Размышления странствующего артиста
⇐ ПредыдущаяСтр 4 из 4
Постоянно пересекая меридианы и познавая мир в его географическом измерении, имеешь дело с самой разнообразной публикой. У каждого народа собственный язык, обычаи, опыт и интересы, характер и склад ума. Нам, европейцам, трудно понять, что в азиатских странах залы на концертах классической музыки часто переполнены, несмотря на разницу культурных традиций. Ну, хорошо, здешние жители стремятся к прогрессу, подчеркивая это с недавних пор массовыми закупками произведений европейской классической живописи. Культурный контекст, при этом, для многих менее важен, чем капиталовложение само по себе. Ведь часто цены на произведения искусства растут быстрее цен на золото. Но музыку не назовешь капиталовложением. Может быть, японцы, например, уютно дремлют в креслах во имя престижа, чтобы потом иметь возможность сказать своим начальникам: «О, классиче- ская музыка, это так прекрасно!»? Как-то не верится, особенно если вспомнить сосредоточенную тишину в зале и поистине огромное уважение к музыкантам, какого не встретишь ни в одной другой стране. Толпы любителей автографов, выстраивающихся рядами ради того, чтобы лично поздороваться с исполнителем за руку, одновременно завораживают и отталкивают. Зачем только существует этот обычай, иногда представляющий нешуточную опасность? Недавно мне пришлось на собственном опыте убедиться, каким болезненным бывает слишком энергичное приветствие. Выздоровление придавленной фаланги пальца длилось недели. Можно понять некоторых менеджеров, которые оберегают исполнителей, обращаясь к публике с призывом: «Пожалуйста, никаких рукопожатий». Но это еще не означает, что вам не придется услышать: «Позвольте снимок!». Недавно в одной книге о Японии я наткнулся на мысль о том, что потребность в постоянном «щелкании» у представителей этого народа, рождающихся на свет с фотоаппаратом, ведет свое происхождение от философии Тао. Каждым щелчком они как бы говорят «Сейчас, сейчас, сейчас». Японцы хотят быть в кадре жизни, лично принимая участие в том, что слышат из глубины темного зала. Нечто аналогичное, как утверждают, встречается у первобытных племен, где принято ощупывать чужеземцев. А может быть японские девушки, трепещущие и визжащие от восторга в погоне за автографом, хотят всего лишь похвастаться перед подругами? Или ведут счет рукопожатиям, которых посчастливилось добиться? Удивительная, уникальная публика.
Явосторгаюсь старательностью японцев, их даром имитации и восприимчивости к чужим культурам, их невероятным организационным талантом, выраженном не только в пунктуальнейших скоростных поездах Шинканзен, но и в не менее пунктуальных, за долгое время до гастролей составленных и до тонкостей продуманных расписаниях для нас. Изменение такого плана становится подчас неразрешимой задачей. Лишь немногим артистам удается разорвать цепь такой для нас загадочной приверженности к заранее установленному порядку. Все это в Англии, не говоря уж об Австралии — отсутствует. Англичане, чьи понятия об уважении бесспорно не уступают японским, наблюдают за вами весьма внимательно, но обычно на почтительном расстоянии. Установить контакт с англичанином — как правило, значит долгое время стремиться к этому и, в конце концов, после изрядных усилий быть принятым в определенный круг. А что затем? Затем, по обиходным представлениям, вы будете окружены теплотой, преданной заботой, обходительностью. Напряжение, которое я сам, во время посещений Лондона или стремительных проездов через Австралию, вокруг себя распространял, мешало установить более непосредственный контакт. Вполне возможно, что мне удалось бы лучше понять англичан, если бы я умел перестроиться на «иное летоисчисление». В конце концов, разве не восхищали меня в юности великолепный «Тристрам Шенди» Лоренса Стерна, а также Сомерсет Моэм или Бернард Шоу? Не говоря о том, что английский театр я люблю и по сей день, а мой артис-
