Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Я окунулась в привычную жизнь 2 глава




Пьетро фотографирует мобильным телефоном мешки со специями, медную утварь.

Мы бродим по старинным улочкам, вымощенным речным булыжником, магазины потихоньку закрываются. За деревянными ставнями гаснет свет. Пьетро останавливается у прилавка, на котором навалены осколки гранат, натертые до блеска гильзы… сувениры для туристов. Крутит в руках одну гильзу, кладет ее на место, смеется, берет другую, потяжелее:

— Сколько человек можно такой уложить?

Мне хочется дать ему хорошего пинка.

Гойко не рассержен, наоборот, он, кажется, настроен шутить:

— Военный мусор — наша чистая энергия.

— Ты воевал?

Гойко кивает, зажигает сигарету, нехотя отвечает глухим голосом:

— Как все.

— Ты был солдатом?

— Нет, я был поэтом.

Пьетро разочарован. Для него поэты — нищий и жалкий сброд, слабаки, рахитичные бедолаги, отравившие жизнь миллионам старшеклассников, нормальных беспечных ребят.

— Я есть хочу, — ворчит мой сын.

Рынок Башчаршия остается позади, мы заходим поужинать на летнюю веранду под деревянным навесом. Убогое заведение похоже на ветхую горную хижину. Из кухни доносится запах лука и жареного мяса — незабываемый запах боснийских блюд. Гойко говорит, что здесь готовят вкусные чевапчичи. Наша официантка несет бокалы, самым бесхитростным образом придерживая их за стенки тремя пальцами. Пьетро просит принести ему кока-колу, спрашивает у Гойко, как перевести слово «соломинка».

Принимаемся за еду. Колбаски чевапчичи очень ароматные, во рту остается приятный мясной вкус. Перец обжигает ранку во рту, но это не важно. Я не чувствую больше усталости; запах, пряный, аппетитный, пробудил во мне воспоминания. Не лишним оказалось вино — бутылка красного черногорского.

— Хоть и не «Брунелло», — сказал Гойко, — но тоже вязкое.

Очевидно, он хотел сказать, что вино терпкое, — за исключением редких ошибок его итальянский практически безупречен. Но это правильные ошибки, — в конце концов, вино действительно вязкое… оно медленно, неумолимо затягивает нас в прошлое.

 

В день нашего знакомства мы тоже ели чевапчичи. Купили их в палатке прямо на улице. Был собачий холод, колбаски жарила женщина в вязаной шерстяной кофте, на голове — поварской колпак. Она с удовольствием наблюдала, как мы уминаем чевапчичи — плоды ее труда, ее гордость. Как сейчас, я вижу это бесконечно доброе лицо — лицо простой труженицы. Несмотря на жизненные невзгоды, ее глаза лучатся счастьем. Случайная встреча с такими людьми — радость, их искренняя улыбка — щедрый дар, который особенно ценишь, сталкиваясь с унынием и малодушием. Сколько счастливых лиц я видела тогда в Сараеве! Румянец на щеках не только от холода — у людей появилась робкая надежда на возможность перемен.

Сараево принимал зимнюю Олимпиаду. Величественное здание Национальной библиотеки, построенное в неомавританском стиле, — словно город в городе. Там, в одном из залов, где колонны тянутся ввысь, к свету, проникающему через витражные, как в соборе, окна, я и познакомилась с Гойко. Я сидела на хлипком конторском стуле и среди огромных шкафов со старинными книгами чувствовала себя букашкой. Вошел рыжеволосый парень в кожаной куртке, подбитой клочковатым мехом. Передвигался он толчками, как большая механическая кукла.

— Вы — Джемма?

— Да.

— Я ваш сопровождающий.

Мы пожали друг другу руки, я улыбнулась — такой он был высокий и крепкий.

— Вы хорошо говорите по-итальянски.

— Я часто бываю в Триесте.

— Учитесь?

— Продаю йо-йо.

Он шарит в кармане, достает пластмассовую катушку с намотанной вокруг ее оси веревочкой, раскручивает и закручивает ее снова.

