Рассказ об утопшем журналисте, о таракане в булке и Аристархе Зыбине 3 глава
Кануны Великого Поста
Вся в метели прошла преподобная Евфимия Великая — государыня масленица будет метельной! Прошел апостол Тимофей полузимник; за ним три вселенских святителя; св. Никита, епископ Новгородский, — избавитель от пожара и всякого запаления; догорели восковые свечи Сретения Господня — были лютые сретенские морозы; прошли Симеон Богоприимец и Анна Пророчица. Снег продолжает заметать окна до самого навершия, морозы стоят словно медные, по ночам метель воет, но на душе любо — прошла половина зимы. Дни светлеют! Во сне уж видишь траву и березовые сережки. Сердце похоже на птицу, готовую к полету. В лютый мороз я объявил Гришке: — Весна наступает! А он мне ответил: — Дать бы тебе по затылку за такие слова! Кака тут весна, ежели птица на лету мерзнет! — Это последние морозы, — уверял я, дуя на окоченевшие пальцы, — уже ветер веселее дует, да и лед на реке по ночам воет… Это к весне! Гришка не хочет верить, но по глазам вижу, что ему тоже любо от весенних слов. Нищий Яков Гриб пил у нас чай. Подув на блюдечко, он сказал поникшим голосом: — Бежит время… бежит… Завтра наступает Неделя о мытаре и фарисее. Готовьтесь к Великому посту — редька и хрен да книга Ефрем. Все вздохнули, а я обрадовался. Великий пост — это весна, ручьи, петушиные вскрики, желтое солнце на белых церквах и ледоход на реке. За всенощной, после выноса Евангелия на середину церкви, впервые запели покаянную молитву: «Покаяния отверзи ми двери, Жизнодавче, утреннюет бо дух мой ко храму святому Твоему». С мытаревой недели в доме начиналась подготовка к Великому посту. Перед иконами затепляли лампаду, и она уже становилась неугасимой. Перед обедом и ужином молились «в землю». Мать становилась строже и как бы уходящей от земли. До прихода Великого поста я спешил взять от зимы все ее благодатности, катался на санях, валялся в сугробах, сбивал палкой ледяные сосульки, становился на запятки извозчичьих санок, сосал льдинки, спускался в овраги и слушал снег.
Наступила другая седмица. Она называлась по-церковному — Неделя о блудном сыне. За всенощной пели еще более горькую песню, чем «Покаяние», — «На реках Вавилонских». В воскресенье пришел к нам погреться Яков Гриб. Присев к печке, он запел старинный стих «Плач Адама»:
Раю мой раю, Пресветлый мой раю, Ради мене сотворенный, Ради Евы затворенный.
Стих этот заставил отца разговориться. Он стал вспоминать большие русские дороги, по которым ходили старцы-слепцы с поводырями. Прозывались они Божьими певунами. На посохе у них изображались голубь, шестиконечный крест, а у иных змея. Остановятся, бывало, перед окнами избы и запоют о смертном часе, о последней трубе Архангела, об Иоасафе-царевиче, о вселении в пустыню. Мать свою бабушку вспомнила: — Мастерица была петь духовные стихи! До того было усладно, что, слушая ее, душа лечилась от греха и помрачения!.. — Когда-то и я на ярмарках пел! — отозвался Яков. — Пока голоса своего не пропил. Дело это выгодное и утешительное. Народ-то русский за благоглаголивость слов крестильный крест с себя сымет! Все дел о забудет. Опустит, бывало, голову и слушает, а слезы-то по лицу так и катятся!.. Да, без Бога мы не можем, будь ты хоть самый что ни на есть чистокровный жулик и арестант! — Теперь не те времена, — вздохнула мать, — старинный стих повыветрился! Все больше фабричное да граммофонное поют! — Так-то оно так, — возразил Яков, — это верно, что старину редко поют, но попробуй запой вот теперь твоя бабушка про Алексия, человека Божия, или там про антихриста, так расплачутся разбойники и востоскуют! Потому что это… русскую в этом стихе услышат… Прадеды да деды перед глазами встанут… Вся история из гробов восстанет!.. Да… От крови да от земли своей не убежишь. Она свое возьмет… кровь-то!
