Жанр повести в творчестве Карамзина.
ПУТИ ЭВОЛЮЦИИ Особое место в творчестве Карамзина-писателя занимают повести. Всего за период с 1791 по 1803 год им было написано более десятка повестей: «Фрол Силин, благодетельный человек» (1791), «Лиодор» (1791), «Бедная Лиза» (1792), «Наталья, боярская дочь» (1792), «Остров Борнгольм» (1793), «Сиерра-Морена» (1793), «Юлия» (1794), «Моя исповедь» (1802), «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода» (1802), «Рыцарь нашего времени» (1803), «Чувствительный и холодный» (1803) и др. Эти произведения имеют некоторые общие черты. Они невелики по объему, что особенно бросалось в глаза читателям, привыкшим к многотомным романам XVIII века. В повестях действует очень немного персонажей, и все они близки и понятны читателю, непохожи на «высоких» героев классицизма. Не внешне-занимательные приключения героев, а их внутренний мир становится предметом художественного исследования. Психологические наблюдения Карамзина-повествователя в художественной прозе, и прежде всего в жанре повести, позволяют установить зависимость процессов, протекающих во внутренней жизни человека, от внешних обстоятельств и впечатлений (что отвечало духу сенсуалистического отношения к проблеме души). Человек, по мысли писателя, изначально не добродетелен или зол; он наделен лишь неким темпераментом, который по природе своей еще не имеет этической окрашенности и может приводить как к добродетели, так и к пороку, как к счастью, так и к страданию, в зависимости от тех событий, что происходят с человеком на его жизненном пути. Понять настроения и переживания героев в повестях Карамзина помогают прежде всего речь (насыщенная эмоциональной лексикой, восклицаниями, сбивчивыми фразами, прямо показывающими, сколь взволнован герой). Внутренний мир человека раскрывается и в «рисунке» его поведения – как важны незаметные на первый взгляд жесты, манера двигаться или говорить, блеснувшие в глазах слезы или мелькнувшая улыбка! О настроениях и состояниях своих героев говорит сам автор, и наконец, понять внутренний мир человека можно, как бы «увидев» его глазами мир вокруг; сам пейзаж в повестях Карамзина становится созвучен состоянию и настроению героев и рассказчика. Событий в повестях немного, и они выстроены четко и последовательно, автор избегает всего, что могло бы запутать, утяжелить мысль. Кроме того, Карамзин создает в каждой из своих повестей фигуру повествователя («повесть» понималась в русской литературе XVIII – начала XIX вв., вплоть до Пушкина и Гоголя, как жанр, в котором особое значение приобретает сама манера изложения событий – повествование). Повесть – то, что повествуется, и как же важно почувствовать, кто тот повествователь, каковы его взгляды на жизнь, отношение к людям, понимание мира вокруг и места человека в нем.
Карамзинский повествователь в большинстве произведений предстает как самостоятельное лицо: чувствительный человек, лично знакомый с героями или узнавший историю от друзей, случайных попутчиков, знакомых. Он живо откликается на людские радости и горести; ничто не оставляет его равнодушным. Живость повествования, иллюзия реальности описанных событий способствовали пробуждению сочувствия в душах читателей. Карамзинский повествователь словно ведет постоянный диалог со своими читателями, и это свободное общение посвящено не только печальному или трогательному, в нем может возникать и легкая ирония, и шутка, и литературная игра, цель которой – напомнить читателям знакомые литературные штампы и вместе посмеяться над ними. Особое значение в построении сюжетов повестей обретает у Карамзина мотив любви. В художественном мире писателя любовь предстает поворотным моментом в жизни человека. Открывая в себе способность к любви, карамзинские герои окончательно обретают самих себя; таким образом завершается их нравственное становление и вместе с тем своеобразно дооформляется только им свойственное восприятие окружающего мира. Ведь освещенная светом любви родственная душа возлюбленной воплощает в себе и своеобразный идеал взгляда на мир, – взгляда взыскующего и готового к восприятию всего доброго и прекрасного, эмоционально открытого всему «иному» и тем самым превращающего это «иное» в неотъемлемую часть собственного «я». Синтетичное понимание любви не только как совершенно особого психологического состояния, но и как философской ценности, открывающей человеку его высшее предназначение и глубинные закономерности бытия, Карамзин изложил в небольшом эссе, включенном в «Письма русского путешественника» под заглавием: «Мысли о любви». Предложенный здесь путь трактовки любовного чувства может рассматриваться как своего рода ключ к пониманию практически всех сюжетов карамзинских повестей: «Любовь есть кризис, решительная минута в жизни, с трепетом ожидаемая сердцем. Занавес поднимается… Он! она! восклицает сердце, и теряет личность бытия своего. <…> Прелести никогда не бывают основанием страсти; она рождается внезапно от соосязания двух нежных душ в одном взоре, в одном слове; она есть не что иное, как симпатия, соединение двух половин, которыя в разлуке томились. Только один раз сгорают вещи; только один раз любит сердце. <…> Я не знаю, есть ли атеисты; но знаю, что любовники не могут быть атеистами. Взор с милого предмета невольно обращается на небо. Кто любил, тот понимает меня».
