Рассказ об утопшем журналисте, о таракане в булке и Аристархе Зыбине 4 глава
И чудится, кто-то темноризый шепчет мне на ухо: кайся! Я переминаюсь с ноги на ногу. У меня кривится рот, и хочется заплакать горькими покаянными слезами. — Батюшка… — произношу сквозь всхлипы, — я… я… в Великом посту… колбасу трескал! Меня Витька угостил… Я не хотел… но съел!.. Священник улыбнулся, осенил меня темной ризой, обвеянной фимиамными дымками, и произнес важные, светлые слова. Уходя от аналоя, я вдруг вспомнил слова дворника Давыда, и мне опять стало горько. Выждав, пока батюшка происповедал кого-то, я подошел к нему вторично. — Ты что? — Батюшка! У меня еще один грех. Забыл сказать его… Нашего дворника Давыда я называл «подметалой мучеником»… Когда и этот грех был прощен, я шел по церкви с сердцем ясным и легким и чему-то улыбался. Дома лежу в постели покрытый бараньей шубой и сквозь прозрачный тонкий сон слышу, как отец тачает сапог и тихо, с переливами, по-старинному напевает: «Волною морскою, скрывшаго древле». А за окном шумит радостный весенний дождь… Снился мне рай Господень. Херувимы поют. Цветочки смеются. И как будто бы сидим мы с Котькой на травке, играем наливными райскими яблоками и друг у друга просим прощения. — Ты прости меня, Вася, что я тебя сапожными шпильками обозвал! — И ты, Котя, прости меня. Я тебя шкилетом ругал! А кругом рай Господень и радость несказанная!
Причащение
В Великий четверг варили пасхальные яйца. По старинному деревенскому обычаю, варили их в луковичных перьях, отчего получались они похожими на густой цвет осеннего кленового листа. Пахли они по-особенному — не то кипарисом, не то свежим тесом, прогретым солнцем. Лавочных красок в нарядных коробках мать не признавала.
— Это не по-деревенски, — говорила она, — не по нашему обычаю! — А как же у Григорьевых, — спросишь ее, — или у Л ютовых? Красятся они у них в самый разный цвет и такие приглядные, что не наглядишься! — Григорьевы и Лютовы — люди городские, а мы из деревни! А в деревне, сам знаешь, обычаи от Самого Христа идут… Я нахмурился и обиженно возразил: — Нашла чем форсить! Мне и так никакого прохода не дают: «деревенщиной» прозывают. — А ты не огорчайся! Махни на них рукой — вразуми: деревня-то, скажи, Божьими садами пахнет, а город керосином и всякой нечистью. Это одно. А другое — не произноси ты, сынок, слова этакого нехорошего: форсит! Деревенского языка не бойся — он тоже от Господа идет! Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнездышко, перекрестила их и сказала: — Поставь под иконы. В Светлую заутреню святить понесешь… На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его черным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки: — Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья! Великий четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил ее в ладонь и пил — говорят, что от нее голова болеть не будет… Под деревьями лежал источенный капелью снег, и, чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатой по солнечным дорожкам. В десять часов утра ударили в большой колокол к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн. Шли в церковь краем реки. По голубой шумливой воде плыли льдины и разбивались одна о другую.
Много кружилось чаек, и они белизною своей напоминали издали летающие льдинки. Около реки стоял куст с красными прутиками, и он особенно заставил подумать, что у нас весна, и скоро-скоро все эти бурые склоны, взгорья, сады и огороды покроются травами, покажется «весень» (первые цветы) и каждый камень и камешек будет теплым от солнца. В церкви не было такой густой черноризной скорби, как в первые три дня Страстной недели, когда пели «Се Жених грядет в полунощи» и про чертог украшенный. Вчера и раньше все напоминало Страшный Суд. Сегодня же звучала теплая, слегка успокоенная скорбь: не от солнца ли весеннего? Священник был не в черной ризе, а в голубой. Причастницы стояли в белых платьях и были похожи на весенние яблони — особенно девушки. На мне была белая вышитая рубашка, подпоясанная афонским пояском. На мою рубашку все смотрели, и какая-то барыня сказала другой: — Чудесная русская вышивка! Я был счастлив за свою мать, которая вышила мне такую ненаглядную рубашку. Тревожно забили в душе тоненькие, как птичьи клювики, серебряные молоточки, когда запели перед великим выходом: «Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя, помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем». — Причастника мя приими… — высветлялись в душе серебряные слова. Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься, — знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил. С волнением ожидал я Святого Таинства. «Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я?» Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотой Чашей и раздались слова: — Со страхом Божиим и верою приступите! Из окна прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом. Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник: «Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную». Уст моих коснулась золотая солнечная лжица, а певчие пели, мне, рабу Божьему, пели: «Тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкусите». По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук — прижимал вселившуюся в меня радость Христову…
Мать и отец поцеловали меня и сказали: — С принятием Святых Тайн! В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям — самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастникамя приими». И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мной на сожжение солнцу: — Пускай доживал бы крохотные свои дни!