тический путь начался с романтического концерта для скрипки Эдварда Эльгара и с увлечения операми Бриттена. Не хочу быть неправильно понятым: в этих строчках нет попытки охарактеризовать народы, их темпераменты и обычаи. Боже сохрани! Я пытаюсь всего-навсего безнадежно мимолетным взглядом путешественника, артиста, обреченного на гастроли и вечные переезды из одного отеля «Interconti» в другой, разглядеть нечто общее, невзирая на все недоразумения, ошибки, неожиданности, неизбежно подстерегающие каждого. Я почти никого не знаю, у кого бы нашлось время на более чем беглое знакомство с театрами Кабуки и Но, или кто посетил бы Британский музей. Последнее мне удалось за двадцать лет неоднократных наездов в Лондон лишь два раза. Впрочем, всегда есть возможность (легко превращающаяся в потребность или даже одержимость) познакомиться с национальной кухней. Не только для туристов, но и для музыкантов. Западные люди — тут нет разницы между японцами, американцами, французами или немцами — сразу же вслед за жалобами на слишком высокие цены и налоги, — охотнее всего ведут беседы о ресторанах, которые им довелось посетить. Говорят, путь к сердцу ведет через желудок. Можно сказать и по-другому: любовь к искусству непосредственно связана со вкусовой железой. Брехт говорил, правда, по несколько другому поводу: «Сперва жратва, а нравственность потом». У того же Брехта в «Разговорах беженцев» дано понять, насколько сильна потребность в духовной пище у людей, страдающих от лишений и всякого рода нужды. Отлично это понимая, я думаю, что мы все слишком избалованы, чтобы оценить подлинное искусство. Не служит ли концерт попросту поводом для последующего приема? Для ужина, которому присутствие артистов, зачастую голодных, одиноких или склонных к светскому общению, придает особый блеск, привлекая местных любителей и сообщая унылой провинциальной жизни, как и во времена Островского, долгожданное разнообразие, даже какую-то яркость? Впрочем, если бы я утвердился на сей точке зрения, встреча со священником Йозефом Геровичем никогда бы не состоялась и не родился бы возникший при его поддержке музыкальный «оазис» Локенхауз.
А аплодисменты? Они выражают одобрение присутствующих, однако и их имеется бесчисленное множество: бурные или вялые, ритмически организованные или, как реакция на смутившее непонятностью новаторское сочинение, постепенно затухающие. Артур Шнабель заметил однажды: к сожалению аплодируют всегда, и после плохих выступлений тоже. Кроме того, вездесущи и «свистуны», один или несколько; они редко дают о себе знать в концертах и стали традицией в опере. Однажды я столкнулся с ними в Вене. Оканчивая небольшое, вполне успешное турне с Польским камерным оркестром под руководством Ежи Максимюка, я исполнял «Времена года». Этот номер в целом тоже прошел хорошо. И все же после завершающего аккорда (в те две-три секунды, необходимые, чтобы он отзвучал, перед аплодисментами) все услышали одинокий, но выразительный возглас неодобрения. Что это было? Провокация? Дальний родственник Вивальди? Выкрики и свистки. Но и артист может собирать знаки неодобрения. В моей коллекции уже набралось несколько отличных экспонатов. Этой по-своему почетной реакции удостоились произведения многих выдающихся композиторов современности — Стив Райх, Гия Канчели, Альфред Шнитке, Артур Лурье, Дьёрдь Куртаг. Обратное — быстро затухающие аплодисменты — пережить труднее, да и понять иногда нелегко. Не возражать же в самом деле против того, что так называемые Lunch— или Coffee-concerts в Америке посещают, главным образом, дамы-спонсорши; распоряжаясь финансами и риторически любя искусство, они, тем не менее, не всегда обладают вкусом или — по причине преклонного возраста — необходимым для восприятия слухом. Я не утверждаю, что им недостает физической силы, необходимой для аплодисментов. Совершенно непостижимой остается для меня английская театральная публика. После превосходнейших спектаклей с лучшими в мире актерами сталкиваешься с распространенной ситуацией — сдержанно-вежливые аплодисменты. Уважение? К кому? К самим себе?
