Инвернес. Пять баллад по поводу пятой картины: Замок. Хозяйка. Слуга. Хозяин. Змея и цветок. 2 глава
В дорогих роговых очках с полузатененными стеклами, в хорошо сшитом темно-синем в узкую белую полоску костюме из добротной английской шерсти, в начищенных красно-коричневых туфлях, в красно-кирпичном умело завязанном галстуке на фоне белейшей в узкую темную полосочку сорочки, подтянутый, подстриженный, попахивающий хорошим одеколоном, похожим одновременно на объявлялыцика из правительственного кадээсовского концерта и на замминистра культуры по зарубежным связям, появился перед закрытым занавесом молодой, лет 24-х — 25-ти, литовец, пышущий здоровьем, круглолицый, розовощекий и серьезный. Все в нем было на уровне мировых стандартов. Нестандартным было только то, что перед грудью он держал стул. Он дождался тишины в зале, опустил стул на пол рядом с собой и чуть-чуть впереди, набрал полную грудь воздуху и объявил, прижав руку к собственной груди: Человек, подняв развернутую на зал ладонь: Рука, и опустив ее дорожным указателем на предмет мебели: Стул. Над морем зрительских голов огоньками святого Эльма вспыхнули неуверенные смешки и пошли бегать над морской поверхностью: тут, там, вон там и еще вооон там. Литовский молодой человек взволновался, хотя и в меру, непонятливостью сидящих перед ним людей, от волнения начал говорить с акцентом, снова набрал воздуха и повторил очень четко и подчеркнуто свою очевидность: — Стул! — Рука! — Человек! Смешки объединились в один большой смех. Он вспыхнул всепожирающим летучим пламенем, как будто очень юные хулиганы подожгли свалявшийся летний тополиный пух и как будто веселый пожар пустился гулять по московскому асфальту. Какой-то чудак из последних рядов в изнеможении вскочил, ткнул пальцем в человека со стулом — ой, не могу! — радостно свалился дохохатывать.
¶В это время где-то совсем близко за занавесом зазвонил телефон. Громко, резко и властно. Красно-кирпичный галстук вздрогнул, левая рука молодого человека просунулась в прореху занавеса и вытащила оттуда телефонную трубку. Трубка была приложена к уху, и немедленно начался "ряд волшебных изменений милого лица": глаза попытались вылезти из орбит, очки вспрыгнули на лоб, из брючного кармана выпорхнул носовой платок и промокнул выступившие капельки пота. Растерянное лицо сначала закивало, затем замоталось из стороны в сторону и в завершении был сделан последний почтительный кивок. Трубка была возвращена на свое место, как гремучая змея в террариум. Очки были поправлены, волосы приглажены, равнодушно-доброжелательная улыбка восстановлена, и все началось сначала: жест-указатель на стул — Человек; неуверенная демонстрация ладони над головой — Рука; и гулкий хлопок по собственной груди — Стул\ Смех зрителей перешел в плач. Они рыдали над щекотливым положением представителя братской республики, над положением советского искусства в целом и над своим недалеким будущим. Тема была вычерпана до дна, и герою звездной минуты не оставалось ничего иного, как удалиться со сцены под благодарственный молебен аплодисментов. Казалось бы, все. Но Марк Анатольевич, по моим агентурным данным, учил своих питомцев дожимать материал до упора, доводить его до предела вьфазительности. Опытный режиссер Захаров щедро делился своим опытом с учениками. Он часто говорил им: в ответственный момент нужно сделать зигзаг. И литовец возник снова — вынырнул из-за занавеса ликующим бесом (чертики в глазах!), мэтром провокации (якобы за оставленным на авансцене стулом) наклонился доверительно над зрителями первых рядов, приложил к одной стороне рта интимно изогнутую ладонь (как это делают обычно, сообщая нечто секретное) и прошептал в разрядку: — Стул.