Вечером увидел я нежный бирюзовый лоскуток неба, и он показался мне знамением весны — она всегда, ранняя весна-то, бирюзовой бывает! Я сказал про это Гришке, и он опять выругался. — Дам я тебе по затылку, курносая пятница! Надоел ты мне со своей весной хуже горькой редьки! Наступила Неделя о Страшном Суде. Накануне поминали в церкви усопших сродников. Дома готовили кутью из зерен — в знак веры в воскресение из мертвых. В этот день церковь поминала всех «от Адама до днесь усопших в благочестии и вере» и особенное моление воссылала за тех, «коих вода покрыла, от брани, пожара и землетрясения погибших, убийцами убитых, молнией попаленных, зверьми и гадами умерщвленных, от мороза замерзших…» И за тех «яже уби меч, конь совосхити, яже удави камень, или персть посыпа; яже убиша чаровныя напоения, отравы, удавления…» В воскресенье читали за литургией Евангелие о Страшном Суде. Дни были страшными, похожими на ночные молнии или отдаленные раскаты грома. Во мне боролись два чувства: страх перед грозным Судом Божьим и радость от близкого наступления масленицы. Последнее чувство было так сильно и буйно, что я перекрестился и сказал: — Прости, Господи, великие мои согрешения! Масленица пришла в легкой метелице. На телеграфных столбах висели длинные багровые афиши. Почти целый час мы читали с Гришкой мудреные, но завлекательные слова: «Кинематограф “Люмьера”. Живые движущиеся фотографии и кроме того блистательное представление малобариста геркулесного жонглера эквилибриста “Бруно фон Солерно”, престидижитатора Мюльберга и магико-спиритическ. вечер престидижитатора, эффектиста, фантастического вечера эскамотажа, прозванного королем ловкости Мартина Лемберга»[4]. От людей пахло блинами. Богатые пекли блины с понедельника, а бедные с четверга. Мать пекла блины с молитвою. Первый испеченный блин она положила на слуховое окно в память умерших родителей. Мать много рассказывала о деревенской масленице, и я очень жалел, почему родителям вздумалось перебраться в город. Там все было по-другому. В деревне масленичный понедельник назывался — встреча; вторник — заигрыши; среда — лакомка; четверг — перелом; пятница — тещины вечерки; суббота — золовкины посиделки; воскресенье — проводы и прощеный день. Масленицу называли также Боярыней, Царицей, Осударыней, Матушкой, Гуленой, Красавой. Пели песни, вытканные из звезд, солнечных лучей, месяца — золотые рожки, из снега, из ржаных колосков.
В эти дни все веселились, и только одна церковь скорбела в своих вечерних молитвах. Священник читал уже великопостную молитву Ефрема Сирина «Господи и Владыко живота моего». Наступило Прощеное воскресенье. Днем ходили на кладбище прощаться с усопшими сродниками. В церкви после вечерни священник поклонился всему народу в ноги и попросил прощения. Перед отходом ко сну земно кланялись друг другу, обнимались и говорили: «Простите, Христа ради», — и на это отвечали: «Бог простит». В этот день в деревне зорнили пряжу, т. е. выставляли моток пряжи на утреннюю зарю, чтобы вся пряжа была чиста. Снился мне грядущий Великий пост почему-то в образе преподобного Сергия Радонежского, идущего по снегу и опирающегося на черный игуменский посох.
Великий Пост
Редкий великопостный звон разбивает скованное морозом солнечное утро, и оно будто бы рассыпается от колокольных ударов на мелкие снежные крупинки. Под ногами скрипит снег, как новые сапоги, которые я обуваю по праздникам. Чистый понедельник. Мать послала меня в церковь «к часам» и сказала с тихой строгостью: «Пост да молитва небо отворяют!» Иду через базар. Он пахнет Великим постом: редька, капуста, огурцы, сушеные грибы, баранки, снетки, постный сахар… Из деревень привезли много веников (в чистый понедельник была баня). Торговцы не ругаются, не зубоскалят, не бегают в казенку за сотками и говорят с покупателями тихо и деликатно: — Грибки монастырские! — Венички для очищения! — Огурчики печерские! — Снеточки причудские! От мороза голубой дым стоит над базаром. Увидел в руке проходившего мальчишки прутик вербы, и сердце охватила знобкая радость: скоро весна, скоро Пасха, и от мороза только ручейки останутся!