— Хорошо идут, снимают напряжение. Из-за этой Олимпиады все нервные стали — пришлось потрудиться… а мы не любим много работать. Город нужно было выдраить до блеска, понимаете? — Смеется, непонятно чему. — Как устроились?

Я качаю головой — маленькая гостиница, где я остановилась, битком набита туристами.

— Вам нравится звездное небо?

— А что?

— Если хотите, можете спать под любым мостом на Миляцке — никто вам не помешает, ни одного пьяницы, ни одного карманника не осталось. Чисто, как при коммунизме. Мы впервые показываем всему миру свою задницу, понимаете?

Я заканчивала писать диссертацию об Андриче,[1]мне нужен был компетентный гид, а попался какой-то торговец игрушками йо-йо.

Он снова вынимает этот кругляш, играет им так и этак. Интересуется, не хочу ли я купить.

— А что, здорово — продать итальянке йо-йо из Триеста. Друзья оценят.

Я приехала в Сараево недавно. Очарование праздничного города, укрытого снегом, немного не вязалось с моим настроением. Я нервничала, была недовольна, никак не могла привыкнуть. На эту научную работу меня подвиг преподаватель, который собирался использовать мои материалы для своей книги о литературе Балкан. И теперь, после двух дней желудочного расстройства, достаточно было резкого запаха еды, холодного ветра, дыхания этого несчастного провинциала, этого болтуна в дурацкой черной кожаной куртке, подбитой сиамскими котами, чтобы привести меня в ужасное расположение духа.

Я с отвращением посмотрела на его сальные волосы, стянутые в хвост. На ногах у него были остроносые, как у цыгана, сапожки. Пародия на рокера или охотника на волков.

— Послушай, — сказала я ему, — мне нужен человек, который покажет мне места, где бывал Андрич, в Сараеве, в Вышеграде, в Травнике… Не думаю, что ты подходишь для этого.

— Почему?

— Ты совсем не похож на интеллектуала…

— Ну и что? Зато у меня есть машина.

Я представила себе одну из тех ужасных югославских машин, изрыгающих черный вонючий дым, но у него был вполне приличный, хоть и не очень чистый «фольксваген-гольф».

— Мы здесь делаем сборку, — объяснил он. — Знаешь, почему немцы нам доверяют?

— Нет, не знаю.

Я смотрела в окно. Раннее утро, он пришел вовремя и, судя по его физиономии, спал мало.

— Потому что мы хорошо работаем, хоть и дорого стоим.

Громко смеется, только он один. Проглатывает избыток этого смеха и начинает икать, — должно быть, похмелье после ночной попойки.

— Ты поверила?

Сдерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Заткнись!» Я плачу деньги и хочу, чтобы он прекратил. От него воняет мокрой псиной, он икает, испуская смрад сливовицы, к тому же у него скверный характер, это мне становится ясно. Он, наверное, бесится оттого, что я не задаю вопросов, но меня не интересует то, что он говорит.

— Пусть мы и не лучшие работники, но ясно, что работаем за гроши, — говорит он грубо и таким тоном, будто обиделся на меня.

— Я тебе плачу хорошо.

Теперь он не смотрит на дорогу, он уставился на меня:

— Должно быть, ты порядочная сволочь.

Спина моя одеревенела, я боюсь повернуть голову. Мне страшно, но я из гордости храбрюсь. Идеальная жертва для маньяка. Свернуть такой шею — одно удовольствие. У этого здорового югославского парня, который кажется просто огромным в своей зимней куртке, наверное, отказали тормоза, как у их коммунизма после смерти Тито. Кто я для него? Девчонка из капиталистического мира, хоть мне и претит причислять себя к буржуазии. Мои сверстницы, отбросив феминистические предрассудки, снова надели каблуки и стали жить в свое удовольствие.

Вежливо прошу этого парня остановиться и высадить меня. Он что-то кричит на своем языке. Я тоже кричу:

— Закрой свой рот, от тебя воняет!