Наиболее характерные формы психологизм Карамзина-повествователя приобретает в повести «Бедная Лиза» (1792). Сами первые фразы произведения становились здесь своеобразным камертоном, настраивающим читателя на определенный эмоционально-психологический лад. «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам...». Так начинается «Бедная Лиза» Н.М. Карамзина — на первый взгляд, удивительно ясная (и благодаря сжатости, словно бы предсказуемости самого сюжета, и благодаря особому эмоциональному колориту и «прозрачности» нравственного содержания) — но все же парадоксально — одна из самых «странных» повестей русской литературы. Уж слишком ритмична структура предложения, подобная тонко выписанному орнаменту; вего основе — соизмеримые синтаксические отрезки, которые соотносятся друг с другом благодаря словесным повторам, структурным параллелям в построении сложноподчиненного предложения, чередованию рядов однородных членов. Во фразе присутствует почти симметрия — но симметрия не мертвенная, а оставляющая простор для неожиданного, источником которого и будут психологические глубины человеческой личности. «Задан» в первом предложении и особый душевный настрой внутренней сосредоточенности и в то же время — открытости впечатлениям бытия, которые не нужно искать — они сами находят человека, путешествующего «без плана, без цели», «куда глаза глядят» «по лугам и рощам, по холмам и равнинам». Этот мотив движения как открытия — одновременно и мира, и глубин собственной души понимается в повести не только как пространственное перемещение, при котором жизненные впечатления льются в душу, пробуждая в ней сочувствие. В художественном тексте движение — это еще и «духовное странствие» в поисках истины. Выражением этой динамики человеческого духа становится весь художественный строй произведения, те сложные и часто многозначные отношения, которые возникают между собственно автором — и повествователем, либо стоящим вне текста «автором» — и героями, наконец, отношения читателя — как с героями, так и с повествователем, и с «автором». Линий этих может быть очень много, и каждая из них дает тот простор движению повествования, который и делает его по-настоящему живым и органичным — подобно живому целому.
Сама композиция «Бедной Лизы» создает особые условия для наиболее живого и динамичного взаимодействия повествователя со своими героями и читателями. Использование формы композиционной «рамки» (в которой авторское вступление и заключение не связаны непосредственно с событийным сюжетом, выступают прежде всего как эмоциональная «настройка») позволило Карамзину словно бы «перекинуть мостик» от героев к читателю. Взаимодействие этих фигур задано самой структурой повести, и более всего — той своеобразной «системой координат» времени и пространства, в которой существует повествователь. Он отделен от своих персонажей временной рамкой (действие повести происходило «лет за тридцать перед сим...»), но, вспоминая и рассказывая о тех событиях, из своего «настоящего» он смотрит в прошлое и чувствует живую, неразрывную связь с ним («...я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби!»). Значит, такое общение возможно, — читатель невольно включается в него и уже из собственного «настоящего» (как бы «времени чтения», по аналогии со «временем рассказывания» повествователя) устремляется словно бы в иную сферу — мир рассказчика, а через него — и мир героев повести. Композиционная рамка позволяет осознать направленность и динамику этого движения, в котором, по мысли Карамзина-сентименталиста, и заключается идеальная программа восприятия литературного текста, чтения-сопереживания, в пределе своем переносящего литературный сюжет в саму реальность.