Во Франции, Голландии или Италии все происходит наоборот. Даже среднее исполнение принимают с необычайным темпераментом. Невольно спрашиваешь себя: имеет ли все это отношение к самому выступлению, или это просто реакция на легко доступное или популярное произведение? Или на появление перед публикой носителя знаменитого имени? С общеизвестным вообще нужна особая осторожность. Однажды в Японии мне объяснили, отчего итальянский ансамбль «I Musici» годами имеет успех. Оркестр этот может каждый сезон ездить по всей стране, и билеты всегда будут распроданы. «Почему?» — спросил я в удивлении. Оказывается, запись «Времен года» с «I Musici» принадлежит к обязательной школьной программе по предмету «музыкальное воспитание». «Промывка мозгов» касается и вкуса... А Германия, Австрия, Швейцария — страны, в которых я, покинув Москву, чаще всего и с наибольшим удовольствием выступал? Благодарность за внимание и поддержку не должны сказываться на объективности суждения. К счастью, оно (иначе было бы вдвойне сложно об этом писать) во многих отношениях положительно. У публики, говорящей на немецком языке, все еще существуют интерес к музыке, потребность слушать, энтузиазм и дисциплинированность. Могу это утверждать, — тем более, что я и сам отчасти немец по происхождению. Но хотелось бы сказать несколько слов о традиции. Она, как и всюду, опасна. Непрофессиональные журналисты и общая склонность к предрассудкам легко приводят к фальсификациям, увы, и в Германии. Журналисты охотно цитируют Адорно, и потому все еще считают музыку Сибелиуса и Рахманинова чем-то второстепенным. Может быть, я слишком строг? Или слишком требователен? Мо- жет быть, я забываю, что и в минувшем веке условности определяли повседневную жизнь культуры, — не менее, чем в наши дни? Что подлинные шедевры были созданы благодаря таким личностям, как князь Разумовский или Надежда фон Мекк? Много ли еще таких меценатов на свете? Мы, исполнители, подчас должны быть благодарны именно любителям за то, что вообще существуем, можем творить, рассчитывая на заработок, а порой даже вести привилегированное существование. Хочется низко поклониться всем, кому искусство не чуждо. Но это не значит отвернуться от противоречий. Мы, артисты, привыкли считаться неприкасаемыми, — кроме как для критиков. Мнимая близость, возникающая нередко во время приемов, льстит гостеприимным хозяевам. А мы, слыша потом: «Ах, он так мил, я, право, не ожидала», невольно думаем: Господи, за кого они нас принимают? За монстров? Справедливости ради заметим: и публика нам порой чужда. Мы в лучшем случае ощущаем это по степени тишины в зале. Когда она воцаряется, нам одинаково милы японцы и англичане, французы и американцы, итальянцы и русские. Увы, случается это редко. «Тишина, ты лучшее из того, что слышал...»
ЧАРОДЕИ И МАСТЕРА Unio mystica *
Бывают люди, которые возникают ниоткуда. Они просто оказываются рядом так естественно, как будто всегда были. К таким людям относится Арво Пярт. Встретились ли мы впервые на выступлении группы «Hortus musicus» в Риге, или нас связала друг с другом близость к Альфреду Шнитке; а может быть, в один из моих визитов в Таллин Арво пригласил меня к себе? Теперь это уже не имеет значения. Важнее другое: Арво остается эстонским композитором, хоть и живет с австрийским паспортом в Берлине. Нет, я не имею в виду национальной ограниченности. Неторопливо-многозвучная музыка Арво Пярта, родившаяся в Эстонии, носит интернациональный характер. Для многих людей самого различного происхождения она звучит едва ли не сакрально. Чем можно обосновать такое утверждение? Дело может быть в том, что его музыка не просто «волну- * Согласно лютеранской религии, соединение души с Богом в вере (первонач.: сущность средневековой музыки). ет». Она требует проникновения в нее слушателя, совместного с ней дыхания. Она не обращается к вам извне, она действует как бы изнутри, как нечто, живущее в вас самих. Когда Арво еще только задумывал «Tabula rasa», произведение, которое было как бы декларацией нового стиля, — названного Tintinabuli по звону колокольчиков и противостоящего прежней, более внешней манере композитора, — он спросил меня, имеет ли он право сочинить что-либо совсем простое, совсем тихое? Разумеется, ответил я с тем доверием, которое следует иметь к друзьям. То, что возникло, оказалось на удивление скромным, почти провокационно простым и в то же время неожиданно утонченным. Секрет не только в том, что страница за страницей в одной тональности (главным образом, в ля миноре) следовали замысловатые фигурации, требуя огромной точности