Поднялся девятый вал оваций, и на его пенном гребне мастер политического серфинга, балансируя умело и уверенно, удалился из поля нашего зрения. Второй минимальный шедевр назывался "Бегайте трусцой!". Он был немножечко длиннее первого, но ничуть не сложнее. Посередине пустой сцены висела в сборочку широкая кулиса, а перед ней, как на остановке общественного транспорта, на двух огромных чемоданах сидела гостья столицы, до неприличия похожая на плотный и круглый кочан капусты с многочисленными одеждами и одежками в роли листьев: друг из-под друга обнаруживались кофта, душегрейка, меховая безрукавка, солидная дубленка, толстый вязаный платок, валенки-катанки и детские разноцветные варежки. Женщина сидела на чемоданах в полном одиночестве; не было ни прохожих, ни городских пассажиров, ни каких бы то ни было транспортных средств, поэтому постепенно в воздухе этюда крепла абсурдная идея, что эта остановка давно уже перенесена куда-нибудь или отменена кем-то навсегда. Это вам одна половина истории. Но вот, кажется, появилась и другая: бойкий и бодрый бегун в ярких, почти попугаистых трусах, такой же маечке и аналогичной вязаной шапочке с кисточкой на курчавых русых волосах. Он показался сзади, из-за присборенной кулисы, полуголый и тропически жаркий. Бегун описывал большой круг — мимо умирающей трам- ¶вайной остановки, мимо укутанной толстухи, мимо огромных, как слоны, провинциальных чемоданищ. Сначала провинция не обратила никакого внимания на столичного красавчика. Он пробежал мимо нее несколько кругов, прежде чем она отметила его и отделила от окружающей природы. Поначалу ее поразила летняя полуодетость московского бегуна — мелькающие голизной колени, икры, локти, бицепсы. Подумать только, вокруг лежит снег, может быть, даже идет снег, а этот тип бежит себе и бежит как ни в чем не бывало. Ей стало душно в своей капустной упаковке. И она, не развязывая, сдвинула платок на затылок. Теперь она следила за бегающим бездельником неотрывно — он стал спутником, вращающимся вокруг нее по орбите. Она встречала его предвкушающе слева и провожала прощально, когда он исчезал, справа. Глаза ее бегали туда-сюда так, как будто она сидела в телеге у переезда, а перед ней проносился бесконечный многовагонный товарный состав. В ней пылали внутренний жар и зависть. Она следила за своим спутником и постепенно разоблачалась. Вот сдернут и отброшен в сторону теплый верхний платок, вот полетела вслед за ним беленькая в мелкий горошек ситцевая косьшочка, вот расстегнута и распахнута дубленка, а вот уже и она сама, распахнутая навстречу бегу, несется по орбите за удаляющимся лидером, сбрасьшая с себя все досадные помехи на пути к полному освобождению: круг—и плюхнулась в кучу платья неуклюже-громоздкая дубленочка, еще круг—и спрыгнула на полном ходу меховая безрукавка, еще два круга — и скинуты-сброшены один за другим оба валенка, а потом — совершенно уж невозможный рывок! — освобожденная периферия, сбросив с себя расстегнутый и распоясанный байковый цветастый халат, несется вскачь в одном исподнем — в синем бумажном спортивном трико — несется и торжествующе обгоняет столицу нашей родины Москву.
Теперь они бегут вместе, отставая, настегая и обгоняя друг дружку, и со стороны это похоже на традиционную сокольническую карусель: по кольцевым аллеям парка кружат спортивные беглецы от расплодившихся, как вирусы гриппа, трудностей жизни. В сочетании с ненавязчивой трансляцией все это выглядит и узнаваемо, и красиво. Но тут человеком-невидимкой возникает Марк Анатолич. Он напоминает: настало время зигзага. И зигзаг выдается на гора без задержки. Проносясь мимо груды барахла, обставленный дамочкой москвич повторяет всю проделанную только что процедуру. Но в обратном порядке: круг — и он в байковом халате, еще круг — и на нем меховая безрукавочка, еще два круга — и вот уже натянуты валенки и дубленка; остается замотать шею платком, как шарфом, схватить оба чемодана и давать деру. Увидев такой поворот событий, женщина вскрикивает и прибавляет скорости. Мужчина — тоже. Но поскольку они бегут по кругу, трудно разобраться, хочет ли он вернуть хозяйке брошенное ею имущество или отрывается от нее навсегда. Карусель вертится все быстрее, и мир начинает двоиться: нам уже непонятно, кто кого догоняет, кто украл и кто обворован, кто побежден и кто победитель, и это почему-то вызывает у нас восторг.