Открытость впечатлениям внешнего мира позволяет карамзинскому повествователю проникнуть и в иную сферу — во внутренний мир героев. При этом рассказчик искусно балансирует между объективным анализом и субъективным сопереживанием, точнее, превращает сопереживание, «вживание» в душевные глубины персонажа, сочувствие в исконном смысле этого слова (одновременное чувство) в средство раскрытия личности объективно представленных «других "я"» — героев повести. Психологизм становится главным художественным открытием Карамзина в «Бедной Лизе». Писатель здесь едва ли не впервые в русской литературе отказывается представлять своих героев однозначно положительными или отрицательными (а такое деление было свойственно классицизму). Эраст вовсе не злодей, он искренне любит Лизу, верит в силу своей любви, — но он слаб душой и поэтому губит ту, которая так дорога ему. Даже в самый трагический момент повести автор готов, — но не может судить его: «Сердце мое обливается кровию в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его, но язык мой не движется, смотрю на небо — и слеза катится по лицу моему...». В человеке нельзя «забывать человека»; нужно всегда сохранять сострадание к несчастным, и особенно тогда, когда они в нем более всего нуждаются — в момент ошибок, пусть даже трагически непоправимых. Именно поэтому в повести нет осуждения страшного греха — самоубийства Лизы, в отчаянии забывшей даже долг перед собственной матерью. И в этой трагической слабости она остается для автора «прекрасною душою и телом». Так же и Эраст, который «был до конца жизни своей несчастлив <...>, не мог утешиться и почитал себя убийцею». В финале повести мы узнаем о смерти Эраста, и последняя фраза: «Теперь, может быть, они уже помирились!» — тот нравственный и эмоциональный итог, который более всего важен для Карамзина-психолога. Человек неисчерпаем. Его характер складывается благодаря воспитанию и внешним обстоятельствам (вспомним истории жизни Лизы и Эраста, которые поведал рассказчик, прежде чем знакомить читателя непосредственно с историей души героев). Суть личности определяется и свойствами врожденного темперамента, которые влияют и на рисунок поведения, и на внешность человека, прежде всего лицо. «У него такое доброе лицо, такой голос...», — восхищается Лиза после первой встречи с незнакомцем. И в мире Карамзина ее восклицание — не свидетельство беспомощной наивности; душевными очами, взором любви она прозревает здесь истинную сущность Эраста, даже не настоящего, а будущего, каким он станет уже после катастрофы, раскаявшись в невольно совершенном преступлении.
Душевный мир персонажей противоречив — и потому столь сложна система художественных средств, помогающих приоткрыть его. Карамзин избегает прямо именовать чувства героев или вкладывать им в уста чрезмерно «чувствительные» цветистые фразы. Их речь эмоциональна благодаря ощущению внутренней, скрытой силы чувства, которое словно исподволь прорывается в словах. Вот сцена знакомства Эраста с матерью Лизы: «"Да как же нам называть тебя, добрый, ласковый барин?" <...> "Меня зовут Эрастом" <...>. "Эрастом, — сказала тихонько Лиза. — Эрастом!" — Она раз пять повторила сие имя, как будто бы стараясь затвердить его». В этом повторении — и восхищение героини, и зарождающееся чувство любви, и нежность к молодому человеку, и доброта Лизы по отношению ко всему живому. Внутренняя взволнованность присуща и самому повествователю, эмоциональное слово которого — также окно в душевный мир и героев, и рассказчика; причем речь нередко обрывается, и обрыв этот — уже окно в мир переживаний читателя, определенная для него возможность остаться наедине с собой и прислушаться к своему сердцу. В самой эмоциональной сцене объяснения героев читатель видит, как привычная метафора «любовь сжигает сердце» превращается в почти реальную картину словно бы видимого света, огня: «Лиза стояла с потупленным взором, с огненными щеками, с трепещущим сердцем — не могла отнять у него руки, не могла отворотиться, когда он приближался к ней с розовыми губами своими... ах! Он поцеловал ее, поцеловал с таким жаром, что вся вселенная показалась ей в огне горящею! <...