Зэковская экономия — двойная бухгалтерия 6 глава
С внутренней стороны по фасаду здания три входа: центральный и два боковых. Нас вводили через боковой; там на каждом этаже площадка и запертая дверь — в коридор. От центрального тоже ведет лестница на верхние этажи. Лестничные площадки делят здесь длинный коридор пополам; в каждую половину ведет дверь-решетка, запертая со стороны площадки. По каждой половине коридора, запертые в ней, как в клетке, расхаживают в мягких валенках надзиратели, заглядывая то в один глазок, то в другой. По инструкции у надзирателей на этаже не должно быть ключа от двери-решетки — они в свое рабочее время тоже под замком, как и мы; но, конечно, как и везде, у нас эта инструкция нарушается. Все ключи от всех этажей у дежурного надзирателя; он сидит внизу, в дежурке. Есть еще и офицер, дежурный по корпусу. Я уже упоминал, что наш корпус отгорожен от других высоким забором. По нашу сторону забора — прогулочные дворики для политзаключенных; по другую сторону — корпуса бытовиков, уголовников, больничный, баня. Часть зданий построена давно, еще до революции — когда нас водили в баню, мы обратили внимание на цифры: то ли 1903, то ли 1905 год. Тюремные корпуса, построенные в советское время, отличаются, как я уже говорил, тем, что окна у них сразу сделаны небольшие, а в старых — заложены кирпичом на три четверти, и более свежая кирпичная кладка резко выделяется на старой стене. Есть и еще отличие, на глаз сначала незаметное: более новые корпуса намного холоднее, там в камерах сыро, и дрожь пробирает даже летом, а уж зимой и в бушлате невозможно согреться. Заключенные, засунув руки в рукава бушлатов и подняв воротники, топчутся по камере, стучат ногой об ногу. А те, кому не хватило места для ходьбы, сидят, скорчившись, поджав колени, спрятав нос под бушлат. Тюремные шапки натянуты у всех до самых бровей. Наклонишь голову вправо — греешь правое ухо, а левое тем временем мерзнет… В старых, дореволюционных корпусах, хотя тоже каменных, значительно теплее и суше.
Корпус для политических, к сожалению, — новый. Вся тюрьма обнесена трехметровой каменной стеной, а по обе стороны ее, как в лагере, колючая проволока в несколько рядов, вспаханная контрольно-следовая полоса. На сторожевых вышках — часовые с автоматами; ночью запретка ярко освещена прожекторами. В книгах пишут, что раньше, бывало, из тюрем запросто убегали. Теперь из тюрьмы не убежишь, особенно из политической. Камера под замком, этаж под замком, внутренний забор, запретка. И если бы оказался какой-нибудь сочувствующий надзиратель, то и он не смог бы помочь: система охраны и надзора устроена так, что надзиратели контролируют друг друга. У одного — ключи от камер, у другого — от этажей. И решетку не подпилишь, чтобы бежать через окно по веревочной лестнице: ежедневно проверка, все осматривают, ощупывают, выстукивают… Словом, ничего не скажешь, тюрьма устроена на совесть. Распорядок дня заключенных в тюрьме такой же, как и на спецу (только что на работу не гоняют): в шесть утра подъем, оправка, проверка, завтрак, обед, прогулка до или после обеда, ужин, проверка, в десять вечера отбой. От подъема до отбоя на койку лечь нельзя: заработаешь карцер семь-пятнадцать суток. Сиди, ходи, стой, дремли стоя или сидя — но ни в коем случае не лежа. К окну подходить запрещено… То есть можно подойти, чтобы открыть или закрыть форточку. Но если заметят, что ты подтянулся к окну и пытаешься хоть одним глазом глянуть на вольный свет, — карцер обеспечен. Чем можно заниматься шестнадцать часов в сутки? Только читать или писать. Тетради покупаем в ларьке: одну ученическую, в двенадцать листов, на полмесяца. Что написал — проверяют надзиратели, если что покажется подозрительным — отберут. Еще в камеру дают шахматы, домино, книги, газеты из тюремной библиотеки (на каждого две книги на десять дней).