Смотрит на меня испепеляющим взглядом, но машину останавливает.

Я выхожу, иду по обочине, мы давно уже где-то за городом, страшно. Мимо проносятся грузовики, обдавая меня грязью.

Он ждет за поворотом, курит, выставив руку в открытое окно:

— Садись в машину, хватит.

Я продолжаю идти. Он едет медленно-медленно, поравнялся со мной:

— Машину одолжил мой друг, вечером надо вернуть.

Рука в окне протягивает мне книгу. Это сборник стихов Андрича на сербохорватском.

— Поэзию перевести нельзя.

«Идиот!» — думаю я. Но я устала, на обочине — грязный рыхлый снег, у меня замерзли ноги. Лица шоферов, глядящие на меня из кабин грузовиков, внушают еще меньше доверия, чем лицо этого болвана. Молча сажусь в машину. Он тоже молчит, потом говорит что-то по-боснийски. Глаза возбужденно горят, мне кажется, он сошел с ума.

Я говорю, что не понимаю ни слова. Он отвечает, что надо прислушаться к звуку… что поэзия — это партитура, созвучие невидимых нот… ночи, ветра, тоски.

— Закрой глаза.

«Не стоит этого делать, а вдруг он меня задушит?» Однако он включил отопление для меня, продрогшей, а сам парится в куртке на меху, даже жаль его. Закрываю глаза.

И вдруг я действительно что-то чувствую… сумерки, падают комья земли…

— О чем эти стихи?

— О могильщике, который зарывает в землю поэта, и ругается, и курит на его могиле.

— И плюется?

— Да, и плюется.

— Знаешь, — шепчу я, — кажется, я что-то поняла.

Он одобрительно кивает, протягивает мне книгу:

— На нашем языке все читается так, как пишется…

Смотрит на меня, а я пытаюсь что-то прочесть.

— Много мягких звуков и мало гласных… слова соединяются, согласуются со стоящими рядом; если существительное женского рода — все становится женского рода, такие уж мы галантные.

Он привез меня в Травник, в дом, где родился Андрич. Мы ходили вдоль витрин с рукописями и фотографиями. Остановились у старой люльки, в которой писатель видел свои первые сны. На обратном пути я задремала. Гойко разбудил меня, подув на глаза:

— От меня все еще воняет?

— Нет.

Мы весь день колесили по ужасным дорогам и, конечно же, проголодались. Нашли палатку, где продавались чевапчичи — жареные колбаски в лепешке, начиненной луком. Ничего вкуснее я в жизни не ела! Женщина в вязаной кофте и поварском колпаке улыбалась нам, радуясь нашему аппетиту, нашей молодости.

— Это твой жених?

— Нет, просто друг.

Что стало с ней? Что стало с той шерстяной кофтой, с той плитой, на которой жарились колбаски? Я верю, что эта женщина все еще там, на углу неподалеку от рынка Беджистан, ее улыбка ободряет, вселяет веру в добро.

И даже если в ее палатку попала граната, если взрывная волна разметала ее нехитрый скарб, я все-таки уверена, что она жива. Сегодня вечером она жива, эта простая женщина, жарившая на улице колбаски, — жива в нашей памяти, в наших глазах, влажных от вязкого черногорского вина.

 

Гойко любил боснийского поэта Мака Диздара, музыканта Брюса Спрингстина и джинсы «Levi’s 501» — он мечтал о черных, хотел наповал сразить публику в заведениях, куда ходил напиваться и рисовать на стенах смешные карикатуры. Дальше случилось вот что: Гойко стал везде водить меня с собой, я увидела Сараево его глазами. Он показал мне старые общественные туалеты, дома дервишей, табачную фабрику «Мариин Двор», маленькую мечеть Магрибия, каменные надгробия богомилов… Он знал все закоулки, все легенды. Он затаскивал меня на чердаки, куда вели узкие лестницы и где под низкими деревянными балками суровые художники выплескивали на холсты свою страсть. Мы бывали в местах, где исполняли севдалинки и фолк-рок и где танцевали, обнявшись, босые девушки. Рядом были брошены сапоги с налипшим грязным снегом. Заходили в лавки, где женщины раскатывали тесто для питы размером с большой таз, а у порога старики в красных фесках играли в кости. Гойко знал практически всех, и, казалось, все любили его. Я шла за ним, перед моим лицом подпрыгивали его волосы, стянутые в хвост — кривой хвост бродячего кота.