> Но я бросаю кисть...». Карамзин нередко открывает внутренний мир героев через внешнее: портрет, детали описания, рисунок их поведения. Так, ландыши Лизы становятся символом чистоты, робости, застенчивой красоты девушки. Не случайно, когда в сердце ее уже зародилась любовь к незнакомому барину, обещавшему всегда покупать у нее цветы, не встретив его на следующий день, Лиза бросает цветы в реку со словами: «Никто не владей вами!». Так закрепляется безусловная символическая аналогия цветка — и душевного мира героини. Выразительны и жесты: радуясь, что Эраст будет приходить к ним в дом каждый день, Лиза «…смотрела на левый рукав свой и щипала его правою рукою» — и радость, и страх, и ожидание нового неизведанного счастья скрыты в этом жесте героини. Внутренний мир героев отрывается в авторском повествовании настолько полно, что нередко невозможно различить, чей «голос» мы слышим. Вот Лиза вспоминает умершего отца: «Часто нежная Лиза не могла удержать собственных слез своих — ах!..» — и это, и другие эмоциональные восклицания в повести в равной мере относимы и к персонажу, и к рассказчику. Точки зрения автора и, казалось бы, объективно описываемых персонажей взаимно пересекаются, наслаиваются одна на другую; не случайно иной раз цепочка жизненных впечатлений, картин, развертывающихся в том или ином эпизоде, предстает явно сквозь призму взгляда героя (а чаще — героини, самой Лизы). «Вдруг Лиза услышала шум весел — взглянула на реку и увидела лодку, а в лодке — Эраста...» — последовательность впечатлений здесь такова, что раскрывает явно взгляд с берега, от самой кромки воды, взгляд потупленный — единственно возможный для смятенной героини. Характеристика сложной системы взаимодействия повествователя со своими героями и особенно с читателем невозможна вне анализа и того смыслового, философского и эстетического наполнения, что присутствует в повести и позволяет ее миру раскрыться во вне — к судьбам идей и «больших» жанров литературы и искусства. Проблематику повести обогащает и своеобразный «диалог», который ведет в ней Карамзин-повествователь с литературной традицией. Писатели-сентименталисты нередко прибегали к подобным «отсылкам» в другие произведения — это оживляло воображение читателя, делало восприятие более динамичным и эмоциональным, включало аудиторию в своеобразную игру — узнавание рассыпанных в тексте намеков (к подобному приему нередко прибегал английский романист Лоренс Стерн; у Карамзина подобными «припоминаниями» пронизаны «Письма русского путешественника» и практически все повести). В «Бедной Лизе» автор творчески обыгрывает пасторальную традицию — одну из самых древних в мировой литературе и необычайно популярную в XVIII столетии[35]. Пастораль в античности есть прежде всего «картина простоты и мирного течения сельской жизни, какой она видится городскому жителю <...>, обжитый человеком ландшафт, на котором пасутся стада по соседству с обработанными полями, где пастух, окончив свои необременительные труды, свободно предается творчеству <...>, мир простой и гармоничной сельской культуры, противостоящей слишком усложнившейся и погрязшей в пороках цивилизации»[36]. На первый взгляд, в искусстве Нового времени тема «пастушков и пастушек», которая проникает не только в литературу, но и живопись, скульптуру, фарфоровую пластику, театр, музыку, даже дамские моды эпохи рококо, может показаться слишком условной и несерьезной, однако она связана с целым рядом философских мотивов, во многом определяющих и представление человека о мире, его самоощущение. В основе разнообразных жанровых разновидностей пасторальной традиции лежит миф о «золотом веке» (изначальном веке человечества, эпохе природной простоты и добра, которая навсегда миновала для людей, познавших алчность и вражду). Невольно возникает в пасторали и мысль о связи повседневного быта с законами всего бытия, родстве самого непритязательного с важнейшими духовными ценностями — именно благодаря высшей одухотворенности (а не пустому стремлению к «украшательству» или невниманию к действительным проблемам реальной деревни) становится так изящен, гармоничен и прекрасен быт пастушков, условно эстетизированный в пасторальных образах. Пастораль несет в себе и определенную антропологию и этику — представления о природной сущности человека и условности социальных отношений, о взаимосвязях и противопоставленности естественного и искусственного, природного и общественного, эмоционального и рассудочного и т.