Однако через некоторое время чтение по шестнадцать часов в день теряет свою привлекательность для постоянно голодного человека. К тому же, если надзиратель увидит, что заключенные в камере читают, он выключает свет: он имеет на это право, ведь на улице белый день; а что в камере сумерки — это его не касается. Один из заключенных в камере дежурит — дежурства по очереди. Его обязанность подметать и мыть камеру, во время оправки выносить и мыть парашу, докладывать начальству на проверке или при внеочередном посещении о том, сколько заключенных в камере, не было ли происшествий. Плохо выполнял обязанности дежурного — будешь наказан! Петь, громко разговаривать, шуметь в камере запрещено, за нарушение вся камера будет наказана! Я уже говорил, что для заключенных в тюрьме существует два режима: общий и строгий. Когда я попал во Владимирку, порядок был таков: впервые попавший в тюрьму содержится для начала на строгом режиме два месяца; попавший в тюрьму не в первый раз — шесть месяцев (вот Бурову, например, предстояло шесть месяцев строгого режима, а Озерову и мне — по два); потом заключенные переводятся на общий режим, и строгий им полагается за какие-нибудь нарушения. С 1964 года обязательные два или шесть месяцев строгого режима отменены; теперь этот вопрос полностью на усмотрении начальства. Обычно всех заключенных держат на строгом и переводят на общий на полтора-два месяца и только после того, как комиссия из тюремного начальства (с непременным участием врача) решит, что дальнейшее содержание на строгом режиме угрожает жизни заключенного. Подержат некоторое время на общем, очухается человек — и снова его на строгий. И так годами — ведь во Владимирке есть люди с десяти-, пятнадцати-, двадцатипятилетними сроками. Разница между этими режимами для человека, не испытавшего их на себе, может показаться ничтожной, — для заключенного она огромна. На общем режиме есть радио, на строгом — нет; на строгом окно с намордником — на общем нет; на общем прогулка по часу каждый день — на строгом полчаса в день, в воскресенье прогулки нет; на общем есть еще свидание раз в год — на тридцать минут.
Голод
А самое существенное — разница в питании. Вот что получает заключенный на общем тюремном режиме: 500 г черного хлеба в день, 15 г сахару — его обычно выдают сразу на пять дней — 75 г; на завтрак — 7–8 штук тухлых килек, миска «супа» (350 г), такого, как дали в первый день, и кружка кипятку — можно выпить «чай» с сахаром; обед из двух блюд — на первое граммов 350 щей (вода с гнилой капустой, иногда попадается крохотный кусочек картошки), на второе — граммов 100–150 жиденькой каши, чаще пшенной, очень редко овсяной; на ужин 100–150 г картофельного пюре — снова такое жиденькое и так мало его, что посмотришь в миску, а в ней на дне тоненьким блинчиком расползся твой ужин и дно просвечивает. Очень, очень редко вместо пюре на ужин дают так называемый винегрет: та же гнилая квашеная капуста, изредка попадается кусочек гнилого соленого помидора. Но и этот силос заключенные считают лакомством. Говорят, что на общем режиме полагается класть в пищу по нескольку граммов какого-то жира. Может, это и так, но заметить этот жир в щах или каше мне не удалось ни разу. На строгом режиме паек и того скуднее: ни сахару, ни жиров не полагается вообще ни грамма; хлеба черного 400 г, на завтрак только килька и кипяток; обед — одни щи, без