Двенадцать Евангелий
До звона к чтению двенадцати Евангелий я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения. — Евангельский огонь, — уверяла мать, — избавляет от скорби и душевной затеми! Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал: — Ничего себе, но у меня лучше! — при этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами. — Такой фонарь, — убеждал Гришка, — в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит! Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька? Свои опасения поведал матери. Она успокоила: — В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому — в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила. Предвечерье Великого четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь. — Тихо-то как! — заметил матери. Она призадумалась и вздохнула: — В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!.. Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.
От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую. Начиналось чтение двенадцати Евангелий. По середине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той язвен бысть за грехи наши, и мучен бысть за беззакония наша». Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском, всеми оставленный, — ив глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь…. После ектении, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся», — на клиросе запели, как бы одним рыданием: «Еща славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся». У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете — световидные и милостивые. Из алтаря, по широким унывным разливам четвергового тропаря, вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее. С неутолимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия: «Слава отрастем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное. Во время каждения читались слова как бы от имени Самого Христа. «Людие Мои, что сотворих вам, или чем вам стужих: слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре возставих. Людие Мои, что сотворих вам, и что Ми воздаете? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити Мя, ко кресту Мя пригвоздиша». В этот вечер до содрогания близко видел, как взяли Его воины, как судили, бичевали, распинали и как Он прощался с Матерью. «Слава долготерпению Твоему, Господи». После восьмого Евангелия три лучших певца в нашем городе встали в нарядных синих кафтанах перед Распятием и запели «светилен». «Разбойника благоразумна™ во едином часе раеви сподобил еси Господи; и мене древом крестным просвети и спаси». С огоньками свечей вышли из церкви в ночь. Навстречу тоже огни — идут из других церквей. Под ногами хрустит лед, гудит особенный предпасхальный ветер, все церкви трезвонят, с реки доносится ледяной треск, и на черном небе, таком просторном и божественно мощном, много звезд.
— Может быть, и там… кончили читать двенадцать Евангелий, и все святые несут четверговые свечи в небесные свои горенки?
Плащаница
Великая пятница пришла вся запечаленная. Вчера была весна, а сегодня затучило, заветрило и потяжелело. — Будут стужи и метели, — зябко уверял нищий Яков, сидя у печки, — река сегодня шу-у-мная! Колышень по ней так и ходит! Недобрый знак! По издавнему обычаю, до выноса плащаницы не полагалось ни есть, ни пить, в печи не разжигали огня, не готовили пасхальную снедь — чтобы вид скоромного не омрачал душу соблазном. — Ты знаешь, как в древних сказах величали Пасху? — спросил меня Яков. — Не знаешь. «Светозар-день». Хорошие слова были у стариков. Премудрые! — Он опустил голову и вздохнул: — Хорошо помереть под Светлое! Прямо в рай пойдешь. Все грехи сымутся! — Хорошо-то оно хорошо, — размышлял я, — но жалко! Все же хочется раньше разговеться и покушать разных разностей… посмотреть, как солнце играет… яйца покатать, в колокола потрезвонить!.. В два часа дня стали собираться к выносу плащаницы. В церкви стояла гробница Господа, украшенная цветами. По левую сторону от нее поставлена большая старая икона «Плач Богородицы». Матерь Божия будет смотреть, как погребают Ее Сына, и плакать… А Он будет утешать Ее словами: «Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе… Возстану бо и прославлюся…» Рядом со мной встал Витька. Озорные глаза его и бойкие руки стали тихими. Он посуровел как-то и призадумался. Подошел к нам и Гришка. Лицо и руки его были в разноцветных красках. — Ты что такой мазаный? — спросил его. Гришка посмотрел на руки и с гордостью ответил: — Десяток яиц выкрасил! — У тебя и лицо-то в красных и синих разводах! — указал Витька. — Да ну? Поплюй и вытри! Витька отвел Гришку в сторону, наплевал в ладонь и стал утирать Гришкино лицо и еще пуще размазал его. Девочка с длинными белокурыми косами, вставшая неподалеку от нас, взглянула на Гришку и засмеялась. — Иди вымойся, — шепнул я ему, — нет сил смотреть на тебя. Стоишь как зебра! На клиросе запели стихиру, которая объяснила мне, почему сегодня нет солнца, и не поют птицы, и по реке ходит колышень: «Вся тварь изменяшеся страхом, зрящи Тя на кресте висима Христе. Солнце омрачашася, и земли основания сотрясахуся: вся сострадаху Создавшему вся. Волею нас ради претерпевый, Господи, слава Тебе». Время приближалось к выносу плащаницы. Едва слышным озерным чистоплеском, трогательно и нежно запели: «Тебе одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом, и видев мертва, нага, непогребенна, благосердый плач восприим». От свечки к свечке потянулся огонь, и вся церковь стала похожа на первую утреннюю зарю. Мне очень захотелось зажечь свечу от девочки, стоящей впереди меня, той самой, которая рассмеялась при взгляде на Гришкино лицо. Смущенный и красный, прикоснулся свечой к ее огоньку, и рука моя вздрогнула. Она взглянула на меня и покраснела. Священник с дьяконом совершали каждение вокруг престола, на котором лежала плащаница. При пении «Благообразный Иосиф» начался вынос ее на середину церкви, в уготованную для нее гробницу. Батюшке помогали нести плащаницу самые богатые и почетные в городе люди, и я подумал: «Почему богатые? Христос бедных людей любил больше!» Батюшка говорил проповедь, и я опять подумал: «Не надо сейчас никаких слов. Все понятно, и без того больно». Невольный грех осуждения перед гробом Господним смутил меня, и я сказал про себя: «Больше не буду». Когда все было кончено, то стали подходить прикладываться к плащанице, и в это время пели: «Приидите ублажим Иосифа приснопамятнаго, в нощи к Пилату пришедшаго… Даждь ми Сего страннаго, Его же ученик лукавый на смерть предаде…» В большой задуме я шел домой и повторял глубоко погрузившиеся в меня слова: «Поклоняемся Страстем Твоим, Христе, и святому Воскресению».
Канун Пасхи
Утро Великой субботы запахло куличами. Когда мы еще спали, мать хлопотала у печки. В комнате прибрано к Пасхе: на окнах висели снеговые занавески, и на образе «Двунадесятых праздников» с Воскресением Христовым в середине висело длинное, петушками вышитое полотенце. Было часов пять утра, и в комнате стоял необыкновенной нежности янтарный свет, никогда не виданный мною. Почему-то представилось, что таким светом залито Царство Небесное… Из янтарного он постепенно превращался в золотистый, из золотистого в румяный, и, наконец, на киотах икон заструились солнечные жилки, похожие на соломинки. Увидев меня проснувшимся, мать засуетилась: — Сряжайся скорее! Буди отца. Скоро заблаговестят к Спасову погребению! Никогда в жизни я не видел еще такого великолепного чуда, как восход солнца! Я спросил отца, шагая с ним рядом по гулкой и свежей улице: — Почему люди спят, когда рань так хороша? Отец ничего не ответил, а только вздохнул. Глядя на это утро, я захотел никогда не отрываться от земли, а жить на ней вечно — сто, двести, триста лет, и чтобы обязательно столько жили и мои родители. А если доведется умереть, чтобы и там, на полях Господних, тоже не разлучаться, а быть рядышком друг с другом, смотреть с синей высоты на нашу маленькую землю, где прошла наша жизнь, и вспоминать ее. — Тять! На том свете мы все вместе будем? Не желая, по-видимому, огорчать меня, отец не ответил прямо, а обиняком (причем крепко взял меня за руку): — Много будешь знать — скоро состаришься! — а про себя прошептал со вздохом: — Расстанная наша жизнь! Над гробом Христа совершалась необыкновенная заупокойная