д. Подобное миросозерцание перекликалось и с философскими идеями Ж.-Ж. Руссо, оказавшего огромное влияние на русскую, и шире – европейскую мысль второй половины XVIII в. Природное, естественное начало в человеке прекрасно, и утопическая надежда на счастье может связываться только с мечтой о возвращении к предвечной гармонии между людьми – сынами натуры, равными в своем естественном состоянии. Сентиментализму близко в пасторали прежде всего хрупкое изящество образной системы, так помогающее в изображении идеала духовной любви. Сентименталистскому стремлению изменять, преображать мир по законам чувствительности отвечает само строение пасторальных сюжетов, в основе которых часто лежит мотив смены условных человеческих «ролей» (король или королева предстают пастушком или пастушкой; знатный человек влюбляется в добродетельную поселянку, внезапно открывается ее дворянское происхождение и т.д.) — одним словом, все возможно; пасторальный мир раскрывает истинную сущность человека, обычно скрытую под скорлупой внешнего, наносного. Пасторальные мотивы просветительской литературы несли в себе также мысль о глубоком нравственном достоинстве, добродетели, благородстве простого человека, наделенного тем не менее всеми богатствами душевной жизни. Такова героиня необычайно популярного и в Европе, и в России романа С. Ричардсона «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740): бедная незнатная девушка, служанка, пробуждает любовь в сердце своего хозяина, лорда Б., бесстрашно противостоит его оскорбительным нападкам, требуя уважения к себе, и этой твердостью, истинным благородством заставляет своего мучителя измениться. «Пусть я всего лишь служанка, моя душа бессмертна так же, как и душа принцессы», — восклицает Памела, словно предвосхищая просветительскую мысль Карамзина — автора «Бедной Лизы» — о безусловной ценности чувств простого человека. Пасторальная подпочва сюжета «Бедной Лизы» задана уже в авторском вступлении: панорама Москвы включает в себя уголок ничем не нарушаемого пастушеского счастья («На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни...»). Пасторальность определяет литературные представления Эраста («Он читывал романы, идиллии; имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена, <...> в которые <...> все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали. Ему казалось, что он нашел в Лизе то, чего сердце его давно искало. "Натура призывает меня в свои объятия, к чистым своим радостям", — думал он и решился — по крайней мере, на время — оставить большой свет»); таким образом, еще до начала развертывания событий благодаря разветвленной сети литературных и культурных ассоциаций задано возможное направление ожиданий читателя: история может развиваться либо как идиллическое бесконфликтное воссоединение героев на лоне простого сельского мира, либо как рассказ о гнусном соблазнителе, душа которого в конце концов должна преобразиться благодаря встрече с истинной добродетелью. Но ни те, ни другие ожидания не верны (как почти всегда у Карамзина не оправдывается именно то, что кажется читателю неизбежным). Для идилличного мира Эраст слишком часто оказывается связан с мотивом денег. Исследователи отмечали, что с них начинается и ими заканчивается общение его с Лизой[37], да и в промежутках пусть от чистого сердца идущая материально выраженная филантропия героя оказывается в противоречии именно с его собственной мечтой вернуться в Аркадию; там, в идеальных временах изначального единства, в этом мире абсолютной полноты и изобилия, денег не должно быть. Однако нет здесь и ричардсоновского мотива столкновения рока и добродетели. Эраст лишь слаб, ветрен и непостоянен; но именно эти качества делают его чужим в том «золотом веке», о котором мечтает герой: ведь как только возникает непостоянство, погибают казавшиеся вечными Любовь и Гармония, а в счастливую Аркадию приходят Время и Смерть. Эраст Карамзина невольно становится олицетворением этих начал; именно поэтому с ним связан так важный в повести мотив внезапности, резкого перелома событий, выраженный, как правило, почти символическим «вдруг». По мысли исследователя повести В.