интонации как от солистов — Татьяны Гринденко и меня — так и от оркестра, руководимого Эри Класом; мы столкнулись с тем, что «проглядели» в начале: исполнение требовало абсолютной концентрации. Ничто не должно было нарушать состояние полной неподвижности во второй части — senza motto. Ради того, чтобы не повлиять на ведение смычка, приходилось на протяжении семнадцати минут почти не дышать. Поначалу мне казалось, что задача не по силам, что Арво просчитался, что нужно сократить текст. Наверное, так думают и по сей день многие оркестранты во время первой репетиции, когда приходится играть эти длинные, обманчиво простые цепи пассажей первой части или бесконечные повто- ры звуков второй. Ничего подобного. Арво с первого же проигрывания требовал не только высочайшей сосредоточенности и точных переходов, но и отказа от неуместного в данном случае vibrato (так и хочется «согреть», оживить звук с помощью vibrato, но в «Tabula rasa» малейшее неоправданное движение противоречит намерениям композитора и разрушает текст). Пярт, присутствуя на репетициях, и поныне требует «вслушиваться в себя», изгнать собственный непокой, поверить в значение каждой написанной ноты, в необходимость и обоснованность ее места и положения в общей композиции. Премьера, благодаря всем этим требованиям автора, превратилась в мистерию (невольная ассоциация — услышанные впоследствии «Песни индейцев» Штокхаузена). Угасающие в тишине звуки контрабаса порождают одновременно разные чувства: печаль и Unio mistica. Чувствовалось, как музыка нас преображает. Внешний успех с этим кажется почти что несовместимым. Но и он пришел — сначала в Таллине, затем в Москве. Я настоял на включении «Tabula rasa» в программу гастролей Литовского камерного оркестра под управлением Саулюса Сондецкиса по Австрии и Германии. Преодолев некоторые бюрократические сложности (на дворе стоял 1977 год и балом правил Госконцерт), мы добились, что произведение по достоинству оценили и на Западе. Историческим документом той эпохи стала запись нашего концерта в Бонне, которая вместе с другими произведениями Пярта была выпущена на диске страстным поклонником его музыки Манфредом Эйхером. Пластинка фирмы ЕСМ породила настоящий культ музыки Пярта. Откуда эта сила тишины? Несомненно, ее источник — вера. Но не та вера, которая прежде, в пору всеобщего угнетения в Советской России была формой противостояния режиму, и не та, которая поздней стала служить противодействием бесшабашной анархии. Источник веры Арво в самом служении, позволяющем преодолеть как собственную греховность, так и сознание несовершенства. Именно это, в сочетании со свойственным Пярту самозабвенным увлечением, позволяет родиться произведению искусства. «Tabula rasa», сочинение, на мой взгляд, свободное от всех, в том числе и модных, течений и композиторских техник, от жажды нового, снедающей многих современных художников. Это обнаженная музыка: с Шубертом или Веберном ее роднит экономия в выборе звуков. Как в фильмах другого прибалта, более молодого литовца Шарунаса Бартаса: максимум выразительности при минимуме диалога. Каждый образ, каждый звук выверены до предела и совершенно необходимы. Все это наблюдается и в сочинениях Арво; разве что в иных не все так проникнуто дыханием композитора. Порой беспокоишься, не может ли это Tintinabuli стать не более чем методом. Но пока Пярта как и прежде окрыляет вера, опасность не велика. Неудивительно, что после написания «Tabula rasa» Пярт чувствовал себя в Эстонии, этой части могущественной советской империи, все более и более ско- ванным. Слишком открыто он обращался к собственному внутреннему миру. Тоталитарному государству, стремившемуся к всепроникающему контролю, это всегда было более чем подозрительно. Не найдя иного выхода, Арво и его семья вынуждены были уехать. Сначала в Вену, потом в Берлин. Наши встречи продолжались, и музыка всегда присутствовала на них, но в разговорах она все чаще уступала место личному опыту, повседневности. Манфред Эйхер стал благодаря своему воодушевлению и совместной работе с Пяртом дополнительным связующим звеном между нами. Нам обоим хотелось, каждому на свой лад, помочь Арво и его сочинениям. Мне кажется, для Манфреда, как и для меня, это было не только долгом, но и потребностью. Круг единомышленников постепенно расширялся. Вскоре я записал «Зеркало в зеркале» с Еленой Башкировой, «Fratres» с Кейтом Джарретом. В Лондоне мы сыграли с Кариной Георгиан «Рождественский концерт» для скрипки и виолончели. Наконец, появилась пластинка с записью его «Мотета» и «Stabat mater». «ARBOS» (дерево) — название ее