второго; ужин такой же, как и на общем. Еще в паек входит пачка махорки (50 г) на шесть дней. Причем заключенный на общем режиме может пользоваться ларьком. До 15 ноября 1961 г. разрешалось тратить три рубля в месяц на ларек, после 15 ноября 1961 г. эту сумму уменьшили, теперь можно только два рубля пятьдесят копеек. И можно получить раз в году одну посылку, не более 5 кг — пять килограммов продуктов в год! На строгом режиме не полагается никаких дополнительных продуктов — ни в посылке, ни в ларьке; только то тюремное питание, которое я описал. В ларьке можно купить только зубную щетку и зубной порошок, больше ничего. Но о тюремном ларьке надо рассказать особо. Он бывает дважды в месяц — раз в пятнадцать дней. За несколько дней до этого заключенные начинают гадать — когда? В обед надзиратель через кормушку подаст список продуктов, которые можно купить, и бланки для каждого заключенного. После обеда он собирает заполненные бланки — кто что хочет купить, и продукты могут принести или в тот же день вечером или на следующий утром. Все напряженно ждут этого момента. Вернее, ждут и обсуждают не все: один лишен ларька, другой имеет право купить, да у него нет денег — некому прислать; мог бы сосед написать своим родным, прислали бы денег товарищу, два с полтиной в месяц никого не разорят — да ведь письма проверяет цензура, не пропустят такую просьбу. Итак, одни с нетерпением, другие с грустью ждут дня, когда можно заказать продукты. Что купить, как распорядиться этой суммой в один рубль двадцать пять копеек? Я имею право купить до двух килограммов хлеба (с 1961 года — только черного), до 200 г маргарина, до 200 г колбасы, до 200 г сыру… Масло, сахар — это в ларьке запрещено. Но разрешенной суммы не хватит, чтобы купить то, на что я имею право, тем более, что колбаса и сыр только дорогие по три рубля — три рубля сорок копеек. Кроме того, нужно мыло, зубной порошок, носки, конверты. Так что приходится брать колбасы, сыра, маргарина даже меньше, чем разрешено (от хлеба никто не откажется — он стоит дешево, и им можно хоть раз наесться досыта). А тем, кто курит, и того хуже: почти все деньги уходят на курево. В тюрьмах курят много, пачки махорки хватает от силы на два дня; а в ларьке махорки нет, только папиросы — «Беломор», по двадцать две копейки пачка, «Север» — четырнадцать копеек. Пачки на день еле-еле хватит, значит, в дополнение к махорке надо бы еще двадцать пачек в месяц — двух с полтиной не хватит…
Но вот принесли заказанные продукты. Изголодавшиеся за две недели люди набрасываются на них и съедают все за каких-нибудь два-три часа — и два кило хлеба, и маргарин, и сыр, и колбасу — что там купили. Далеко не у всех хватает выдержки растянуть удовольствие на два-три дня; и снова на голодном пайке две недели — чтобы потом набить себе желудок двумя килограммами зараз. Я тоже решил наесться досыта; съел буханку хлеба сразу, мне стало очень плохо, поднялась изжога, замутило, но сытым все равно я себя не почувствовал, глазами ел бы еще и еще. Очень скоро у заключенных в тюрьме начинаются желудочные болезни, катары, колит, язвы. От неподвижности — геморрой, болезни сердца. От всего вместе — нервные болезни. В тюрьме нет ни одного здорового человека, разве что новички, да и те ненадолго. Во всяком случае среди тех, с кем меня сталкивала судьба и начальство с 1961 по 1963 год, не было ни одного здорового.