Как-то вечером он прочел мне свои стихи.

 

Держи рот закрытым, парень,

Вплоть до дня, когда кто-то

Не велит тебе держать его

Закрытым.

Тогда возмутись и заговори.

Скажи ему, что ты молод и нетерпелив,

Что луна желтая, как солнце,

Что мать твоя — честная женщина,

Но она ушла

И твоя собака не ела уже два дня.

Скажи ему, что улицы опустели,

Что все ушли спать,

А тебе хочется петь,

Пока не встала старая Анела

Чтобы свернуть шею безмозглой курице,

Которая больше не несет яиц,

Но кукарекает, как петух.

 

— Что скажешь?

Я раскручиваю йо-йо, но никак не могу справиться с дурацкой игрушкой.

— А кто эта «безмозглая курица»?

— Сараево.

— Интересно.

Он забирает у меня йо-йо, ему, видите ли, нужно, он нервничает. Я все равно не умею, а его раздражает, что у меня не получается. Говорит, что если мне не нравятся его стихи, то я могу прямо об этом сказать. Еще говорит, что я чертова карьеристка, что мне прямая дорога в литературные критики — душить молодые дарования, потому что я ничего не понимаю, я просто холодная кукла, училка, пиявка-кровопийца.

Мы идем вдоль набережной Миляцки, Гойко показывает на ветку с жалкими остатками листвы:

— Да в каждом из этих листьев больше жизни, чем в тебе!

— Листья опадают… — насмешливо замечаю я.

— Как поэты! Слишком рано становятся удобрением!

У него воспаленные, как у взбесившегося медведя, глаза, и, как всегда, от него разит алкоголем.

И тут я не удержалась. Кричу, что ему надо бы принять душ, что от него пахнет водкой, что на свете много хороших поэтов, которые живут долго, не пьют и регулярно моются. Он обиделся, смотрит на меня, как ребенок. Отвечает, что никогда в жизни не напивался, что волосы у него не грязные, просто он пользуется гелем, что, если я хочу детей, мне нужно научиться запускать йо-йо, потому что маленькие дети без ума от этой игрушки.

Он меня учит. Держит мою руку, показывает, как должно работать запястье, как скользит веревка, как резким движением намотать ее обратно на эту волшебную катушку.

В тот вечер, прощаясь со мной, он сказал:

— Volim te iskreno.

— Что это значит?

— Я люблю тебя искренне.

Делаю шаг назад… всего лишь один маленький шаг. Гойко молчит, стоит на пороге, мнет свой нос, как пластилин.

— Я всегда говорю так маме, когда прихожу вечером домой.

Вижу, как он катится по замерзшей луже, а потом пропадает из виду.

 

И вот он здесь, наши локти соприкасаются на столе, покрытом клеенкой. Теплый вечер, мы в городе, боль которого, кажется, утихла. На асфальте — мусор, окурки; люди спокойно идут домой. Мы с наслаждением прикончили бутылку, вокруг — мирная жизнь, благодатная повседневность.

Вот еще чудо повседневности — сладкая пахлава, которую мы сейчас делим, упругое слоеное тесто с орешками. Ложки встречаются на тарелке.

— Доедай ты.

Пьетро шумно втягивает через соломинку последний глоток кока-колы. Не так уж скверно он себя ведет — поговорил с Гойко о теннисе, показал подачу Федерера. Попросил мороженое, но здесь подают только боснийские десерты. Гойко показывает куда-то в темноту. Там, внизу, есть кафе-мороженое.

— Как сказать мороженое?