символически объединяло новые произведения и нас, единомышленников из разных стран света. В 1987 Джон Ноймайер со своим Гамбургским балетом поставил «Отелло» на музыку «Tabula rasa» Пярта и «Concerto grosso» Шнитке. Увидев эту инсценировку в Париже, мне захотелось принять в ней участие. Музыка и ее исполнители стали важнейшей частью спектакля. Впервые за многие годы Татьяне разрешили снова выехать на Запад. Сначала в Гамбурге, затем в 1989 в Зальцбурге все мы сно- ва встретились — Альфред, Арво, Саулюс, Татьяна и я. Танцоры, и прежде всего Жижи Хайат и Гамал Гоуда, фиксировали ее в сценическом пространстве. Чистота «Зеркала в зеркале» Пярта, удивительная тишина второй части его «Tabula rasa» нашли свое воплощение в дуэте влюбленных. Ритм музыки и биение пульса ее исполнителей совпадали. Дерзания
Впервые Николаус Харнонкур поразил меня в 1979 году, когда я готовился к записи «Времен года» Вивальди с Клаудио Аббадо. В ту пору я приобрел пластинку с записью выступления Concentus Musicus, ансамбля под руководством Харнонкура. Солисткой была его жена Алис. Первое впечатление еще усилили видеозаписи опер Монтеверди — такой живой музыки, чувства радости, фантазии в звучании и артикуляции едва ли можно было ждать от музыканта, занимавшегося преимущественно старинными инструментами. Прежние исполнения отличались своеобразным звучанием, но не поражали меня. Как это нередко случается с явлениями, вошедшими в моду, — к ним одно время относилась и музыка барокко, — мне в них чудилось нечто, рассчитанное на рыночный успех. Пребывание в Interconti или Sheraton, увы, часто можно сравнить с посещением концерта. Посетителям отеля (или нарядного концертного зала) совер- шенно всерьез и настойчиво предлагают всегда единообразное, хотя и с идеальным комфортом оборудованное помещение (похожих друг на друга моложавых солистов и дирижеров). Тот же завтрак — continental или american (стандартное, или лучше сказать «традиционное» исполнение) — заполняет утро (или вечер). Так же вежливо, но равнодушно, в lobby (или со сцены) вам говорят: «No message, Sir». Если сообщения все же имеются, и их торжественно вручают на фирменной бумаге отеля, внешне они ничем (разве что шрифтом) не отличаются друг от друга - идет ли речь об убийстве, несчастном случае (симфонии, кантате) или объяснении в любви: «Вам перезвонят...» (Аплодисменты). Харнонкур оказался прямой противоположностью подобной бесстрастности. Казалось, он всегда покидает территорию нейтрального музицирования, провоцирующего такое же гладкое восприятие. Его музыка заражала живейшей радостью, в нее невозможно было не вслушиваться, она требовала соучастия и соразмышления. В общем — Харнонкур никого не оставлял равнодушным. Я был более чем рад, когда фирма Unitel предложила нам с Харнонкуром совместную работу над циклом произведений Моцарта. В этом предложении таились одновременно искушение и вызов. Моцарт почти отсутствовал в моем репертуаре — как я часто делаю, я старался избегать всего, что звучит везде и всюду. Его скрипичные концерты до сих пор входят в обязательную программу всех консерваторий, конкурсов и прослушиваний. Да и все камерные оркестры мира — из-за скромного состава и все- общего расположения к Вольфгангу Амадеусу как к ходовому товару — имеют Моцарта в репертуаре. Мне, всегда предпочитавшему плыть против течения, лишь в начале восьмидесятых пришлось сыграть моцартовские Дуэты и его «Концертную симфонию» с прекрасной альтисткой Ким Кашкашьян. Ее обаяние и талант соблазнили меня на эту совместную работу, оказавшуюся как бы внешним поводом заново открыть Моцарта в себе (себя в нем?). Дуэт, напомнивший мне по интенсивности сотрудничества работу с Татьяной Гринденко, не раз становился точкой отсчета, образцом единства интерпретации Моцарта. Этот радостный опыт был впоследствии продолжен, а порой и превзойден совместными исполнениями с Юрием Башметом и Табеей Циммерман. Кому-то из добрых людей пришло в голову соединить меня с Харнонкуром. Тогда, в начале 80-х, это было настоящим подарком. Наша встреча — маэстро посетил мой фестиваль в Локенхаузе — оказалась вполне непринужденной. Единственным его вопросом было: готов ли я настроиться на работу по размеченным им партитурам. Разумеется, я был не только готов, но и счастлив. Это же означало возможность научиться чему-то совершенно новому. Мы договорились о работе, решив начать с Концертной симфонии, с тем, чтобы затем постепенно записать весь моцартовский цикл. Оставалось благодарить судьбу в ожидании партитур, которые вскоре, действительно, стали приходить. Какой радостью было для