Следующий режиссерский перл продолжал и развивал тему ПКиО, аттракционов и развлечений. Назывался он "Тир", и превращение сценической площадки произошло легко и моментально. Просто появился хозяин тира с тремя духовыми винтовками, разложил их на самом краю подмостков, что сразу же сделало их похожими на стойку аттракциона, потом расправил под ремнем складки старенькой засаленной шинели и, при- ¶храмывая, поднялся на сцену. Крехтя и охая, отдернул сборчатую занавеску из предыдущего этюда — как бы открыл для посетителей свое заведение. Открылись три мишени, и тир приобрел законченный класически-ярмарочный вид. Мишени старого инвалида были так же старомодны, как и он сам: три роскошных красавицы в вывесочном стиле начала века — то ли Нико Пиросмани, то ли тираспольский хулиган Михаил Ларионов. Жгучая испанка с кастаньетами и веером. Сладостная гаремная пери Востока. Военизированная красотка САСШ. На груди у каждой женщины черно-белыми концентрическими кругами зияло место, куда следовало целиться и попадать из ружья. Инвалид вытащил из-за пазухи носовой платок не первой свежести, вытер с красоток пыль, поправил и уточнил им позы, настроил их механизмы и спустился, удовлетворенный и благостный, со сцены тира — ждать клиентов. Клиент появился немедленно, но такой странный, что лучше бы он и совсем не появлялся. У инвалида заныло сердце от нехороших предчувствий: это был не кавалер, а сплошная готика, — преобладала в этом человеке зловещая и в то же время беззащитная вертикальность; он имел длинную, вытянутую снизу вверх голову, растянутое сверху вниз лицо, длинные обезьяньи руки и длинные журавлиные ноги; картину дополняло долгополое черное пальто, расстегнутое и распахнутое, и весь он был какой-то раззявленный и раскрытый... постоянно полуоткрытый рот... постоянно полуприкрытый левый глаз... — Что угодно, шеф? "Шеф" не ответил. Дрожащими пальцами он вытащил из портмоне несколько монет, протянул их хозяину тира, дождался, пока тот отсчитает и отсыплет в подставленную ладонь дюжину пулек, и пошел готовиться к охоте на женщин, к полубезумной стрельбе по ним — к отстрелу соблазнительной дичи. Его приготовления носили нескрываемо сексуальную окраску. Она была во всем: и в том, как он сломил и опустил ствол ружья, и в том, как он всовывал пулю в канал ствола, и в том, как он, зарядившись, поднял свой ствол вверх, направляя его на беззащитную, подставленную ему женскую плоть.
Красивые мишени, конечно же, не были нарисованы на плоской фанере или вырезаны из листа гремучей жести — их изображали живые актрисы. Все знали об этом, но поверить в это до конца никак не могли, настолько хорошо сохраняли артистки полнейшую неподвижность; создавалась иллюзия куклы, муляжа, манекена, наконец, — восковой фигуры. Охотник прицелился и выстрелил в испанку. Выстрел прозвучал неожиданно громко, но еще более громкой оказалась музыка, включенная сразу же после попадания, — оглушающая бешеным темпераментом сегидилья или малагэнья: танец? песня? а, может быть, просто голая страсть Андалусии? Голая страсть переросла в танец. Пораженная в самое сердце мишень не упала, перевернувшись вверх ногами, не закачалась вниз головой, как падают и качаются