Нет, невозможно передать, что это такое, эта пытка голодом. Кто сам не пережил ее, тот вряд ли поймет. …Наступает утро. Задолго до подъема уже никто из нас пятерых не спит. Все ждут подъема, а вслед за ним — хлеба. Только прогудел подъем — встаем. Наиболее нетерпеливые расхаживают по камере: два шага вперед, столько же назад. Всем ходить невозможно — нет места, поэтому остальные сидят. Ждут сидя. Вот прошла оправка. Открывают кормушку, в нее заглядывает раздатчик — сверяет для верности наличие со списком. Вся камера уже у кормушки — скорей бы, скорей! Начинают подавать пайки. Один заключенный взял поскорее пайку и отошел, другой караулит у кормушки пайку побольше, пытается на глаз определить и выбрать кусок побольше, ревниво сравнивает свой кусок с куском соседа — как будто эти десять граммов спасут его от голода! Дальше один несет свой хлеб в «буфет», в свою ячейку. Другой старательно и аккуратно разламывает его на три части: к завтраку, обеду и ужину. Все крошки при этом тщательно подбирает — и в рот. Третий не выдерживает и съедает всю пайку тут же, у кормушки, еще до завтрака. И как же он потом смотрит весь день на своих более терпеливых сокамерников, когда они обедают и ужинают с хлебом! А каково весь день испытывать мучительный голод, зная, что в твоей ячейке лежит твой хлеб, оставленный на обед и на ужин! Помнишь про этот хлеб весь день до ужина, пока хоть кусочек еще есть. Как тебя тянет к нему! Как хочется достать его и съесть! Иногда не выдерживаешь, подходишь к ящику, отламываешь крохотный кусочек корочки — положишь его на язык или за щеку и сосешь, стараясь протянуть подольше, сосешь, как ребенок конфету, только этот кусочек хлеба еще слаще. Но вот корочка кончилась — и как тебя опять тянет к хлебу! Вот так и идет день за днем. Ложишься спать и думаешь: скорее бы ночь прошла да хлеба дали. Встал, дождался хлеба, баланды, еще пьешь ее, а уже думаешь: скорей бы обед, торопишь вечер, скорей бы ужин. Вытирая корочкой (если есть) со дна миски следы картофельного пюре, мечтаешь — скорей бы отбой, а за ним утро, свою пайку получишь… Свой счет времени, свой календарь у зэка в тюрьме: хлеб — завтрак — обед — ужин, и снова хлеб — завтрак — обед — ужин, день за днем, месяц за месяцем, год за годом. От заключенных в камере требуется большая выдержка, большая моральная сила, чтобы в таких нечеловеческих условиях сохранить себя, свое человеческое достоинство, чтобы сохранить человеческие отношения между собой. Просидишь в одной камере несколько месяцев, и тебя начинает все раздражать в соседе: и как он встал, и как сел, и как ходит, и как ест, и как спит. А ты, в свою очередь, раздражаешь его. Даже при внешне мирных отношениях нервы у каждого натянуты до предела, держишься только тем, что не позволяешь себе распускаться, срывать свою злость на соседе. А уж что делается в камерах у бытовиков, уголовников, где собраны люди, не привыкшие сдерживать себя! Скандалы, истерики, драки — и кончаются они, конечно, карцером для всех, и правых и виноватых. Но и в камерах для политических случаются скандалы и даже драки: люди-то разные, немало случайно осужденных за «политику», нервы у них расшатаны, а обстановка такая, что может вывести из себя самого спокойного и уравновешенного человека. Уединиться некуда, разве что в карцер. Зимой чаще всего возникают ссоры из-за форточки. Дело в том, что форточку разрешено открывать в любое время (с шести утра до десяти вечера, конечно), чтобы проветрить камеру. А зимой в камере зверски холодно, но при этом не выветриваются вонь от параши и от плохо вымытых людских тел, дым махорки — хоть топор вешай. И вот кто-то из пяти сокамерников предпочитает мерзнуть, но подышать свежим воздухом. Другие не в состоянии перенести холод — они истощены, у них и без форточки зуб на зуб не попадает. Есть и старики, и больные, которых знобит. Вот и повод для ссоры, для скандала — и неизменно итог спору подводит карцер. Еще чаще возникают