В церкви прохладно и голубовато, как в снежном утреннем лесу. Из алтаря вышел священник в черной епитрахили и произнес никогда не слышимые слова: «Господи, Иже Пресвятаго Своего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящих Ти ся…» Все опустились на колени, и лица молящихся — как у предстоящих перед Господом на картине «Страшный Суд». И даже у купца Бабкина, который побоями вогнал жену в гроб и никому не отпускает товар в долг, губы дрожат от молитвы и на выпуклых глазах слезы. Около Распятия стоит чиновник Остряков и тоже крестится, а на масленице похвалялся моему отцу, что он, как образованный, не имеет права верить в Бога. Все молятся, и только церковный староста звенит медяками у свечного ящика. За окнами снежной пылью осыпались деревья, розовые от солнца. После долгой службы идешь домой и слушаешь внутри себя шепот: «Обнови нас, молящихтися… даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего». А кругом солнце. Оно уже сожгло утренние морозы. Улица звенит от ледяных сосулек, падающих с крыш. Обед в этот день был необычайный: редька, грибная похлебка, гречневая каша без масла и чай яблочный. Перед тем как сесть за стол, долго крестились перед иконами. Обедал у нас нищий старичок Яков, и он сказывал: «В монастырях, по правилам святых отцов, на Великий пост положено сухоястие, хлеб да вода… А святой Ерм со своими учениками вкушали пищу единожды в день и только вечером…» Я задумался над словами Якова и перестал есть. — Ты что не ешь? — спросила мать. Я нахмурился и ответил басом, исподлобья: — Хочу быть святым Ермом! Все улыбнулись, а дедушка Яков погладил меня по голове и сказал: — Ишь ты, какой восприёмный! Постная похлебка так хорошо пахла, что я не сдержался и стал есть; дохлебал ее до конца и попросил еще тарелку, да погуще. Наступил вечер. Сумерки колыхнулись от звона к великому повечерию. Всей семьей мы пошли к чтению канона Андрея Критского. В храме полумрак. На середине стоит аналой в черной ризе, и на нем большая старая книга. Много богомольцев, но их почти не слышно, и все похожи на тихие деревца в вечернем саду. От скудного освещения лики святых стали глубже и строже. Полумрак вздрогнул от возгласа священника — тоже какого-то далекого, окутанного глубиной. На клиросе запели — тихо-тихо и до того печально, что защемило в сердце: «Помощник и покровитель бысть мне во спасение: сей мой Бог и прославлю Его, Бог Отца моего и вознесу Его, славно бо прославися…»
К аналою подошел священник, зажег свечу и начал читать великий канон Андрея Критского: «Откуда начну плакати окаяннаго моего жития деяний; кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию, но яко благоутробен, даждь ми прегрешений оставление». После каждого прочитанного стиха хор вторит батюшке: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…» Долгая, долгая, монастырски строгая служба. За погасшими окнами ходит темный вечер, осыпанный звездами. Подошла ко мне мать и шепнула на ухо: — Сядь на скамейку и отдохни малость… Я сел, и охватила меня от усталости сладкая дрема, но на клиросе запели: «Душе моя, душе моя, возстани, что спиши!» Я смахнул дрему, встал со скамейки и стал креститься. Батюшка читает: «Согреших, беззаконовах и отвергох заповедь Твою…» Эти слова заставляют меня задуматься. Я начинаю думать о своих грехах. На масленице стянул у отца из кармана гривенник и купил себе пряников; недавно запустил комом снега в спину извозчика; приятеля своего Гришку обозвал «рыжим бесом», хотя он совсем не рыжий; тетку Федосью прозвал «грызлой»; утаил от матери сдачу, когда покупал керосин в лавке, и при встрече с батюшкой не снял шапку. Я становлюсь на колени и с сокрушением повторяю за хором: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…» Когда шли из церкви домой, дорогой я сказал отцу, понурив голову: — Папка! Прости меня, я у тебя стянул гривенник! Отец ответил: — Бог простит, сынок. После некоторого молчания обратился я и к матери: — Мама, и ты прости меня. Я сдачу за керосин на пряниках проел. И мать тоже ответила: — Бог простит. Засыпая в постели, я подумал: «Как хорошо быть безгрешным!»