Н. Топорова, слово это, «динамизирующее ситуацию, до того однородную и уравновешенную»[38], именно у Карамзина становится выражением неожиданности, «переключающим одну ситуацию вдругую». Но «радостные» «вдруг» при встречах Лизы и Эраста, в сущности, подготавливают то трагическое «вдруг», которое откроет для героини возможность страшной развязки («...Вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда...»); не столько противопоставление, сколько предощущение неизбежного скрыто в этом словесном совпадении. Важна пасторальная подоснова и непосредственно перед любовным объяснением героев, когда Лиза стремится осознать переворот, совершающийся в ее душе. Внутренняя эмоциональность этой сцены особенно усиливается благодаря тому, что знакомый с пасторальными мотивами читатель невольно ощущает, насколько смещены они здесь. Пастораль — это пусть на краткий миг, но все же возврат к изначальной гармонии с природой. Лиза же в этом эпизоде впервые ощущает, что не в силах радоваться вместе с пробуждающимся миром: «Но скоро восходящее светило дня пробудило все творение: рощи, кусточки оживились; птички вспорхнули и запели; цветы подняли свои головки, чтобы напиться животворными лучами света. Но Лиза все еще сидела подгорюнившись». Безусловно, пейзаж — важное средство психологической характеристики в карамзинской повести; автор создает разнообразные картины подмосковной природы, каждая из которых — одновременно яркое, запоминающееся описание и вместе с тем средство глубокого анализа душевных переживаний героев. Обычно в сентиментализме природа созвучна настроению человека, она словно отвечает ему («мрачные готические башни Симонова монастыря» в начале повести предсказывают трагическое развитие событий; в моменты счастья героев природа пронизана счастьем и светом; падение Лизы и Эраста происходит, когда вся природа словно погрузилась в хаос стихии: «Грозно шумела буря; дождь лился из черных облаков...»; картина смерти героини окружена атмосферой уныния и мрачности). Природа отвечает миру человека, но гармоничное слияние с нею — лишь утопия. Душа, охваченная порывом чувств, предощущает несчастье; погруженный в размышления человек в самый неожиданный момент ощущает свое одиночество в прекрасном, радостном, живущем естественной жизнью мире: «Ах, Лиза! Что с тобою сделалось? До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива и общая радость природы чужда твоему сердцу». Внезапно осознанный здесь разлад человеческого бытия и природы кажется предвестием романтического ощущения одиночества человека в мире. В карамзинской повести этот мотив почти сразу же утрачивает свою остроту — узнав о том, что любима Эрастом, Лиза вновь еще более живо почувствует слияние с гармонией окружающего бытия («Никогда жаворонки так хорошо не певали, никогда солнце так светло не сияло, никогда цветы так приятно не пахли!»). Но все же возврат светлого настроения происходит лишь до того момента, когда, оставленная Эрастом, героиня вновь впадет в ощущение одиночества — на этот раз абсолютного («Небо не падает, земля не колеблется!..»); финалом этого разлада и становится самоубийство героини. Путь в Аркадию закрыт, и проходящий в отдалении пастушок, на которого смотрит Лиза перед объяснением с Эрастом, и размышления героини о желанном счастье — еще один символ его недостижимости и зыбкости: «Между тем молодой пастух на берегу реки гнал стадо, играя на свирели. Лиза устремила на него взор свой и думала: "Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои, рожден был простым крестьянином, пастухом, и если бы он теперь мимо меня гнал стадо свое <...>. Он взглянул бы на меня с видом ласковым — взял бы, может быть, руку мою... Мечта!"» Параллелизм картины, развернувшейся в сознании героини, и реального действия Эраста («...он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку») лишь подтверждает, что иллюзорна гармония в мире, где властвует жестокая неизбежность. «Золотой век» исчез из земной жизни, всеобщее примирение противоречий возможно лишь на небесах — эта мысль звучит в последних строках повести. В целом сама поэтика бесхитростно чувствительного рассказа в «Бедной Лизе» становится лучшим выражением своеобразной художественной философии сентиментализма, стоявшего на рубеже между веке рассудочности и стихии чувства, веком нормативности и господства абсолютной индивидуальности. Сентиментализм оказывается кратким моментом равновесия этих начал, когда разум еще