Сладолёд.

— А как назвать, какое я хочу?

Шоколада, ванила, пистачи, лимун…

— А если я скажу айс-крим, меня поймут?

Гойко кивает, улыбается, смотрит вслед удаляющемуся Пьетро:

— Он очень милый.

Я гляжу на дорогу, по которой ушел Пьетро, и чувствую пустоту, как и всякий раз, когда он исчезает из виду.

— Точь-в-точь как его отец…

Гойко приоткрыл рот, цокает языком.

— Что? — спрашиваю.

— Ничего, просто смотрю на тебя.

Он берет меня за руку, интересуется, всё ли в порядке.

Да, отвечаю я, все хорошо. Я пытаюсь скрыть волнение и потому отвечаю резко, как будто защищаюсь.

— Можешь звонить мне, когда захочешь, я ведь сплю в кресле, сидя.

— Почему? У тебя нет кровати?

— Не люблю спать лежа, чувствую, как сердце подкатывается к глазам.

Я смотрю в эти глаза, к которым ночью подкатывается сердце. Он щурится, словно хочет улыбнуться, но не может. В конце концов, я и он — мы остались в том времени, между нашим прошлым и настоящим трудно перекинуть мост.

Рассматриваю его руку, по-детски пухлую, в веснушках, обручальное кольцо сильно сдавило безымянный палец.

— Ты женился?

— Да.

— И как она?

— Мне повезло.

Он рассказывает о прошедших годах, когда был беженцем и перебивался случайными заработками — охранник, парковщик, заправщик на бензоколонке.

— Мы, боснийцы, имели преимущество, все нам сочувствовали, везде нас принимали… поначалу, — улыбается Гойко, заказывает две рюмки ракии. — Гостеприимство было недолгим, вскоре Европа перестала чувствовать себя в долгу. У нас плохая репутация, мы очень медлительные, созерцатели по натуре.

Рядом со мной проходит нищенка, очень худая, волочит искалеченную ногу, будто швабру. Не говоря ни слова, кладет на стол раскрытую ладонь. Гойко дает ей пять конвертируемых марок. Девушка так слаба, что даже не может сомкнуть пальцы. Она поворачивается и уходит, грязные джинсы мешком висят на тощем теле.

— Помнишь ее? Она продавала лотерейные билеты.

Я что-то припоминаю… рука, дурацкая кукла на счастье.

— Одна из самых красивых девушек в Сараеве. Сейчас — наркоманка. — Гойко опрокидывает в себя ракию, щурит глаза. — Оказалось, что было легче бегать под пулями, чем потом гулять по развалинам.

Пьетро вернулся с рожком мороженого, смотрит на девушку — та вжалась в стену, как побитая собака.

— Почему она так хромает?

— Один из тех сувениров, что ты видел на рынке, засел у нее в бедре.

Мой ребенок нервничает, ерзает на стуле:

— Ей можно как-то помочь?

— Нет, нельзя. Как мороженое?

Пьетро облизывает рожок, в воцарившейся тишине слышен только этот звук. Расправившись с мороженым, Пьетро положил голову на ладонь, у него сонный вид.

— Пойдем, — говорит он, — я больше не могу.

Я хотела бы еще прогуляться, обойти весь город, дойти до Илиджа, окутанного летней дымкой. Хотела бы бродить в вечернем тумане, в котором растворяется реальность, и шевелить, как угли в камине, тлеющие воспоминания.

Поднимаю глаза на гору Требевич. Спрашиваю Гойко, что стало с тем баром, где подавали брынзу и горячую водку. Он медлит с ответом, словно припоминает вкус.

— Это ты тянешь меня назад… ты… — шепчет.

Потом резко отвечает, что там больше ничего нет, канатная дорога не работает, кабины подъемника торчат, как гнилые зубы.

— Там полным-полно мин, заложить их — раз плюнуть, а убрать — нужно время и куча денег… но, если хочешь, можем сходить, поднимемся пешком, испытаем судьбу.