Торжество Православия
Отец загадал мне мудреную загадку: «Стоит мост на семь верст. У конца моста стоит яблоня, она пустила цвет на весь Божий свет». Слова мне понравились, а разгадать не мог. Оказалось, что это семинедельный Великий пост и Пасха. Первая неделя поста шла к исходу. В субботу церковь вспоминала чудо великомученика Феодора Тирона. В этот день в церкви давали медовый рис с изюмом. Он так мне понравился, что я вместо одной ложечки съел пять, и дьякон, державший блюдо, сказал мне: — Не многовато ли будет? Я поперхнулся от смущения и закашлялся. В эти богоспасенные дни (так еще называли пост) я часто подходил к численнику и считал листики: много ли дней осталось до Пасхи? Перелистал их лишь до Великой субботы, а дальше уж не заглядывал — не грешно ли смотреть на Пасху раньше срока? Отец, сидя за верстаком, пел великопостные слова:
Возсия благодать Твоя, Господи, возсия просвещение душ наших; отложим дела тьмы, и облечемся во оружие света: яко да преплывше поста великую пучину.
Все чаще и чаще заставляли меня читать по вечерам «Сокровище духовное от мира собираемое» св. Тихона Задонского. Я выучил наизусть вступительные слова к этой книге и любовался ими, как бисерным кошелечком, вышитым в женском монастыре и подаренным мне матерью в день ангела: «Как купец от различных стран собирает различные товары, и в дом свой привозит, и сокрывает их: так христианину можно от мира сего собирать душеполезные мысли, и слагать их в клети сердца своего, и теми душу свою созидать». Многое что не понимал в этой книге. Нравились мне лишь заглавия некоторых поучений. Я заметил, что и матери эти заглавия были любы. Прочтешь, например: «Мир», «Солнце», «Сеятва и жатва», «Свеща горящая», «Вода мимотекущая», а мать уж и вздыхает: — Хорошо-то как, Господи! Отец возразит ей: — Подожди вздыхать… Это же «зачин». А она ответит: — Мне и от этих слов тепло! Читаешь творение долго. Закроешь книгу и по старинному обычаю поцелуешь ее. Много прочитано разных наставлений святителя, а мать твердит только одни ей полюбившиеся заглавные слова: — Свеща горящая… Вода мимотекущая… Наш город ожидал два больших события: приезда архиерея со знаменитым протодьяконом и чина провозглашения анафемы отступникам веры. Про анафему мне рассказывали, что в старое время она провозглашалась Гришке Отрепьеву, Стеньке Разину, Пугачеву, Мазепе, и в этот день старухи-невразумихи поздравляли друг дружку по выходе из церкви: «с проклятьицем, матушка». При слове «анафема» мне почему-то представлялись большие гулкие камни, падающие с высоких гор в дымную бездну. День этот был мглистым, надутым снегом и ветром, готовый рассыпаться тяжкой свинцовой вьюгой. Хотя и объяснял мне Яков, что анафему не надо понимать как проклятие, я все же стоял в церкви со страхом. Из алтаря вышло духовенство для встречи епископа. Я насчитал двенадцать священников и четырех дьяконов. Шествие замыкал высокий, дородный протодьякон с широким медным лбом, с рыжими кудрями по самые плечи. Он плыл по собору, как большая туча по небу, вьюжно шумя синим своим стихарем, опоясанным серебряным двойным орарем. Крепкая медная рука с литыми длинными пальцами держала кадило. Про этого протодьякона ходила молва, что был он когда-то бурлаком на Волге и однажды, тяня бечеву, запел песню на все волжское поволье. Услыхал эту песню проезжавший мимо Московский митрополит. Диву он дался, услыхав голос такой редкостной силы. Владыка повелел позвать к себе певца. С этого и началось. Бурлак стал протодьяконом. На колокольне затрезвонили «во вся тяжкая» колокола. К собору подкатила карета, из которой вышел сановитый монах в собольей шубе, опираясь на черный высокий посох. Л ицо монаха властное, хмурое, как у древних ассирийских царей, которых я видел в книжке. В это время загрохотал как бы великий гром. Все перекрестились и восколебались, со страхом взглянув