меня открытие нового языка! Мне было стыдно за себя самого и многих моих коллег, — столько лет мы пребы- вали в невежестве. Теоретический труд Леопольда Моцарта об артикуляции и игре на скрипке того времени был едва известен и тем, кто заканчивал престижные академии. Даже в Московской консерватории о нем упоминалось разве что вскользь. Никогда до той поры я не видел и рукописей самого Моцарта, автографы концертов очень выразительно написаны самим композитором. Мой друг, пианист Роберт Левин, согласился на мое предложение написать каденции и вставные номера. Традиционные экзерсисы, употребляемые до сих пор в качестве каденций, весьма сомнительны как по стилю, так и по сути. Они не соответствуют ни сегодняшним представлениям о стиле моцартовской эпохи, ни современным Моцарту музыкальным идеям. Можно говорить скорее всего о беспомощной скрипичной грамматике в романтически-виртуозной манере. Наше с Робертом Левиным желание обратиться к подлинному, известному более по фортепианному творчеству, стилю самого Моцарта, взяв его за основу для адекватного обращения с каденциями, было близко и Харнонкуру. Уже следующей осенью первые две записи были готовы. Венский филармонический оркестр, с которым Харнонкур впервые работал в качестве дирижера (следует знать, насколько консервативны порой музыканты, особенно так называемые филармонические) вскоре был полон энтузиазма. Никогда еще вступление к гениальной Sinfonia Concertante не звучало так драматично и многообразно. Игра оркестра была более чем убедительной. Мне, солисту, хотелось лишь одного: быть достойным и маэстро, и Мо- царта. Продолжение работы над остальными концертами, а позже над сочинениями Бетховена, Шумана и Брамса, превратило наше знакомство в дружбу. Чем больше сближаешься с Харнонкуром, тем отчетливее понимаешь, как обогащает тебя общение с ним. У меня постоянно было чувство, будто мне вкладывают в руку ключ от тайной двери, ведущей в неведомое. Николаус как-то сказал: не бывает слишком быстрого или слишком медленного темпа, — бывает один-единственный, верный. Такое раскрытие своего таланта, такую глубину понимания музыки мне сообщали очень немногие из тех сотен дирижеров, с которыми мне пришлось играть (при этом я имею в виду отнюдь не только дирижерскую технику как таковую). Многие охотно рассуждают о музыке и о самих себе, но их воодушевление редко связано с источником, из которого черпает Харнонкур. Казалось, поступаясь самим собою, он полностью сосредоточен на том, чтобы в мельчайших деталях исследовать намерения автора, сделать тайное — видимым, глубокое — ощутимым. А как часто артисты, повинуясь традиции и вроде бы выполняя письменные указания, остаются на поверхности, предаваясь своеобразному скольжению, как на серфинге, по партитурам. Предоставляя движение ветру и волнам, они сами как бы отказываются от прочтения глубины. Мнимо-трагическое выражение лица, равно как энергичные телодвижения едва ли могут помочь им скрыть внутреннюю пустоту. Как тут не упомянуть и тех маэстро, кто навязывает партитуре собственную волю, ставя с ног на голову пропорции замысла и архитектоники. В ре- зультате, исполнение весьма далеко от того, что композитор доверил бумаге в минуты вдохновения, преобразовав горе и радость в нотные знаки. Конечно, живой художественный процесс не обязательно ассоциировать с археологическими штудиями и не обязательно ему осуществляться в мрачных подземельях одиночества. Творчество обязано избегать академического равновесия и подвергать себя риску и сомнению. Поиски идеала, которые могут быть игрой, могут быть мукой или соблазном, связанным с ощущением своего дарования, — вот что носит в себе в творческие мгновения композитор, дирижер, исполнитель, да и вообще всякий талантливый человек. Только опираясь на Urtext мы можем порой избежать подражательности и вдохновить других. Харнонкур не раз, обращаясь к музыкантам, повторял фразу, которая так мне близка. Попробую поточнее воспроизвести ее: «Красота всегда рождается в пограничной ситуации. Безопасность и красота противоречат друг другу — только готовность к риску позволяет нам приблизиться к ней, почувствовать ее дыхание». Это высказывание хочется сравнить со словами другого художника, так же выступавшего против всякой банальности. В минуту отчаянного недовольства он яростно закричал оркестру: «Porca miseria*, вы разрушаете мои мечты!»... Артуро Тосканини — имя этого музыканта. * Свинство (итал.) Дионис