скандалы из-за пищи. Подумать только, ведь в камере обычно часть заключенных на общем режиме, а часть — на «строгой норме питания» (это один из видов наказания — условия общие, а паек, как на строгом режиме); у некоторых есть ларек, у других нет; одним разрешены посылки, другим нет. Нелегко и тем, и другим. Тем, что без посылок, без ларька, — как смотреть голодными глазами на соседа, получившего посылку? Или на купившего в ларьке буханку хлеба? Или хотя бы на получившего пятидневный паек сахару — 75 г? А тому, у кого продуктов чуть-чуть побольше, чем у соседа, — как ему быть? Поделиться голодному с еще более голодным? Не обращать внимания и есть свое, зная, что у товарища при этом голодные спазмы? Не у всякого заключенного хватает силы поделиться посылкой или ларьком с сокамерниками. Но, по-моему, есть и видеть их голодные, измученные глаза — еще труднее, еще невыносимее. Поэтому некоторые заключенные, получив посылку, съедают свои продукты тайком, чтобы другие не видели, — иногда ночью под одеялом. Конечно, на воле каждый осудит такого — как это не поделиться с голодным товарищем?! Но я не уверен, что тот, кто сегодня осуждает этого заключенного, после полугода строгого тюремного режима не хранил бы свой сахар у себя под подушкой и не вытаскивал бы ночью из пачки по кусочку — тихонько, так, чтобы никто не услышал и не позавидовал бы. А сколько людей, никогда не только не бравших, но и не глядевших на чужое, становятся ворами — крадут из ящика продукты соседа! Голод для него оказывается непосильным испытанием. Дойдя до этой — последней — степени падения, человек уже вообще готов на все; начальство обычно знает таких подонков и использует их в своих целях — хотя бы для того, чтобы внести раздор в «мирную» камеру. Подсадят одного такого — и начинается: у одного хлеба меньше осталось, другой сахару не досчитался — кто взял? Все друг на друга начинают смотреть с подозрением. А начальству только того и надо — есть повод раздавать наказания направо и налево, да и вообще люди выведены из равновесия, таких, если надо, ничего не стоит вызвать на «проступок», на «нарушение».
Иван-мордвин
Наша 54-я камера была «спокойной» — старались не отравлять друг другу и без того скверную жизнь. К декабрю 1961 года нас в камере осталось четверо (пятого перевели куда-то еще раньше): Толя Озеров, Николай Королев, «террорист», Николай Шорохов — кажется, заработавший «политику» в бытовом лагере, и я. Где-то в середине декабря в нашу камеру посадили пятого, Ивана-мордвина. Я не помню ни его фамилии, ни за что он сидел; Иван-мордвин — так все его называли. И вот он, не таясь, рассказывает, как он попал в нашу камеру. Оказывается, он раньше сидел в соседней. Вместе с ним сидел Олег Данилкин — «религиозник» (я позднее сидел с Олегом несколько месяцев в одной камере). Так вот, Олег получил от сестры из Москвы посылку — положенные пять килограммов продуктов. Он угостил всех сокамерников, в том числе и Ивана, а пятисотграммовую пачку сахара отложил: приближался какой-то религиозный праздник, и он хотел сохранить сахар для всей камеры до праздника, чтобы всем вместе попить чай с сахаром в праздничный день. Сахар лежал не в ящике, а наверху. Иван не мог совпадать с собой — ведь вот рядом, протяни только руку, лежит сахар, целых полкило. Днем, у всех на глазах, его, конечно, не возьмешь. А ночью встанешь по нужде в параше, — все спят, а сахар лежит. Иван не выдержал соблазна, взял раз, другой, а дальше уже вошло в систему: встанет будто бы по нужде, прислушается — если все тихо, все спят, он поскорее к ящику, возьмет несколько кусочков, закроет пачку, как была, — и на место. А если кто заворочается, просыпаясь, Иван идет прямо к своей койке — ляжет и ждет, пока все уснут, а потом снова поднимается. Что сахар убывал, этого пока никто не знал; лежит пачка и лежит, а сколько в ней кусков, хозяин не проверял — зачем лишний раз дразнить себя. Так Иван-мордвин таскал сахар, пока кто-то из