не сменился иррациональной стихийностью, когда проявления чувства гармоничны и внешне сдержаны, когда трагические противоречия жизни уже осознаны, – но сочувственная открытость и общительность человека еще не дает разрушиться связям бытия. Художественным выражением этого и является неразрывная сочувственная связь повествователя, героев и читателя, что определяет строй повествования в прозе сентиментализма и становится основой поэтики наиболее яркого сентименталистского произведения в русской литературе — повести Карамзина. Особое место среди сентиментальных повестей Карамзина занимает «Наталья, боярская дочь» (1792). Это не просто первый опыт обращения к исторической теме (действие повести происходит во времена царя Алексея Михайловича, в допетровской Руси, хотя здесь Карамзин и не стремится к созданию исторического колорита как такового). Прошлое для него – мир идеально чистых, безыскусственных отношений, время «когда русские были русскими, когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком, то есть говорили, как думали». Наивность трогательного и не всегда правдоподобного сюжета не пугает Карамзина: он любуется юными прекрасными героями, радуется чистоте и благородству их отношений, восхищен верностью их любви – тот, кто не верит в подобные чувства, недостоин звания чувствительного человека. Вместе с тем в повести есть место шутке. Карамзин иронизирует над приемами авантюрных романов, хорошо известных читателям той поры. В таких произведениях необходимы тайны и загадки – и вот боярин Матвей, не понимая, отчего вдруг загрустила дочь в родительском доме, отправляется в дремучие леса к «столетней тетке своей», которая слыла колдуньей и могла бы объяснить причину Натальиной тоски. Представим себе, как много таинственного и сказочного могло бы быть в таком эпизоде повести! Но Карамзин пишет лишь одну фразу: «Успех сего посольства остался в неизвестности: впрочем, нет большой нужды и знать его» – подшучивая то ли над легковерным читателем, то ли над авторами, применяющими подобные приемы для того, чтобы заинтересовать любой ценой. Далее, когда повествуется о том, как Наталья с нянькой и своим таинственным женихом приезжают к месту, где тот скрывается, также нагнетается атмосфера тайны: глухой лес, избушка, костры, мрачные бородачи вокруг... Испуганная нянька начинает кричать, что это разбойники – и карамзинский рассказчик молниеносно реагирует: «Теперь мог бы я представить страшную картину глазам читателей, – прельщенную невинность, обманутую любовь, несчастную красавицу во власти варваров, убийц, женою атамана разбойников, свидетельницею злодейств и, наконец, после мучительной жизни, издыхающую на эшафоте под секирою правосудия, в глазах несчастного родителя» – он перечислил все возможные ужасы, которые могли бы возникнуть в сюжете из этой ситуации и... тут же «успокоил» нас: «Нет, любезный читатель, нет! На этот раз побереги слезы свои – успокойся – старушка няня ошиблась – Наталья не у разбойников!». Шутка здесь не уничтожает сентиментальной интонации, она лишь делает ее богаче – ведь сочувствовать можно не только в беде, но и в радости. Подобная художественная манера отвечала и содержанию повести – жизнерадостной, проникнутой духом юности и надежды – ведь то, что казалось роковым шагом, становится здесь единственной возможностью достичь счастья. Не случайно воздействие этой повести Карамзина на пушкинские произведения («Метель» и «Барышня-крестьянка»), в которых также герои находят свое счастье, даже когда оно, кажется, утрачено навек. Рубежом в творческом и философском развитии Карамзина все биографы писателя в один голос признают 1793 г. – период резкого обострения политической ситуации во Франции (летом 1793 г. в Париже была установлена якобинская диктатура, что стало сигналом к развертыванию кровопролитного революционного террора, ужаснувшего Европу). Видевший во время своего заграничного путешествия начало революции. Карамзин с чрезвычайным волнением и горечью узнавал об ужасных следствиях того, что когда-то зарождалось прямо у него на глазах. В финале небольшой повести «Афинская жизнь» (1793) писатель сделал автобиографическое отступление, как нельзя лучше рисовавшее его состояние тогда: «Я сижу один в сельском кабинете своем, в худом шлафроке, и не вижу перед собою ничего, кроме