Xочу побыть еще немного в мире мечтаний и мечтателей. Это столь знакомое мне состояние я многократно наблюдал у музыканта, чей противоречивый характер меня не раз удручал. Ленни был американского происхождения и казался мне воплощением духа нашего времени. Мне все еще нелегко называть так Леонарда Бернстайна, хотя ему-то как раз хотелось быть «Lenny» для всего мира. На бумаге это, кажется, проще. Ленни был музыкантом, который издавна восхищал меня, и не меня одного. Еще в 1963 году луч света в унылых советских буднях, его «Вестсайдская история», была в каком-то смысле питательной почвой моего идеализма. Витальность Бернстайна, его способность полностью растворяться в музыке и творить музыкальные образы вызывали восторг у неисчислимой свиты поклонников. Вынося общеизвестное за скобки, хотелось бы лишь поделиться собственным опытом. Нет сомнений, что исполнители вынуждены порой имитировать собственные чувства. Ленни не был исключением. Для большинства исполнителей подражание (хотя бы и самим себе) привычно. Календарь наших выступлений так насыщен, что необходимости повторять себя не миновать. Повторение, разумеется, предполагает высокую технику. Не всякому дано — сегодня заново исполнить то, что вчера удалось хорошо сыграть или глубоко пережить. Именно этой способностью Ленни обладал в большей степени, чем многие другие. В поисках риска он был заведомо готов на все связанные с ним опасности. Такая смелость свойственна только художникам, для которых призвание важнее звания. Талант дарит им уверенность, которой у просто одаренных нет. Именно эта его творческая неутомимость придавала каждому выступлению с Бернстайном такую напряженность. Прежде всего надо сказать, что она в точности соответствовала и моей потребности. Хотя пульс нашего творчества, казалось, совпадал, всегда трудно было предположить, что случится вечером. Мне часто пришлось играть с Ленни-дирижером одни и те же произведения. Каждое исполнение оказывалось неповторимым. Невольно приходилось сравнивать — другой любимый мною музыкант Карло Мариа Джулини при повторных концертах всегда оттачивал и углублял свое прочтение в определенном, как бы «своем», направлении. Это касалось и замедления темпов, и артикуляции. Для Бернстайна же не существовало берегов в том «море музыки», в котором он купался. Со многими партнерами или коллегами мне приходилось переживать нечто прямо противоположное. Они двигались механически, подобно белке в колесе. К сожалению, дирижеры, равнодушно управляющие бесцельно звучащей музыкой, не такая уж редкость. Ленни был совсем иным. Его созидательная энергия зажигала и заражала всех вокруг. Однако, несмотря на мое восхищение и то, что рядом с Бернстайном я испытывал тот же заряд музыкальной энергии, который одушевлял его, было в нас и нечто прямо противоположное. Ленни был, несомненно, Дионисом: он наслаждался всем — и людьми, и музыкой, и виски, и ритуалами. (Никогда не забуду, как он перед каждым выступлением целовал свои золотые запонки — подарок, значивший для него особенно много.) Музыка, «акт любви», имела для него то же значение, что и запах ладана или сигарет. Бернстайн растворялся во всем. Обладая выдающимся умом, Ленни стремился выразить и печаль, и радость в музыке и словах так, чтобы люди их ощутили, осознали, заново пережили. Как бы вооруженный призывом Шиллера-Бетховена «Обнимитесь, миллионы», он не стеснялся выставлять себя на обозрение и в образовательных телепрограммах, и в заводной легкой музыке, как и на бесконечных благотворительных и миротворческих концертах по всему земному шару. Десятилетиями не щадя себя, Леонард Бернстайн как художник утверждался в общественном сознании. Будто гений и ловкий менеджер, соединившись в одном лице, совместно трудились над «увековечиванием» его искусства. Все это к радости участников спек- такля, коим светила выгода, и к раздражению тех, кто поневоле оставался в тени или отодвигался на задний план его бешеной энергией. Возможно, такой симбиоз был и символом искусства Нового мира: начиная с Тосканини и кончая Майклом Джексоном деловитость идет в ногу с музыкой. Ленни почти идеально соответствовал ожиданиям своего окружения. Через несколько десятилетий такой деятельности он сам стал собственным менеджером, лучшим из всех возможных. Людям в нем импонировало все: талант, самоощущение «гражданина мира», душевная щедрость. Его идеализм переплетался с тенденцией века — потребительством. Но разве можно было на это обижаться? Обида удел завистников. Нельзя забывать и нечто существенное: он воплощал в себе и древнейший тип музыканта, который встречается все реже и реже. В нашем веке композиторы редко позволяют себе выходить на сцену, — будь то Стравинский, Штокхаузен, Хенце или Адаме. Если