после поражения все мишени на свете, она вспыхнула буйным пламенем жизненной силы, вскинула обе руки с кастаньетами над головой и защелкала ими в такт музыке, застучала своими испанскими каблучками и, танцуя, пошла вперед на своего убийцу. Танец и любовное безумие нарастали, как буря, надвигались на него неумолимо; он поднялся навстречу, и танцующая женщина упала в его объятья. ¶ Лишь только закончился затяжной и полный сопутствующих подробностей поцелуй, странный стрелок кинулся к следующему ружью, — снова переламывался и поднимался ствол, снова хлопушкой лопался выстрел и снова женщина, танцуя, отдавала себя своему убийце. Только музыка на этот раз была томительна и сладостна, как рахат лукум, только танец был медлителен и ленив, как день гарема, только женщина была соблазнительна и изобретательна, как Шахразада. Восточные лобзания были настолько долгими, настолько затянувшимися, что покрасневший от неловкости инвалид вынужден был подойти и постучать в спину мужчины. — Полковник, давай кончай. Не мучь бабу, отпусти. "Полковник" отпустил "бабу" и потянулся к третьему ружью. С третьим ружьем что-то было неладно: то ли руки полковника тряслись от страстного переутомления, -то ли глаза ему мутило любовное опьянение, то ли пугала и давила ответственность за международную обстановку — стрелять как-никак предстояло по американской военной форме. Мишень напряглась в нетерпеливом ожидании. Первая пуля ушла за молоком, вторая — за первой, и пока полковник мешкал, пытаясь вставить третью пульку, произошло неожиданное и непоправимое. Золотоволосая и голубоглазая обладательница осиной талии, перепоясанной офицерским ремнем, и пьппнейшего в штате Арканзас бюста, еле-еле сдерживаемого помочами портупеи, эта несомненная сотрудница ПРУ ожила раньше положенного времени. Она мгновенно вытащила из-за пояса оба своих кольта и всадила в несчастного аутсайдера залпом две раздраженных пули женской мести. "Полковник" повалился замертво. Удивление и наслаждение неторопливо застывали в его устремленных к небу глазах, а невидимые вездесущие негры играли и пели знаменитый блюз улицы Бэйсин-стрит. Отличительной особенностью "Тира" был блеск актерского исполнения. Проникновенная, очень органичная правдивость, глубина и убедительность "бытовой" психологии, внезапная эмоциональность странных порывов а-ля Достоевский или Беккет — у мужчин. Подчеркнутая, агрессивная театральность, то и дело переходящая в эстрадность и даже в концертность, наслаждение собой и своим мастерством — у женщин. В метафизическом тире две манеры игры как бы шли навстречу одна другой. Игра "телесная" и игра "духовная" соприкасались и перемешивались, состязались и помогали друг другу, приобретая и усваивая черты антипода: праздник тела становился праздником духа, а абстрактная духовность преобразовывалась в конкретную, пульсирующую витальность. В куклах-мишенях, в этих машинах любви начинала вдруг трепетать тоска по возвышенности чувств, а сомнительная святость, непорочная чистота разнообразных "охотников" и "егерей" принималась постигать и понимать силу соблазна. Вот до каких сложностей и глубоководно-стей может довести нас иногда простая непритязательная шутка, вполне дурацкая хохма — чуть ли не до искушения святого Антония (по Босху и Брейгелю, на уровне Босха и Брейгеля). В эстетическом тире вульгарность внешней сюжетной схемы незаметно, ненавязчиво наполнялась неясным туманом таких тонких переживаний, что начинала кружиться голова от подозрений и прозрений по поводу безграничных возможностей актерского искусства. Показ продолжался. На очереди стояла классика. Не в смысле классического наследия нашей великой литературы (Пушкин, Гоголь, Чехов и т. п.), а в смысле классического бродячего сюжета студенческих "этюдов" на органическое молчание — неизбежного, неизбывного, повторяемого поколениями первокурсников, начиная с конца 20-х годов и кончая началом 90-х. ¶Отец театральной методологии К. С. Станиславский, вводя в обиход это в высшей степени искусственное задание — создать условия для естественного общения без слов, — придумал и соответствующую ситуацию: девушка сидит у постели больной матери, а в окно или в дверь заглядывает ее воздыхатель; молодым людям необходимо условиться о свидании, но говорить вслух нельзя, — чтобы не разбудить задремавшую мамашу. Почему девушка не может тихо, на цыпочках выйти на секунду к кавалеру, договориться обо всем и вернуться так же тихо к матери? Почему молодые люди не могут обменяться записками? Почему, наконец, нельзя разбудить мамулю и отпроситься у нее на полчаса под любым предлогом? Таких или им подобных недоуменных вопросов у учеников возникало великое множество. Но ученики боялись Мастера и не спрашивали у него ответов. Они решили обойтись своими силами — найти другую, более естественную и более современную ситуацию органического молчания. И нашли. Ученики обскакали Мастера, ибо знали то, чего не знал Великий Учитель, — новую советскую жизнь. Так родилась ситуация роддома. Когда Константин Сергеевич был молод, рожали в основном дома, потому что при царизме специальных родильных учреждений, можно считать, не было. Советская же власть была гуманна до неприличия, она неусыпно заботилась о здоровье своего народа: возводила небоскребы хлебзаводов, воздвигала гигантские фабрики-кухни, а заодно и многоэтажные светлые фабрики, где раскрепощенные матери производили на свет свободных детей. Константин Сергеич не знал, а его ученики знали, что в новых родильных домах царствовала строжайшая стерильность и новоиспеченных отцов не допускали к родильницам как неприличных каких-нибудь микробов, — их гоняли и держали на расстоянии. Поэтому возле окошечек, через которые роддом принимал вошедшие тогда повсеместно в большую моду передачи, изнывали от нетерпения длинные очереди юных папаш — с цветами, записками и посильными деликатесами. Потом, сдав в амбразуру свои подарки и записки, отцы неслись на всех парах на улицу, на тротуар или на лужайку перед роддомом, чтобы увидеть там мать своего ребенка, — сквозь толстое оконное стекло, а, если повезет, то и через распахнутую форточку третьего, четвертого или пятого этажа, чтобы выразить ей свои абсолютно невыразимые чувства. Поскольку кричать во все горло интимные слова бессмысленно — они предназначены для шепота — молодые родители изобретают заново и самодеятельный свой язык глухонемых. Он, этот мимический язык, сугубо лиричен: различные варианты воздушного поцелуя, прикладывание рук к сердцу, обнимание себя за плечи, покачивание перед грудью воображаемого малыша и делание ему "козы". Этот немой разговор любви и стал кочующим сюжетом "этюдов" на органическое молчание. Устоялся, отшлифовался, заматерел и оброс штампами: роженица непременно должна была быть утомленной и умиленной, а самец-производитель — темпераментным и трогательно-нелепым. Традиция — вещь прекрасная, можно сказать, божественная, но как часто, как часто она становится мумификаторшей и бальзамировщицей; стоит чуть-чуть зазеваться, и она тут же принимается пеленать тебя туго-натуго в просмоленные, пахнущие вечностью тряпицы стереотипа. И наш сюжет о роддоме не избежал подобной печальной участи — от многократного, от бесчисленного повторения он стал безнадежно тривиальным. До невыносимости. Зачем же Захаров включил явную, бесспорную тривиальность в свой уникальный спектакль-концерт? Может быть, он решил попытаться преобразовать заведомую баналь- ¶ность в новую классику? Не знаю, что он думал, на что рассчитывал, но получилось именно