В его глазах вспыхивают молнии, он будто бросает мне вызов и ждет моего ответа.

— Спокойной ночи.

 

Поднимаемся в номер по лестнице, Пьетро не доверяет лифту.

— Этот твой друг, он сумасшедший?

— Боснийцы все сумасшедшие, они этим гордятся.

Я покачнулась на ступеньках.

— Ты пьяная?

— Чуть-чуть.

— Фу!

Я сижу на кровати и жду, пока Пьетро почистит зубы. Он в одних трусах, склонился над раковиной, разинутый рот полон пены, смотрится в зеркало, энергично двигая поднятым локтем. Мой сын помешан на гигиене, но у него уже дважды был кариес, и он не понимает почему. Врач сказал, что это может объясняться наследственностью. Пьетро после попросил меня открыть рот, хотел посмотреть, какие у меня зубы. Я было открыла рот и тут же закрыла. «Отстань, — сказала, — я не лошадь, чтобы смотреть мне в зубы». Тогда он спросил об отце — всего лишь хотел узнать, были ли у отца проблемы с зубами.

Пьетро спит, чуть присвистывая, из приоткрытого рта вырывается легкий ветерок с ароматом зубной пасты. Голый до пояса, соски немного припухли. «Пубертатный мастит» — так сказал врач.

Может, у меня титьки вырастут?

Доктор рассмеялся:

— У парня хорошее чувство юмора, такое сейчас редкость.

Да уж, все считают его милым, веселым, он часто берет вину на себя и выгораживает других. Только со мной ведет себя как паршивец.

Пьетро.

Наверное, это водка, но сегодня ночью даже это имя вызывает у меня слезы.

Здесь широкие подоконники, можно сесть и вытянуть ноги. Я прилипаю к стеклу. Звонил Джулиано, у него был сиплый голос — такой бывает у человека, который долго молчал, о чем-то размышляя.

— Я оставил тебе кучу сообщений. — От усталости, от волнения его голос звучит глухо. — Ты так от меня далеко!

— Я и в самом деле далеко.

Перед глазами возникает знакомая картина: календарь карабинеров у входа, в холодильнике салат, который я оставила для Джулиано, записка для приходящей прислуги, маленькая губка для снятия макияжа.

Сегодня вечером я даже не умылась, под глазами размазана тушь.

Пьетро отдыхает. Его сомкнутые ресницы — аллея темных деревьев на белом снегу… земля, разделенная надвое траншеей.

Я выхожу в коридор, босая, спускаюсь в холл. В ресторане гостиницы, как обычно, курят и пьют завсегдатаи. Прошу сигарету, мне протягивают две. «Дрина»… старые добрые «Дрина». Я давно не курила, но сегодня буду курить, стоя босиком на тротуаре. Я хочу, чтобы дым проник в мои легкие, хочу почувствовать этот забытый вкус.

Какой-то бродяга роется в мусорном баке, ищет объедки, еще сохранившие вкус, отбросы, которые могут еще пригодиться. Как и я, в сущности.

 

Нас познакомил Гойко

 

Нас познакомил Гойко в одном из сараевских ресторанов.

В тот день мы прошли пешком от Быстрика до Неджаричей, удивляюсь, как я согласилась пойти еще куда-то. Над рекой поднялся туман, окутал нас. Миляцка белеет внизу, как молозиво. Моя последняя ночь в Сараеве.

Италия выиграла в санном спорте. И журналисты, и спортсмены, которые должны бы уже спать в своих домиках в Моймило, празднуют олимпийское золото. Многие танцуют на столах, пьют сливовицу прямо из горлышка.

— Пойдем познакомлю тебя с итальянцами.

Сижу в тесноте, локоть к локтю, с совершенно незнакомыми людьми — загорелые лица, глаза отуманены сигаретным дымом. Ресторан — подвал с низкими сводами, на стенах — охотничьи трофеи: головы бурых медведей, горных козлов. С потолка свисают флаги. Устраиваюсь под Восточной Германией.