на медного протодьякона. Он начал возглашать: — Достойно есть, яко воистину… К его возгласу присоединился хор, запев волнообразное архиерейское «входное», поверх которого шли тяжелые волны протодьяконского голоса: «И славнейшую без сравнения серафим…» Два иподьякона облачали епископа в лиловую мантию. Она звенела тонкими ручьистыми бубенчиками. Это была первая торжественная служба, которую я видел, и мне было радостно, что наше Православие такое могучее и просторное. Недаром сегодняшний день назывался по-церковному «Торжеством Православия». Епископа облачали в редкостные ризы посредине церкви, на бархатном красном возвышении, и в это время пели запомнившиеся мне слова: «Да возрадуется душа Твоя, о Господи!..» Все это было мне в диковинку, и Гришка несколько раз говорил мне: — Закрой рот! Стоишь, как ворона! — А у тебя сопля текет! — разъярился я на Гришку, толкнув его локтем. — Чего это вы тут озоруете? — зашипел на нас красноносый купец Саморядов. — Анафемы захотели? Но купец Саморядов сам не выдержал тишины, когда протодьякон грянул во всю свою волговую силу: — Тако да просветится свет Твой пред человеки!.. Купец скрючился, ахнул и восторженно вскрикнул: — Вот дак… голосище!.. Чтоб… его… Он хотел прибавить что-то неладное, но испугался; закрыл ладонью рот и стал часто креститься. На купца взглянули и улыбнулись. Меня затеснили и загородили свет. Я пытался протискаться вперед, но меня не пускали и даже бранили: — И что это за шкет такой беспокойный! — Пустите сорванца вперед, а то все мозоли нам отдавит! Меня выпихнули к самому амвону, где стояли почетные богомольцы. На меня покосились, но я никакого внимания на них не обратил и встал рядом с генералом. Я смотрел на «золотое шествие» духовенства из алтаря на середину церкви при пении «Блаженни нищие духом», на выход епископа со свечами, провозгласившего над народом моление «Призри с небеси, Боже» и осенившего всех нас огнем, — а в это время три отрока в стихарях пели: «Святый Боже, святый Крепкий, святый Бессмертный помилуй нас», — на всенародное умовение рук епископа перед Великим выходом при пении: «Иже херувимы тайно образующе», и все это при синайских громах протодьяконовского возношения. Мне не стоялось спокойно, я вертелся по сторонам и весь как бы горел от восхищения. Генерал положил мне руку на голову и вежливо сказал: — Успокойся, милый, успокойся! Начался чин анафемствования. На середину церкви вынесли большие темные иконы Спасителя и Божьей Матери. Епископ прочитал Евангелие о заблудшей овце, и провозглашали ектению о возвращении всех отпавших в объятия Отца Небесного. В окна собора била вьюга. Все люди стояли потемневшими, с опущенными головами, похожими на землю в ожидании бури. После молитвы о просвещении святом всех помраченных и отчаявшихся на особую деревянную восходницу поднялся протодьякон и положил тяжелые металлические руки на высокий черный аналой. Он молча и грозно оглядел всех предстоящих, высоко поднял златовласую голову, перекрестился широким взмахом и всею силою своего широкого голоса запел прокимен: — Кто Бог великий яко Бог наш, Ты еси Бог творяй чудеса! Как бы объятый огнем и бурею, протодьякон бросал с высоты восходницы огненосное, страшное слово: анна-фе-мма! И опять мне представилась гора, с которой падали тяжелые черные камни в дымную бездну. Все отлучаемые от Церкви были этими падающими камнями. Вслед им, с высоты горы, Церковь пела трижды великоскорбное и как бы рыдающее: — Анафема, анафема, анафема! — Церковь жалела отлучаемых. В этот мглистый вьюжный день вся земля, казалось, звучала протодьяконской медью: «Отрицающим бытие Божие — анафема! Дерзающим глаголати яко Сын Божий не единосущен Отцу и не бысть Бог — анафема! Не приемлющие благодати искупления — анафема! Отрицающие Суд Божий и воздаяние грешников — анафема!..» В этот день мать плакала: — Жалко их… Господи!..
