

 

Солдат Кузьма Деревняк и послушник Геронтий шли уже второй день среди широких неоглядных полей. Солнце прямо над головами. Истомный полдень.

— Кваску бы испить! — с тоскою бормочет Кузьма, утирая пот рукавом мундира и отмахиваясь от слепней и мух. Терентий, сухощавый и остроглазый юноша в потертом подряснике, совсем изморился.

— Душит! — говорит он звонким тенором. — Быть грозе! — и смотрит в истомное голубое небо… — Ты бы, Кузьма, снял мундер-то, а то, на него глядя, еще жарче становится!

— Нельзя сымать… скоро деревня будет. В мундере больше превосходительное™… Уважают нашего брата военного. А что же ты свою хламиду не сымешь-то? Поди тоже жарко.

— Я духовный. В штанах мне не приличествует… Осудят!

— Какой ты духовный! Много вас стрелков таких по Расеи таскается… Ду-уховный!.. Кутью у дьячка замешивал и тож в духовные лезет!

— Ну, ты уж помолчи, проломная твоя головушка! Шинель прокислая! Тебя не стригут, так ты и не блей…

Поругались бы всласть, да душит истомный огневой полдень. Мухи да слепни одолевают. Звон в ушах. Слабость в ногах. Пустота в желудке. Истомная лень.

Дошли до Николиной рощи. В зеленых кустарниках орешника приютился маленький певучий родник. В земле между каменьями вделана иконочка и лежит рядом берестяной ковшичек. Геронтий крестится:

— Господи, благослови!..

Солдат снимает фуражку-бескозырку, прикладывается к иконе и пьет воду большими жадными глотками.

— Есть охота… — произносит он и в сладком изнеможении бросается на душистую землю, под тень орешников.

— Есть охота? — язвительно переспрашивает его Геронтий. — А ты возьми да и поешь за милую душу!..

— Сам трескай, кутья прокислая! Мордопляс колокольный! — сердится Кузьма, отыскивая в кармане щепотку табачку, и, не найдя ничего, кроме мусора да солдатской пуговки, озлобленно плюется и пробует заснуть, спрятав голову в тени орешника.

— Ты, Кузьма, не крупенься… Нечего толстые брылы надувать… — утешает его Геронтий, снимая вязаные лапти с потных натруженных ног.

— Дал Бог день, даст и пищу… Ты только уповай!

— Брехло ты, Герошка! Недаром отцы игумены со всех обителей гонят!..

— И пророцев, и апостол, и мученик гнали… — благочестиво вздыхая, произносит Геронтий напевным голосом. — Сказано: блаженни изгнании правды ради…

— То правды ради гнали, а тебя-то, мордопляса, за какую правду гнали?

— Меня-то?

— Да, тебя-то, обормота!

— За предержание вина и сикеры! — тоненько, скороговоркой отвечает Геронтий, осклабляя худенькое, обросшее волосами лицо. — Упихся зело в заутро праздника престольного и пред очима игумена явишася в скотоподобном виде. Распалишася он на мя яростию велию, поби меня посохом по хребту и повеле оставити обитель и в нее николиже не возвращатися…

— Дурной ты человек, — пренебрежительно отвечает Кузьма. — Теперича, поди, ваши трапезуют? Кашу гречневую с постным маслом едят… суп рыбий, хлеб свежий… духовитый, нового обмолота… Сычовым квасом еду запивают! Сидел бы себе сичас в трапезной и кушал! Пьяница ты, обормот, а не человек!..

Геронтий проглотил голодную слюну и горестно улыбнулся, вспомнив обильную монашескую трапезу.

— Не унывай, Кузьма! Претерпевый до конца спасен будет… Эка невидаль, монастырские щи да каша! Дай срок до Сухих Пожень добраться, будем мы с тобой, Кузьма, сыты и денежны… Есть у меня люди там душевные — от! Они ублажат меня!

— И кто тебя ублажит, одра такого? Ведь рожа-то у тебя и в пачпорт заглядывать не надо. Так и прописано на ней, на роже-то: трахтовый бродяга!

— У меня дар есть многоценный, Богом за смирение мне данный!

— Какой такой дар?

— Дар слезный!.. — многозначительно шепчет Геронтий. — Ты погоди ужотко… Меня слезы кормят… Дорогие у меня слезы-то!

Солдат вздыхает, с минуту смотрит на Геронтия, словно на юродивого, и молча ложится спать.

Журчит родник. От земли несутся звоны звонкогудые. Ветви кустарника ласкают лицо. Запахи травные сладко кружат голову.

А родник журчит, журчит… светлый, прохладный, грезный…

 

II

 

…Опьянил истомный сон. Проснулись под вечер. Вымылись в роднике. На душе тихо и светло от вечерней чистоты и свежести. Геронтий напевает тихо, с переливами, по-монастырски, «Свете Тихий».

Солдат прислушивается, опустив голову, и по-вечернему задушевно говорит:

— Хорошо ты поешь, Геронтий, за милую душу хорошо… А кругом благодать Божья. Дух вольный, поисть бы только, тогда и помирать не надоть!

— Ну, коли есть охота, так пойдем! — встрепенулся Геронтий и стал подвязывать лапти.

Встали с земли. Окстились на образок. Попили водицы и пошли по утоптанной тропинке меж росистых цветов и трав в синюю ласковую даль, где замерла светлая и неподвижная гладь озера и белела маленькая церковка.

К Сухим Пожням подошли поздно вечером. На селе заливалась гармонь семирядная с колокольцами, и парни и девки пели песни и плясали в тихих укромных сумерках.

Кузьма и Геронтий подошли к высокому кряжистому дому с высоким узорным крыльцом и постучали в оконце.

В горнице зашевелились, и в форточку высунулось лицо молодицы в черном, по-монашески повязанном платке.

— Кто здеся?

— Мы, Аннушка! Послушник Косьмодемьянской обители Геронтий и кавалер ордена Кузьма Деревняк, — тоненько откликнулся Геронтий. При словах «кавалер ордена» Кузьма приосанился и по-генеральски кашлянул.

— Не тот ли Геронтьюшка, что летось[5]. по нашему селу с иконой ходил?

— Он самый, без подмесу!

— Радость моя! Милости просим. Ночлег за собою не носят.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...