Он попрощался с друзьями и ушел — ищет свое пальто в гардеробе, набитом мокрой от снега одеждой, но не находит и поэтому возвращается назад. Гардеробщица — коренастая девица со спутанными волосами — ушла выпить пива, и раздевалка осталась без присмотра. Только поэтому он вернулся. Стоит и ждет, пока девица допьет свое пиво.

Его спина, худая, длинная спина в разноцветном свитере из альпаки. Гойко окликает его:

— Эй, Диего!

Он оборачивается, трогает рукой затылок. У него редкая бородка, впалые щеки, детское худое лицо. Это потом он скажет мне, что в висках у него стучало, а глаза просто пылали от снежного вихря — днем он попал в метель. Делает шаг, идет к нам. Это потом он скажет, что сразу заметил меня, несмотря на боль в глазах, несмотря на усталость. Что-то бессознательно влекло его, как быка красный цвет. Я тоже смотрю на него, жду, пока он подойдет. Нельзя сказать, что это такое было… что в точности. Тонкая перегородка и, возможно, плен — с самого начала. Жизнь движется издалека по направлению к нам, мы чувствуем ветер, до нас доносится запах. Жизнь до седьмого пота трудилась, сводя нас. И нам предстояло сделать усилие.

Мы застыли, как бабочки на булавках, ощутив это согласное биение. У меня красные щеки, здесь слишком много дыма, слишком много локтей, слишком много голосов. Все исчезло, осталось только пятно его свитера, которое движется ко мне. В глазах мгновенно вспыхивают и сгорают очертания этого тела. Остается душа, я ее чувствую, вот и все.

Он подходит к столу, гардеробщица выдала ему синюю горнолыжную куртку. Он надел ее и стоит, Гойко через стол тянется вперед, чтобы обнять его. На столе танцуют, катится пустой пивной бокал.

— Уезжаешь? — спрашивает Гойко.

Парень уже надел шерстяную шапочку с помпоном, кивает. Я смотрю на подпрыгивающий помпон.

— Это мой друг Диего, я рассказывал тебе о нем, помнишь?

Не помню.

Костлявая рука Диего задерживается в моей. Сухое рукопожатие обжигает. Это рука Пьетро. Уже его рука. Сильное молодое тело передо мной… но время рвется вперед, жизнь прокручивается, как на кинопленке, и вот уже другое тело занимает его место. Сын в отце, ребенок внутри ребенка. И этот сын — память, ему будет передан эстафетный огонь.

Я подвигаюсь, освобождая для Диего несколько сантиметров на скамье. Он буквально втискивается между мною и кем-то еще. Смеемся, потому что так тесно, потому что мы рядом. Болтаем неизвестно о чем. У него странное, певучее произношение, вызывающее в памяти море.

— Ты откуда?

— Из Генуи.

Он так и сидит в шапочке, потеет. Капли пота текут по лбу прямо на глаза.

— Тебе не жарко?

— Пойдем прогуляемся.

И мы уходим, уходим вместе, пробираемся через баррикады столов, горы грязных стаканов, сквозь ряд медвежьих голов, сквозь толпу у туалетов. Гойко задерживает дыхание, поднимает руку, словно жезл регулировщика, который приказывает остановиться. После он скажет, что сразу все понял, что и слепому было ясно. Что вспышки молнии заставили драного кота неподвижно сидеть и караулить, поджав хвост.

 

Диего идет рядом со мной, его синяя куртка напоминает китель моряка. Он очень молод, совсем еще мальчик. Интересно, сколько ему лет?

— Завтра рано утром я возвращаюсь домой, самолет, наверное, будет битком набит. Когда я летел сюда, не было ни одного свободного места. Я здесь по работе.

— Чем занимаешься?

— Я фотограф. Ну и жара в этом баре!.. — улыбается он.

Улыбка такая кроткая.

Я рассказываю ему про диссертацию, про Гойко, великодушно подарившего мне этот город, в который я влюбилась.

— Почему ты не пошла спать?