служба. Два священника читали поочередно «непорочны», в дивных словах оплакивавшие Господню смерть: «Иисусе, спасительный Свете, во гробе темном скрылся еси: о несказаннаго и неизреченнаго терпения!» «Под землею скрылся еси, яко солнце ныне, и нощию смертною покровен был еси, но возсияй Светлейте Спасе». Совершали каждение, отпевали почившего Господа и опять читали «непорочны». «Зашел еси Светотворче, и с Тобою зайде свет солнца». «В одежду поругания, украситель всех, облекаешися, Иже небо утверди, и землю украси чудно!» С клироса вышли певчие. Встали полукругом около плащаницы и после возгласа священника: «Слава Тебе, показавшему нам Свет» — запели «великое славословие»— «Слава в вышних Богу…» Солнце уже совсем распахнулось от утренних одеяний и засияло во всем своем диве. Какая-то всполошная птица ударилась клювом об оконное стекло, и с крыш побежали бусинки от ночного снега. При пении похоронного, «с завоем», «Святый Боже», при зажженных свечах стали обносить плащаницу вокруг церкви, и в это время перезванивали колокола. На улице ни ветерка, ни шума, земля мягкая — скоро она совсем пропитается солнцем… Когда вошли в церковь, то все пахли свежими яблоками. Я услышал, как кто-то шепнул другому: — Семиградский будет читать! Спившийся псаломщик Валентин Семиградский, обитатель ночлежного дома, славился редким «таланом» потрясать слушателей чтением паремий и Апостола. В большие церковные дни он нанимался купцами за три рубля читать в церкви. В длинном, похожем на подрясник сюртуке Семиградский с большой книгой в дрожащих руках подошел к плащанице. Всегда темное лицо его, с тяжелым мохнатым взглядом, сейчас было вдохновенным и светлым. Широким, крепким раскатом он провозгласил: «Пророчества Иезекиилева чтение…» С волнением и чуть ли не со страхом читал он мощным своим голосом о том, как пророк Иезекииль видел большое поле, усеянное костями человеческими, и как он в тоске спрашивал Бога: «Сыне человеч! Оживут ли кости сии?» И очам пророка представилось, как зашевелились мертвые кости, облеклись живою плотью и… встал перед ним «велик собор» восставших из гробов… С погребения Христа возвращались со свечками. Этим огоньком мать затепляла «на помин» усопших сродников лампаду перед родительским благословением «Казанской Божией Матери». В доме горело уже два огня. Третью лампаду — самую большую и красивую, из красного стекла — мы затеплим перед пасхальной заутреней. — Если не устал, — сказала мать, приготовляя творожную пасху (ах, поскорее бы разговенье! — подумал я, глядя на сладкий соблазный творог), — то сходи сегодня и к обедне. Будет редкостная служба! Когда вырастешь, то такую службу поминать будешь! На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел: «Завтра Пасха! Пасха Господня!»
Великая суббота
В этот день, с самого зарания, показалось мне, что старый сарай напротив нашего окна как бы обновился. Стал смотреть на дома, заборы, палисадник, складницу березовых дров под навесом, на метлу с сизыми прутиками в засолнеченных руках дворника Давыдки, и они показались обновленными. Даже камни на мостовой были другими. Но особенно возрадованно выглядели петухи с курами. В них было пасхальное. В комнате густо пахло наступающей Пасхой. Помогая матери стряпать, я опрокинул на пол горшок с вареным рисом, и меня «намахали» из дому. — Иди лучше к обедне! — выпроваживала меня мать. — Редкостная будет служба… Во второй раз говорю тебе; когда вырастешь, то такую службу поминать будешь.. Я зашел к Гришке, чтобы и его зазвать в церковь, но тот отказался: — С тобою сегодня не пойду! Ты меня на вынос плащаницы зеброй полосатой обозвал! Разве я виноват, что яичными красками тогда перемазался? В этот день церковь была как бы высветленной, хотя и стояла еще плащаница и духовенство служило в черных погребальных ризах, но от солнца, лежащего на церковном полу, шла уже Пасха. У плащаницы читали «часы», и на амвоне много стояло исповедников. До начала обедни я вышел в ограду. На длинной скамье сидели богомольцы и слушали долгополого старца в кожаных калошах. — Дивен Бог во святых Своих, — выкруглял он тернистые слова. — Возьмем, к примеру, преподобного Макария