догорающей свечки, измаранного листа бумаги и гамбургских газет, которые… известят меня об ужасном безумстве наших просвещенных современников». Потрясение словно бы раскалывает душу писателя, и воплощением совершившегося внутреннего надлома становятся два его героя – Филалет и Мелодор, «голоса» которых – «голоса души самого Карамзина»[39], с трагической ясностью ощутившего крушение былых надежд, утопической веры в добрую природу человека и возможность разумного переустройства общества на началах добра и справедливости: «Осьмой-надесять век кончается; что же видишь ты на сцене мира? – Осьмой-надесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки. <…> Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? <…> Век Просвещения! Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя – среди убийств и разрушения не узнаю тебя!..» («Мелодор к Филалету»). Человек пытается сохранить надежду («Будем, мой друг, будем и ныне утешаться мыслию, что жребий рода человеческого не есть вечное заблуждение и что люди когда-нибудь перестанут мучить самих себя и друг друга» – «Филалет к Мелодору»). Но на чем основать такую веру – вот вопрос, который отныне будет мучительно волновать Карамзина, станет источником таинственной загадочности мира вокруг, да и самой судьбы для его героев. Наиболее ярким новаторским произведением Карамзина этого периода стала повесть «Остров Борнгольм».По замыслу автора она примыкала к «Письмам русского путешественника», напоминая читателю об уже знакомом герое, так живо сопереживавшем всему, что встречалось на его пути. Он возвращается из Англии в Россию; по пути корабль пристает к берегу, где повествователь встречает таинственного незнакомца. Это был бледный и унылый молодой человек, «более привидение, нежели человек». «Он смотрел на синее море неподвижными черными глазами своими, в которых сиял последний луч угасающей жизни», играл на гитаре и пел таинственную песню о прекрасной, но преступной любви, о страшном наказании и утрате, об острове Борнгольм, куда тщетно стремится его душа, о родительском проклятье... Законы осуждают Предмет моей любви, Но кто, о сердце! Может Противиться тебе? <...> Священная природа! Твой нежный друг и сын Невинен пред тобою. Ты сердце мне дала... Кто он и откуда, рассказчику не удалось узнать, – корабль уплывает и тайна остается нераскрытой. Лишь через несколько дней, когда судно оказалось у берегов Дании, путешественник видит остров Борнгольм и решает сойти на берег в надежде разгадать тайну незнакомца. Он попадает в полуразрушенный замок, хозяин которого – молчаливый седой старик, удрученный таинственной скорбью, и все вокруг проникнуто атмосферой разрушения и скорой смерти: «Везде было мрачно и пусто. В первой зале, окруженной внутри готическою колонадою, висела лампа и едва-едва изливала бледный свет на ряды позлащенных столпов, которые от древности начали разрушаться; в одном месте лежали части карниза, в другом обломки пилястров, в третьем целые упавшие колонны…». Путешественник находит в саду пещеру-темницу, в которой заключена прекрасная женщина. Она произносит бессвязные речи: я лобызаю руку, которая казнит меня – я все еще люблю того, за которого наказана так ужасно – пусть узнает он об этом в своем изгнанье – конец мой близок... И старец рассказывает путешественнику тайну своей семьи – «тайну страшную!», «ужаснейшую историю <...> которой вы теперь не услышите, друзья мои», – добавляет карамзинский рассказчик. Так практически на полуслове обрывается повесть. Собственно «сюжет» рассказываемой повествователем-путешественником истории опускается, причем настолько исчерпывающе, что, по существу, здесь оказывается разрушена сама событийная линия повести. Карамзинский рассказчик последовательно сохраняет вводные, эмоционально настраивающие читателя описания – и выводит за пределы текста то, что, собственно, и должно было этими описаниями предваряться – само содержание повествуемой истории, которое могло быть знакомо литературно образованному читателю по многочисленным примерам «готических» романов, бывших необыкновенно популярными в Европе в конце XVIII – начале XIX вв[40]. Заинтриговавшая читателя тайна так и остается нераскрытой, ведь главное здесь – не просто сюжет, но особое настроени
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|