так: нам предстало прямо-таки классическое преображение затасканного сюжета в легкую, лихую и, представьте себе, достаточно свежую вещицу. Это была высокая классика освежения бутерброда. Каким же образом освежал бутерброд изобретательный и мудрый Марк Анатолич? За счет чего удалось ему так успешно провернуть свою операцию? За счет безжалостной самоиронии, переплетенной парадоксально с бесконечной искренностью и откровенностью артистов. Для того, чтобы вы могли с наибольшей возможной конкретностью представить то, что я только что здесь сказал, я опишу два ключевых жеста из бессловесного "языка" молодых и счастливых родителей да еще ключевой же "зигзаг", несомненно принадлежащий фантазии Марка Анатольевича Захарова. Вместо сентиментального вздоха и возведения глаз к небу, вместо возвышенного прижимания руки к сердцу тутошний молодой папа прикладывает руку к той части своего тела, которая составляет главное отличие его как мужчины и вопросительно смотрит на жену. А юная супруга с застенчивой растянутой улыбкой отрицательно качает головой и, краснея, прижимает ручку к своему первичному половому признаку. "Мальчик?" — спросил взволнованный муж. "Девочка" — ответила довольная собою жена. В этом соединении интимной нежности и дерзкого неприличия приоткрывается нам непонятная и необъятная вселенная обычных семейных отношений, где все постоянно перепутывается, перемешивается, где члены любовного уравнения то и дело обмениваются местами, где вздорность подчас присоединяется к мягкости, а заинтересованность тяготеет к равнодушию. "Все смешалось в доме Облонских" — это не остроумная фраза опытного писателя, а обнародование закономерности. Так и в этом "Роддоме", присмотревшись, мы видим, как неприличность усиливает ощущение интимности, а дерзость становится высшим проявлением нежности. Более того, не снимая банальности, а нейтрализуя ее тонкостью естественного психологического анализа и остротой жизненных наблюдений, маленький этюд поднимал себя вверх по шкале искусства, становился в ряд вечных мировых банальностей, ибо что такое "Анна Каренина" как не банальнейшая семейная история: старый надоевший муж, молодой и ветреный красавец-любовник, сын, принесенный в жертву страсти, и сплетни, сплетни, пусть великосветские, но все равно сплетни. Глядя на молодую семейную пару, излучающую тривиальнейший свет простого счастья, мы вспоминаем, что вся наша жизнь состоит из банальностей — женщина, мужчина, любовь, дети — и мы на это согласны. А что же с зигзагом режиссерской иронии? Да вот что: мужчина и женщина разведены на максимально возможное расстояние — они в разных концах помещения, мало того — они находятся на разных уровнях, она — на возвышении сцены, он — внизу, в провале зрительного зала; кому-то показалось этого недостаточно, и перед молодым отцом поставили кусок массивной парковой ограды — бетонный парапет, каменные столбы и между ними высокая чугунная решетка, разделяющие влюбленных мужа и жену, огромное пространство изображало из себя большой больничный сад, по которому периодически шныряли церберы в белых халатиках — медсестры, санитарки и врачицы. ¶Но известно: когда отцовская радость по поводу появления на свет маленькой девочки (нашей девочки!) достигает пиковых отметок, половодье эмоций властно затопляет театр и сметает на своем пути все перегородки, преграды и ограды. Как это было сделано у Захарова? Обрадованный отец хватал ограду обеими руками, поднимал ее перед собой и вместе с нею летел к далекой возлюбленной, пока они не оказывались совсем рядом — с двух сторон решетки. И тут уж, дорвавшись друг до друга, они с блеском разыгрывали классическую сцену из итальянского кинофильма "Дайте мужа Анне Заккео": просовывали руки сквозь решетку, обнимались, ласкали