сокамерников не прихватил его прямо у «буфета». Иван заорал на весь корпус, будто его резали, — он нам объяснял, что кричал нарочно, чтобы поскорее прибежали надзиратели, пока его не избили. Надзиратели, действительно, прибежали до драки и, расспросив в чем дело, вывели его с вещами (значит, насовсем) сначала в «тройник», где в это время никого не было. Потом с ним беседовал начальник корпуса. Иван ему во всем признался — и что воровал, и зачем поднял крик. Его никак не наказали, а перевели в нашу камеру. Рассказывал обо всем этом Иван не стыдясь, а как будто хвастаясь: вот, мол, какой я ловкий, вот какой я хитрый, украл — и вышел сухим из воды. То ли на самом деле он не понимал низости своего поступка и ждал нашего восхищения, то ли откровенным рассказом старался вызвать наше доверие. Ни восхищения, ни доверия он, конечно, не дождался. Мы презирали его, старались с ним не разговаривать. А вскоре и в нашей камере произошла подобная история. Мы как раз отсидели положенные два месяца на строгом режиме, и нас всех только недавно перевели на общий. Сняли с окон намордник, увеличили прогулку. Ждем разрешенных посылок. Первым получил посылку от матери Коля Королев: два с половиной килограмма сахару — пять пачек, еще продукты и домашнее печенье, мать сама пекла. Королев разделил посылку на всех, но себе оставил побольше: это была для него не только еда, а материнская забота — а Коля мать очень любил, из-за нее и сел. Мы все это хорошо понимали. Иван съел свою долю сразу и все 500 г сахару тоже. Мы, все остальные, не сговариваясь, решили протянуть продукты подольше. Я, например, решил брать в день по четыре кусочка сахара, не больше, два утром и два вечером, чтобы два раза в день пить не пустой кипяток, а сладкий чай (вообще-то я люблю чай послаще, мне двух кусочков на кружку мало; но тут приходится экономить, не баловать себя). А назавтра вечером, перед самым отбоем, — Николай все свои продукты, оставшиеся от посылки, собрал в наволочку и спрятал на ночь под голову. Мы все молча переглянулись. И мне, и другим, наверное, всем стало не по себе, стыдно как-то друг перед другом. Как будто каждого подозревали в какой-то подлости. Я не спал всю ночь, все никак не мог успокоиться. Ведь никто не заставлял Кольку делиться посылкой, зачем же он теперь прячет свое добро от нас, как будто боится за него, не доверяет нам?! Только под утро меня сморило и я задремал. Не успел уснуть покрепче — подъем, пришлось вставать, чтобы не угодить в карцер, не попасть снова на строгий режим. Поднялись все, заправили койки, ждем оправки и пайки. Иван в нетерпении бегает взад-вперед по камере. Озеров и Шорохов сидят на заправленных койках, обхватив колени руками, натянув бушлаты на голову, — так лучше подремывать, делаешь себе темноту и кемаришь, пока надзиратель не придет, — видно, они тоже плохо спали ночь. Королев читает какую-то книжку с крупным шрифтом. Я тоже взял в руки книгу, смотрю в нее, но читать не могу, до того мне стало неприятно в камере. Ни на кого смотреть не могу — и стыдно и противно. По коридору бегают надзиратели, гремят ключами, заглядывают в глазок: — Не спать, не спать, в карцер захотели? — это Озерову и Шорохову, больше для порядка (ведь они дремлют сидя, а не лежа). Наконец, стук в дверь: «На оправку!» Встаем, снимаем телогрейки, бушлаты — как бы ни было холодно, на оправку запрещено идти в верхней одежде. Сегодня дежурит Шорохов, ему выносить парашу. Но параша тяжелая, одному, да еще после двух месяцев голодовки на строгом, не под силу. Обычно несут парашу на пару, кто-нибудь помогает дежурному. На этот раз потащили мы вдвоем, Шорохов и я. На оправке, как обычно, стук в дверь, крики надзирателей: — Давай, давай, не задерживай, вы здесь не одни, забыли, где находитесь? — все в таком духе. Возвращаемся с оправки по коридору — в дальнем от нас конце уже бегают раздатчики, старик-кипятильщик (заключенный) разносит кипяток по камерам. Только заперли за нами