— Ждала, когда зазвонят колокола, когда запоет муэдзин…

Он говорит, что можно подождать вместе, можно подняться к старой железнодорожной станции, оттуда сверху иглы минаретов кажутся стрелами, пронзающими небо.

Мы все бродим и бродим. Сколько километров прошли мы той ночью? За нами едет уборочная машина, останавливается, рабочие извлекают из снежной грязи пустые пивные бутылки, мятые листовки… длинные черные щетки шуршат по булыжной мостовой. Усталые замерзшие дворники убирают улицу, по которой мы идем, едут дальше, останавливаются снова. Зачем? Скопись на этой улице весь мусор, оставленный туристами во время Олимпиады, мы не заметили бы его. Мы привыкли к грязным городам. А эти руки, которые стараются для нас, мы замечаем.

— Ты работаешь по заданию какой-то газеты?

— Нет, я сам по себе.

Целыми днями он лежал на снегу в Беляшнице и Мало Поле, ловил уникальные кадры бобслея, прыжков с трамплина. Говорит, что глаза совсем накрылись.

— А ты не мог надеть очки?

Смеется, говорит, что снимать в очках — все равно что заниматься любовью в одежде — глаз должен быть внутри объектива.

Он смотрит, а я позволяю его профессиональному взгляду изучать меня.

— По-твоему, я фотогеничная? — наклоняю голову, демонстрируя ему самый выигрышный ракурс, как девочка-подросток.

— У тебя кто-то есть?

У меня есть жених, я собираюсь замуж. Но об этом я не говорю. Говорю только, что у меня роман вот уже много лет.

— А у тебя?

Он смеется, разводит руками:

— Я свободен.

Себиль, фонтан путников, замерз. Мы садимся на бортик. Окоченевшая на морозе птичка скользит по льду. Не боится нас, не улетает. Диего берет ее в руки, дышит на нее, пытается согреть.

— Поедем со мной.

— Куда?

— В Бразилию, фотографировать шахтерских детей в Кумару.

 

Гойко в своей подбитой мехом куртке неожиданно появляется из-за рыночных прилавков, как будто давно поджидал нас.

— Я обещал синьорине, что отведу ее на холм, где можно увидеть Сараево из окна Андрича, — говорит он, дымя сигаретой.

— Что это за Андрич?

— Так, один поэт. Но ты не волнуйся, Джемме не нравятся боснийские поэты — они пьяницы и воняют к тому же.

В присутствии Гойко я меньше смущаюсь, он как будто защищает меня от бури нахлынувших чувств. Можно сделать вид, что мы просто друзья, просто гуляем по ночному городу.

Ледяной ветер качает застывшие деревья, метель обжигает лицо, запутывается в волосах.

Мы смотрим сверху на острия минаретов среди заснеженных крыш. Сараево — словно лежащая девушка, черные нити дорог — складки на подвенечном платье.

Я уже выбрала себе свадебное платье. Кокон плотного шелка, словно венчик каллы, застывшего в неподвижности цветка.

Ночь на исходе, фонари мерцают в лучах зари, как свечи в морских волнах.

Гойко раскидывает руки, кричит по-немецки:

Дас ист Вальтер!

— Кто это Вальтер?

— Герой одного фильма, нам его показывали в школе. Там фашисты ловят партизана и никак не могут поймать. В конце фильма побежденный офицер СС смотрит с холма на Сараево и произносит такую фразу: «Теперь я знаю, кто такой Вальтер! Весь город — это Вальтер! Душа Сараева — это Вальтер…» Глупость, конечно, но мы плакали.

Мы садимся прямо на землю под навесом старого вокзала. Гойко вынимает из кармана бутылку водки:

— Сначала даме…

Я отпиваю глоток, водка течет в желудок, как раскаленная лава. Теперь очередь Диего… он смотрит на меня, касается губами горлышка, на котором оставили след мои губы. Первое, как бы случайное проявление чувственности… Мне становится жарко, несмотря на мороз; одежда прилипает к взмокшей спине.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...