Александрийского, егоже память празднуем 19 января… Однажды приходит к нему в пустынное безмолвие медведица с медвежонком. Положила его у ног святого и как бы заплакала… «Что за притча?» — думает преподобный. Нагинается он к малому зверю и видит: слепой он! Медвежонок-то! Понял преподобный, почто пришла к нему медведица! Умилился он сердцем, перекрестил слепенького, погладил его, и совершилось чудо: медвежонок прозрел! — Скажи на милость! — сказал кто-то от сердца. — Это еще не все, — качнул головою старец, — на другой день приносит медведица овечью шкуру. Положила ее к ногам преподобного Макария и говорит ему глазами: «Возьми от меня в дар, за доброту твою…» Литургия Великой субботы воистину была редкостной. Она началась, как всенощное бдение, с пением вечерних песен. Когда пропели «Свете тихий», то к плащанице вышел чтец в черном стихаре и положил на аналой большую, воском закапанную книгу. Он стал читать у гроба Господня шестнадцать паремий. Больше часа читал он о переходе евреев через Чермное море, о жертвоприношении Исаака, о пророках, провидевших через века пришествие Спасителя, крестные страдания Его, погребение, Воскресение… Долгое чтение пророчеств чтец закончил высоким и протяжным пением: — Господа пойте и превозносите во вся веки… Это послужило как бы всполошным колоколом. На клиросе встрепенулись, зашуршали нотами и грянули волновым заплеском: — Господа пойте и превозносите во вся веки… — Несколько раз повторил хор эту песню, а чтец воскликал сквозь пение такие слова, от которых вспомнил я слышанное выражение: «боготканые глаголы». — Благословите солнце и луна; благословите дождь и роса; благословите нощи и дни; благословите молнии и облацы; благословите моря и реки; благословите птицы небесныя; благословите звери и вси скоти. Перед глазами встала медведица со слепым медвежонком, пришедшая к святому Макарию: — Благословите звери!.. «Поим Господеви! Славно бо прославися!» Пасха! Это она гремит в боготканых глаголах: Господа пойте и превозносите во вся веки!» После чтения Апостола вышли к плащанице три певца в синих кафтанах. Они земно поклонились лежащему во гробе и запели: «Воскресни Боже, суди земли, яко Ты наследиши во всех языцех». Во время пения духовенство в алтаре извлачало с себя черные страстные ризы и облекалось во все белое. С престола, жертвенника и аналоев снимали черное и облекали их в белую серебряную парчу. Это было до того неожиданно и дивно, что я захотел сейчас же побежать домой и обо всем этом диве рассказать матери… Как ни старался сдерживать восторга своего, ничего поделать с собою не мог. — Надо рассказать матери… сейчас же! Прибежал запыхавшись домой и на пороге крикнул: — В церкви все белое! Сняли черное, и кругом — одно белое… и вообще Пасха! Еще что-то хотел добавить, но не вышло, и опять побежал в церковь. Там уж пели особую херувимскую песню, которая звучала у меня в ушах до наступления сумерек:
Да молчит всякая плоть человеча И да стоит со страхом и трепетом И ничтоже земное в себе да помышляет. Царь бо царствующих и Господь господствующих Приходит заклатися и датися в снедь верным…
Светлая заутреня
Над землей догорала сегодняшняя литургийная песнь: «Да молчит всякая плоть человеча и да стоит со страхом и трепетом». Вечерняя земля затихала. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца: — Это для чего? — В знак того, что на Пасху двери райские отверзаются! До начала заутрени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве. — Московская Пасха, сынок, могучая! Кто раз повидал ее, тот до гроба поминать будет. Грохнет, это, в полночь первый удар колокола с Ивана Великого, так словно небо со звездами упадет на землю! А в колоколе-то, сынок, шесть тысяч пудов, и для раскачивания языка требовалось двенадцать человек! Первый удар подгоняли к бою часов на Спасской башне… — Отец приподнимается с постели и говорит о Москве с дрожью в голосе: — Да… часы на Спасской башне… Пробьют — и сразу же взвивается к небу ракета… а за ней пальба из старых орудий на Тайницкой башне — сто один выстрел!.. Морем стелется по Москве Иван Великий, а остальные сорок сороков вторят ему, как реки в