камеру — открывается кормушка: — Давайте чайник под кипяток! — Подали пустой чайник, получили свои пайки и чайник с кипятком. Кипяток зимой ждешь с большим нетерпением, чем баланду: он горячий, им хоть на полчаса согреешься; а баланда — та же вода, только еще теплая. Стали пить чай. С сахаром — ведь у каждого (кроме Ивана-мордвина) почти полкило из королевской посылки. Я достал два кусочка из своей пачки, сижу и греюсь чаем; ни на кого не смотрю — все еще не могу прийти в себя после вчерашнего. Я не видел, как Шорохов брал свой сахар и как он оказался рядом с Иваном. Опомнился только, когда Шорохов со всего размаху ударил Ивана по лицу. Иван вскочил, они сцепились. Шорохов оказался сильнее (хотя на вид он был более щуплый, чем Иван) или, может, злее; он разбил Ивану губы, зубы, раскровянил все лицо. Во все время драки мы, остальные, вскочив с мест, стояли молча и не вмешивались: мы еще не поняли, кто кого бьет и за что бьет. Не следует только представлять себе эту сцену подобной всем знакомой уличной драке. У заключенных, просидевших какое-то время в тюрьме, да еще на строгом, нет сил ни чтобы ударить сильно противника, ни чтобы устоять на ногах после слабого толчка. Они вцепляются пальцами друг другу в лицо и боятся даже оторваться — а то упадут. Стоят, раскачиваясь от слабости, и только пытаются пальцами разодрать физиономии… Жалкая, унизительная картина! Очнулись все, только когда открылась дверь и в камеру ворвались надзиратели. Драка сразу прекратилась. Надзиратели вышли, сказали, что будут вызваны оба — и Шорохов, и Иван-мордвин. Потом, после баланды, Шорохов объяснил нам, в чем дело. Оказывается, он, когда брал себе сахар, обнаружил, что в пачке нет и половины того, что было вчера. Он сразу подумал на Ивана — никого из нас троих он заподозрить не мог. Иван не оправдывался, молча сидел на койке. Погодя немного Королев сказал, что у него в первую же ночь после получения посылки пропала половина продуктов и сахару; вот он и решил на другую ночь все спрятать под подушку, чтоб не украли последнее. Озеров сказал, что тоже обнаружил пропажу нескольких кусков сахару. Мне тоже хотелось посмотреть свою пачку, но я отложил это до вечера — мне почему-то неловко показалось проверять сейчас. Вечером, доставая сахар к чаю, я незаметно пересчитал сахар в верхнем слое — не хватало кусочков семи. (Это ведь легко проверить: у зэка каждый кусочек сахару на учете, он помнит, сколько съел вчера, позавчера, даже неделю назад, а сколько слоев в пачке, сколько рядов в каждом слое, сколько кусочков в ряду, — это все подсчитано заранее и заранее распределено). Так вот я недосчитался семи кусочков. Прикинул еще раз, сколько брал кусочков позавчера, сколько вчера, да сколько сегодня утром, — семи не хватает. На столько я не мог обсчитаться — ну, на два, на три, но не на семь. Как же я этого не замечал? Ну, да я ведь доставал сахар, не снимая пачку, и мне не приходило в голову его пересчитывать. Я так никому и не сказал, что и у меня недостача; чего-то было стыдно, что ли. Но обидно было до смерти: ведь это почти два дня чаю с сахаром… В этот же день начальник корпуса вызвал обоих — и Шорохова, и Ивана-мордвина. Иван отделался внушением, а Шорохова перевели на строгую норму питания, оставив в нашей камере. Зато через несколько дней без всяких причин от нас забрали Озерова, а на его место перевели парня из соседней камеры, Андрея Новожицкого. Андрей сидел за измену родине: он служил в танковых частях в Восточной Германии, ушел в Западную, прожил там около года и, стосковавшись по родине, решил вернуться. Его там, на Западе, не отговаривали от возвращения, но предупредили, что его ждет в России лагерь. Он не поверил, подумал, что это буржуазная пропаганда. Вернулся — и сразу в лагерь (заочно он уже был приговорен к десяти годам). Это очень обычная история, я встречал в лагере бывших военнослужащих. А во Владимирскую тюрьму Новожицкий угодил из лагеря за невыполнение нормы.