Преждеосвященная
После долгого чтения часов с коленопреклонными молитвами на клиросе горько-горько запели: «Во Царствии Твоем помяни нас, Господи, егда приидеши во Царствие Твое…» Литургия с таким величавым и таинственным наименованием «преждеосвященная» началась не так, как всегда… Алтарь и амвон в ярком сиянии мартовского солнца. По календарю завтра наступает весна, и я, как молитву, тихо шепчу раздельно и радостно: весна! Подошел к амвону. Опустил руки в солнечные лучи и, склонив набок голову, смотрел, как по руке бегали «зайчики». Я старался покрыть их шапкой, чтобы поймать, а они не давались. Проходивший церковный сторож ударил меня по руке и сказал: «Не балуй». Я сконфузился и стал креститься. После чтения первой паремии открылись Царские врата. Все встали на колени, и лица богомольцев наклонились к самому полу. В неслышную тишину вошел священник с зажженной свечой и кадилом. Он крестообразно осенил коленопреклоненных святым огнем и сказал: — Премудрость, прости! Свет Христов просвещает всех… Ко мне подошел приятель Витька и тихо шепнул: — Сейчас Колька петь будет… Слушай, вот где здорово! Колька живет на нашем дворе. Ему только девять лет, и он уже поет в хоре. Все его хвалят, и мы, ребятишки, хоть и завидуем ему, но относимся с почтением. И вот вышли на амвон три мальчика, и среди них Колька. Все они в голубых ризах с золотыми крестами и так напомнили трех отроков-мучеников, идущих в пещь огненную на страдание во имя Господа. В церкви стало тихо-тихо, и только в алтаре серебристо колебалось кадило в руке батюшки. Три мальчика чистыми, хрустально-ломкими голосами запели: — Да исправится молитва моя… Яко кадило пред Тобою… Вонми гласу моления моего… Колькин голос, как птица, взлетает все выше и выше и вот-вот упадет, как талая льдинка с высоты, и разобьется на мелкие хрусталики. Я слушаю его и думаю: «Хорошо бы и мне поступить в певчие! Наденут на меня тоже нарядную ризу и заставят петь… Я выйду на середину церкви, и батюшка будет кадить мне, и все будут смотреть на меня и думать: “Ай да Вася! Ай да молодец!’. И отцу с матерью будет приятно, что у них такой умный сын…» Они поют, а батюшка звенит кадилом сперва у престола, а потом у жертвенника, и вся церковь от кадильного дыма словно в облаках. Витька — первый баловник у нас на дворе, и тот присмирел. С разинутым ртом он смотрит на голубых мальчиков, и в волосах его шевелится солнечный луч. Я обратил на это внимание и сказал ему: — У тебя золотой волос! Витька не расслышал и ответил: — Да, у меня неплохой голос, но только сиплый маленько, а то я бы спел! К нам подошла старушка и сказала: — Тише вы, баловники! Во время великого входа вместо всегдашней «Херувимской» пели: «Ныне Силы Небесныя с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы, се жертва тайная совершена дориносится». Тихо-тихо, при самой беззвучной тишине батюшка перенес Святые Дары с жертвенника на престол, и при этом шествии все стояли на коленях лицом вниз, даже певчие. А когда Святые Дары были перенесены, то запели хорошо и трогательно: «Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем». По закрытии Царских врат задернули алтарную завесу только до середины, и нам с Витькой это показалось особенно необычным. Витька мне шепнул: — Иди, скажи сторожу, что занавеска не задернулась!.. Я послушался Витьку и подошел к сторожу, снимавшему огарки с подсвечника. — Дядя Максим, гляди, занавеска-то не так… Сторож посмотрел на меня из-под косматых бровей и сердито буркнул: — Тебя забыли спросить! Так полагается… По окончании литургии Витька уговорил меня пойти в рощу. — Подснежников там, страсть! — взвизгнул он. Роща была за городом, около реки. Мы пошли по душистому предвесеннему ветру, по сверкающим лужам и золотой от солнца грязи и громко вразлад пели только что отзвучавшую в церкви молитву: «Да исправится молитва моя», — и чуть не переругались из-за того, чей голос лучше. А когда в роще, которая гудела по-особенному, по-весеннему, напали на тихие голубинки подснежников, то почему-то обнялись друг с другом и стали смеяться и кричать на всю рощу… А что кричали, для чего кричали — мы не знали. Затем шли домой с букетиками подснежников, и я мечтал о том, как хорошо поступить в церковный хор, надеть на себя голубую ризу и петь: «Да исправится молитва моя».