половодье! Такая, скажу тебе, сила плывет над Первопрестольной, что ты словно не ходишь, а на волнах качаешься маленькой щепкой! Могучая ночь, грому Господню подобная! Эх, сынок, не живописать словами пасхальную Москву! Отец умолкает и закрывает глаза. — Ты засыпаешь? — Нет. На Москву смотрю. — А где она у тебя? — Перед глазами. Как живая… — Расскажи еще что-нибудь про Пасху! — Довелось мне встречать также Пасху в одном монастыре. Простотой да святолепностью была она еще лучше московской! Один монастырь-то чего стоит! Кругом — лес нехоженый, тропы звериные, а у монастырских стен — речка плещется. В нее таежные дерева глядят и церковь, сбитая из крепких смолистых бревен. К светлой заутрени собиралось сюда из окрестных деревень великое множество богомольцев. Был здесь редкостный обычай. После заутрени выходили к речке девушки со свечами, пели «Христос воскресе», кланялись в пояс речной воде, а потом прилепляли свечи к деревянному кругляшу и по очереди пускали их по реке. Была примета: если пасхальная свеча не погаснет, то девушка замуж выйдет, а погаснет — горькой вековушей останется! Ты вообрази только, какое там было диво! Среди ночи сотня огней плывет по воде, а тут еще колокола трезвонят, и лес шумит! — Хватит вам вечать-то, — перебила нас мать, — высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами! Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромного, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стряпать и поминутно ее спрашивал: — Скоро ли в церковь? — Не вертись, как косое веретено! — тихо вспылила она. — Ежели не терпится, то ступай, да не балуй там! До заутрени целых два часа, а церковная ограда уже полна ребятами. Ночь без единой звезды, без ветра и как бы страшная в своей необычности и огромности. По темной улице плыли куличи в белых платках — только они были видны, а людей как бы и нет. В полутемной церкви около плащаницы стоит очередь охотников почитать Деяния апостолов. Я тоже присоединился. Меня спросили: — Читать умеешь? — Умею. — Ну, так начинай первым! Я подошел к аналою и стал выводить по складам: «Первое убо слово сотворих о Феофиле», — и никак не мог выговорить «Феофил». Растерялся, смущенно опустил голову и перестал читать. Ко мне подошли и сделали замечание: — Куда же ты лезешь, когда читать не умеешь? — Попробовать хотел!.. — Ты лучше куличи пробуй, — и оттеснили меня в сторону. В церкви не стоялось. Вышел в ограду и сел на ступеньку храма. «Где-то сейчас Пасха? — размышлял я. — Витает ли на небе или ходит за городом, в лесу, по болотным кочкам, сосновым остинкам, подснежникам, вересковыми и можжевельными тропинками, и какой она имеет образ?» Вспомнился мне чей-то рассказ, что в ночь на Светлое Христово Воскресение спускается с неба на землю лествица и по ней сходит к нам Господь со святыми апостолами, преподобными, страстотерпцами и мучениками. Господь обходит землю, благословляет поля, леса, озера, реки, птиц, человека, зверя и все сотворенное святой Его волей, а святые поют «Христос воскресе из мертвых»… Песня святых зернами рассыпается по земле, и от этих зерен зарождаются в лесах тонкие душистые ландыши… Время близилось к полночи. Ограда все гуще и полнее гудит говором. Из церковной сторожки кто-то вышел с фонарем. — Идет, идет! — неистово закричали ребята, хлопая в ладоши. — Кто идет? — Звонарь Лександра! Сейчас грохнет! И он грохнул… От первого удара колокола по земле словно большое серебряное колесо покатилось, а когда прошел гуд его, покатилось другое, а за ним третье, и ночная пасхальная тьма закружилась в серебряном гудении всех городских церквей. Меня приметил в темноте нищий Яков. — Светловещанный звон! — сказал он и несколько раз перекрестился. В церкви начали служить великую полунощницу. Пели «Волною морскою». Священники в белых ризах подняли плащаницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на престоле до праздника Вознесения. Тяжелую золотую гробницу с грохотом отодвинули в сторону, на обычное свое место, и в грохоте этом тоже было значительное, пасхальное — словно отваливали огромный камень от гроба Господня.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|