они и появляются, то только для исполнения собственных произведений (за исключением, пожалуй, Булеза). Бернстайн же продолжал традицию, которую в начале нашего века воплощал родственный ему по духу Густав Малер. Но что меня больше всего восхищало в личности Ленни, — это умение соединять воедино трезвость ума и интенсивную увлеченность. Дионисийское начало оставалось при этом особенно притягательным. В моем собственном характере все запрятано гораздо глубже. Хотя я и без Бернстайна искал в музыке обнаженности, но его присутствие и его искус- ство прямо-таки требовали таковой. Одновременно мой идеализм сопротивлялся сделкам с земными радостями (будь то виски или бесконечные пачки сигарет), с тем, чему Бернстайн постоянно делал уступки. Но звуками музыки ему всегда удавалось бесповоротно покорить меня. И все же противоречия между нами оставались. Свойства, которым я завидовал с детства — легкость, готовность отдаться мгновению, способность наслаждаться жизнью или оплакивать ее несовершенство — все это, казалось, было олицетворением гения Бернстайна. Я как бы «узнавал» в нем «неосуществленного» себя, раскрывал страницы накопившегося в душе. Два эпизода — второстепенные в нашей совместной работе — как нельзя лучше отражают эту несовместимость. Вена. Год 1982. Мы встретились для исполнения концерта Брамса, которое, как обычно у Ленни, было записано и на пластинку, и на видео. В музыкальном отношении мы были на одной волне. Ни один другой дирижер не владел так фактурой Брамса, в особенности, в Двойном концерте. Одним не хватает всеобъемлющей широты понимания, другим какого-то нерва, третьим — и того, и другого. После только что завершившегося исполнения Скрипичного концерта, потребовавшего все силы без остатка, я, несмотря на успех, чувствовал себя раздавленным. К заботе о полноте и весомости звуков Брамса примешивалась повышенная неуверенность и страх «все забыть». Правда, волнение повлекло за собой, как это обычно бывает в таких крайних случаях, особенное звучание. Ленни все- гда переносил часть своей энергии и своей силы на солистов. Вот они, эти вибрации вдохновения, о которых трудно говорить, но которые позволяют душе летать над музыкой. После концерта я сидел на одной из нелепых послеконцертных вечеринок с так называемыми «важными гостями», — им хотелось только поесть и поболтать. Мои мысли и чувства пересекали континенты, где у них не было никаких шансов на радушный прием. Становилось поздно. Во время всего вечера я, несмотря на «изысканное общество», чувствовал себя опустошенным и потерянным. Перед тем, как покинуть прием, хотелось еще раз поблагодарить Бернстайна, расположившегося в кругу почитателей. Мне казалось невежливым покидать общество, не попрощавшись. Ленни, как всегда, клокотал от энергии, которая под влиянием алкоголя перешла всякий предел. Обняв и поцеловав меня, он настоял на том, чтобы я сел рядом. Видя мою грусть и обескураженность, импульсивно начал придумывать выход, и односложно, по-отечески, со всей силой убеждения заявил: нет никакой причины чувствовать себя несчастным. По его словам, я играл, «как бог», и должен знать, что я просто «гений». Мое замешательство возрастало, а энергия Бернстайна не иссякала. Ленни заговорил о моих личных сложностях, уверяя, что все образуется. Неутомимое сочувствие приняло форму расспросов. Я уже сидел буквально в его объятиях, все более и более сконфуженный. Есть ли у меня друзья, подруга? «Tell me», — охрипший голос Ленни звучал все настойчивее: «What makes you happy? You really deserve to be happy! You have to do something!»* Он все больше раздражался от того, что не мог найти решения, и настойчиво твердил, стараясь, однако, чтобы я не услышал в его словах личной заинтересованности: «Скажи мне, что тебе нравится? Что для тебя важно?» «Do you like to make love?»** Я совершенно не знал, что ему ответить, хотя и чувствовал, что он просто хотел лучше понять меня. На следующий день Бернстайн собрался отправиться со мной на прогулку в Пратер и просил меня позвонить. Пришлось сказать, что я не пойду. «Why?» Он казался удивленным. Я сказал, что не могу преодолеть своего смущения, и тогда он пообещал, что сам позвонит. Утром я предоставил событиям развиваться без моего участия, и порадовавшись тому, что звонка не последовало, удалился в одиночестве на ланч. После обеда в номере меня ожидала записка: «Маэстро Бернстайн звонил и сожалел, что не застал». Вечером в концерте наши пути пересеклись вновь, согласно расписанию. Как дела сегодня — поинтересовался Ле<
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|