Исповедь
— Ну, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитье-то три целковых плочено, — напутствовала меня мать к исповеди. — Деньги-то в носовой платок увяжи, — добавил отец. — свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй «в орла и решку» и батюшке отвечай по совести! — Ладно! — нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы. Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал: — Простите меня, Христа ради! На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы. Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лед, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень. — Куда это ты таким пижоном вырядился? — спрашивает меня Давыд, и голос его особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер. — Исповедаться! — важно ответил я. — В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня «подметалой мучеником», — осклабился дворник. На это я буркнул: ладно! Мои приятели Котька Л ютов и Урка Дубин пускают в луже кораблики из яичной скорлупы и делают из кирпичей запруду. Урка недавно ударил мою сестренку, и мне очень хочется подойти к нему и дать подзатыльника, но вспоминаю, что сегодня исповедь и драться грешно. Молча, с надутым видом прохожу мимо. — Ишь, Васька зафорсил-то! — насмешливо отзывается Котька. — В пальте новом… в сапогах, как кот… Обувь лаковая, а рожа аховая! — А твой отец моему тятьке до сих пор полтинник должен! — сквозь зубы возражаю я и осторожно, чтобы не забрызгать грязью лакированных сапог, медленно ступаю по панели. Котька не остается в долгу и кричит мне вдогонку звонким рассыпным голосом: — Сапожные шпильки! Ах, с каким бы наслаждением я наклал бы ему по шее за сапожные шпильки! Форсит, адиёт, шкилетина, что у него отец в колбасной служит, а мой тятька сапожник… Сапожник, да не простой! Купцам да отцам дьяконам сапоги шьет, не как-нибудь! Гудят печальные великопостные колокола. «Вот ужо… после исповеди я Котьке покажу!» — думаю я, подходя к церкви. Церковная ограда. Шершавые вязы и мшистые березы. Длинная зеленая скамейка, залитая дымчатым вечерним солнцем. На скамейке сидят исповедники и ждут начала «великого повечерия». С колокольни раздаются голоса ребят, вспугивающие церковных голубей. Кто-то увидел меня с высоты и кличет: — Ва-а-сь-ка! Сыпь сюда! Я как будто бы не слышу, а самому очень хочется подняться по старой скрипучей лестнице на колокольню, позвонить в колокол, с замиранием сердца поглядеть на разбросанный город и следить, как тонкие бирюзовые сумерки окутывают вечернюю землю, и слушать, как замирают и гаснут вечерние шумы. «Одежу и сапоги измызгаешь, — вздыхаю я, — нехорошо, когда ты во всем новом!» — И вот, светы мои, в пустыни-то этой подвизались три святолепных старца, — рассказывает исповедникам дядя Осип, кладбищенский сторож. — Молились, постились и трудились… да… трудились… А кругом одна пустыня… Я вникаю в слова дяди Осипа, и мне представляется пустыня, почему-то в виде неба без облаков. — Васька! И ты исповедаться? — раздается сиплый голос Витьки. На него я смотрю сердито. Вчера я проиграл ему три копейки, данные матерью, чтобы купить мыла для стирки, за что и влетело мне по загривку. — Пойдем, сыгранем в орла и решку, а? — упрашивает меня Витька, показывая пятак. — С тобой играть не буду! Ты всегда жулишь! — И вот пошли три старца в един град к мужу праведному, — продолжает дядя Осип. Я смотрю на его седую длинную бороду и думаю: «Если бы дядя Осип не пьянствовал, то он обязательно был бы святым!..» Великое повечерие. Исповедь. Густой душистый сумрак. В душу глядят строгие глаза батюшки в темных очках. — Ну, сахар-то, поди, таскал без спросу? — ласково спрашивает меня. Боясь поднять глаза на священника, я дрожащим голосом отвечаю: — Не… у нас полка высокая!.. И когда спросил он меня: «Какие же у тебя грехи?» — я после долгого молчания вдруг вспомнил тяжкий грех. При одной мысли о нем бросило меня в жар и холод. «Вот, вот, — встревожился я, — сейчас этот грех узнает батюшка, прогонит с исповеди и не даст завтра святого причастия…»
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|