друг друга и целовались опять же сквозь решетку. Взгляды, вздохи и всплески итальянской страсти становились все более откровенными, но тут появилась всероссийская медсестра и началась расправа: мамашу затолкали в бокс, папашу прогнали вон, а ограду водворили на место, — сестричка вызвала шестерых братиков, и здоровенные амбалы, все как на подбор, кряхтя и надуваясь от натуги, подняли садовую решетку и вынесли ее из зала под хохот и грохот аплодисментов. "Зигзаг" задним числом показал, какую великую силу дает человеку любовь, и превратил мелкое хулиганство посетителя больницы в легендарный подвиг Геракла. Дальше по программе значился этюд "Явление", но гладкое и победоносное течение экзамена было внезапно прервано скандальным ЧП местного масштаба. В зал, где шел показ, вломился строительный рабочий, не то маляр, не то штукатур, — в робе, заляпанной известкой, в шапочке, сделанной из газеты, в рукавицах размера десять с половиной. Хамское равнодушие к тому, что здесь происходит, наглый, в упор ничего не видящий взгляд и тяжеленный бумажный мешок с цементом, который он приволок в аудиторию, привели всех в состояние веселого шока — в ГИТИСе который год шел перманентный бесконечный ремонт. На работягу сперва поцыкали, потом начали орать, объясняя ему возмутительную неуместность такого поведения. Но он не обращал на этот шум никакого внимания — притащил в ответ огромную и грязную лестницу-самоделку. Прислонив ее к порталу, пошел еще за чем-то и, на ходу бросив бившемуся в истерике молодому декану: "А мне все ваше искусство по фигу", принес два грязных ведра — одно с разведенной побелкой, другое с чистой водой. В ведре с известью вызывающе торчала огромная кисть-маховик. Сосредоточенный возмутитель спокойствия рванул кисточку из ведра и презрительно стряхнул ее на пол, под ноги декану режиссерского факультета, отгородив его от себя дорожкой сметанно-белого поноса как берлинской стеной. Декан смолк, а представитель пролетариата обнаглел. Добродушно поувещевал поверженного администратора ("Вы тут играете, а нам работать надо"), посмотрел на часы и полез на лестницу. Усевшись поудобнее, вытащил измятую пачку "Беломора" и закурил (в аудитории!). Тут уж все сразу успокоились и как-то совсем мирно замурльжали: кто-то поумнее начал догадьшаться, что этюд уже давно начался и что это никакой вовсе не рабочий, а переодетый артист, кто-то порадовался, что облажали начальство, кто-то хвастался, что видел, как в туалете перед началом экзамена студенты раздевали настоящего маляра и клянчили у него ведро с кисточкой, а я знал все об этой мистификации с самого появления псевдоработяги, так как лично набирал группу для Захарова и помнил каждого абитуриента в лицо. Впрочем теперь это не имело уже никакого значения, потому что следить предстояло совсем за другим. "Маляр", беспечно куривший на своей лестнице, вдруг насторожился, напрягся, стал косить по сторонам и прислушиваться к чему-то. Потом, кривовато улыбнувшись, пошел ¶на сцену. Заглянул за все кулисы, во все темные углы, постоял, подумал о чем-то, сплюнул и вернулся на свой насест. Собрался зажечь погасшую папиросу, но не успел, — снова его швырнуло на сцену; он стал с нервной поспешностью трясти, дергать кулисы и сдвигать их все до одной в центр. Обнажилась коробка: 1рязные, неряшливо покрашенные стены, забитые досками окна, случайные обломки старых декораций, металлической паутиной натянутые под потолком тросы, по которым ходят кулисы и падуги. Маляр еще раз проверил — нигде никого не было. Он собрался покурить, но раздумал; бросил щелчком погасший окурок в ведро с водой. Не успел окурок долететь до воды, как начался тихий, почти комариный звон — так иногда зазвенит вдруг в ушах, неизвестно отчего и зачем. Человек впал в панику. Подбежал к сбитым в центре кулисам, расшвырял их по сторонам и обомлел. Перед ним стоял неизвестно откуда возникший человек. Рыжевато-русые волосы до плеч, такие же рыжие борода и усы, серьезный проницательный взгляд. Человек был совершенно гол и бос, только белая набедренная повязка прикрывала срам. Маляр попятился. Человек был поразительно похож на Иисуса Христа. Рыжий и голый человек протянул к маляру руку. Маляр тут же отскочил к порталу: "Чо ты, чо ты? Чо те надо? Не подходи, говорю!" Рыжий не подошел. Он постоял-постоял, поглядел на испуганного маляра, слабо улыбнулся и, медленно протянув руку в сторону, схватил за край ближайшую кулису, еще постоял, а потом задернул ее прощально перед собой, как занавеску. Маляр перевел дух. Как говорили наши романтики, пот струился по его бледному лицу, руки и губы его дрожали. И папиросы кончились. Он подождал чего-то, не дождался, пошел к занавеске и отдернул ее. За занавеской не было никого. Не долго думая, маляр собрал свои причиндалы (длинная лестница под мышкой, ведра в одной руке, мешок с цементом в другой) и бросился к выходной двери. Но не дошел до нее. Отпрянул. Со страшным грохотом попадали на пол уроненные вещи, и в наступившей тишине стало слышно, как со скрипом, сама собой, отворялась перед ним массивная дверь. В светлом проеме, загораживая маляру дорогу, в косых лучах заходящего солнца, неподвижно стоял рыжий и голый человек, странно похожий на Спасителя, только что снятого с креста. "Этюд" начался с недоразумения, а кончился недоумением. Что это? Мистика всерьез? Или притча навыворот? А может быть, просто размышление о непонятностях и не-объяснимостях нашей нелепой жизни? Там были и еще этюды, но я их опускаю. И не только потому, что их довольно сложно описать из-за обилия произносимых слов, а главным образом потому, что они были из другого искусства — безлюбого, жестокого, расчетливого и рассчитанного, начисто отрицающего любую спонтанность, — из чуждого мне искусства. Закончился этот парад-алле микро-шедевров, естественно, пустячком, но каким шикарным пустячком! Назывался он "ТВ и мы". На сцену вбегал, на ходу заканчивая переодевание в необязательную домашнюю одежду, здоровенный мужик, — усталый глава семьи, вернувшийся вечером с работы. Он включал телевизор и падал в удобное мягкое кресло на колесиках. Вся его поза (вытянутые но- ¶ги в шлепанцах, разбросанные в разные стороны по подлокотникам руки и откинутая на подушку голова) выражала предвкушение неизъяснимых блаженств, связанных с Ти-Ви. Телевизор был сделан режиссурой предельно просто: прямо перед креслом на расстоянии пяти-шести шагов был поставлен стол, за которым сидел молодой человек при-ятно-никакой наружности и монотонно читал по бумажке последние известия, периодически поднимая глаза и улыбаясь хозяину квартиры. Последние известия в те застойные времена состояли в основном из скучнейшей липы и привычной ерунды: сколько фальшивых гектаров, центнеров и литров произвели труженики такого-то совхоза, сколько никому не нужных лошадиных сил, мегаватт и киловольт выработали на таком-то передовом предприятии, с кем из инженеров человеческих душ и народнейших артистов Советского Союза соизволил встретиться очередной Константин Устинович. Сейчас просто невозможно представить, какую ахинею про-цензурированной лжи и невероятности приучены были мы получать из возлюбленного ящика. А примитивная картинка из захаровского "этюда" уже тогда обнажала для нас полную абсурдность так назьюаемой информационной ситуации: сидят визави два взрослых человека, и один из них читает на полном серьезе никому не нужную, неинтересную туфту, а другой слушает ее и ловит свой необъяснимый идиотский кайф.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|