Голодовка
Через несколько дней после перевода в нашу камеру Андрей Новожицкий объявил голодовку — очевидно, эту мысль он обдумал давно. Он написал заявление, в котором нагромоздил кучу причин, побудивших его объявить голодовку: протест против того, что его судили закрытым судом; что ему не выдали на руки приговора; что за невыполнение нормы его посадили в тюрьму, — но он не в состоянии был выполнить норму; протест против нечеловеческих условий содержания политзаключенных во Владимирской тюрьме… Через несколько дней после Новожицкого объявил голодовку Шорохов. В своем заявлении, адресованном в ЦК КПСС и в Президиум Верховного Совета СССР, он также протестовал против закрытого суда, несправедливого и необоснованного приговора, текст которого он, как почти и все мы, в глаза не видел, и против голода в тюрьме. У нас в камере стало двое голодающих. Их оставили вместе с нами, в той же камере, хотя это и против правил: голодающих полагается изолировать. Тюремное начальство всегда нарушает это правило — поголодай-ка в общей камере, глядя, как твои соседи получают баланду, жуют хлеб! Некоторые не выдерживают — ведь это настоящая пытка! — и снимают голодовку через три-четыре дня. Я сам пережил эту пытку, я еще расскажу когда-нибудь о своей многодневной голодовке в карагандинских лагерях. У голодающих одно «преимущество»: они могут лежать целыми днями на койках, не поднимаясь. Теперь дежурный по камере во время утренней проверки к обычному рапорту — «Гражданин начальник, в камере № 54 пять заключенных» — добавляет: «Двое голодающих». Первые пять-шесть дней после заявления на них никто не обращает никакого внимания. Зайдет на четвертый-пятый день офицер, спросит: «Голодаешь? Ну и хрен с тобой!» или еще посочнее, позабористее. Заглянет в глазок надзиратель, увидит, что двое лежат на койках, — застучит ключом в дверь: — Встать! В карцер захотели, мать вашу перемать?! — но, видя, что эти двое не поднимаются, лежат, не шевелясь, вспомнит, что это голодающие, и отойдет от двери, поминая матушку. А другой не сообразит сразу, в чем дело — упомни-ка всех, когда чуть не в каждой камере таких по одному, по два, — отопрет дверь — и к койкам. Только тут опомнится; да еще кто-нибудь в камере съязвит: — Подними его, подними, в карцер его, чего это он полеживает, как баран! — Надзиратель уходит, чертыхаясь, а языкатому пригрозит карцером (за «пререкания с надзирателем»). Бывает, что и посадит, обозлившись. С пятого-шестого дня на утренних проверках кто-нибудь из надзирателей подходит к койке голодающего, откидывает с лица одеяло, проверяет: жив ли? и заодно: не наколол ли чего на лбу? Люди в одной камере с голодающими обозлены, взвинчены до последней степени. Безразличие, даже злорадство начальства выводит из себя. И до правил никому нет никакого дела, и на наши протесты все чихать хотели! Просто невозможно есть свою пайку на глазах товарищей, которые держат голодовку. У меня было такое ощущение, как будто я виноват, что не могу им помочь. Мы тоже старались проглотить свою еду поскорее, незаметнее… Новожицкий и Шорохов сами отворачивались к стенке во время завтрака, обеда и ужина. Они не брали в рот ни крошки все эти дни. Иногда только попросят попить; поднесешь кружку воды — отопьют несколько глотков и снова отворачиваются к стенке. Другой раз кто-нибудь из нас не выдержит и начнет уговаривать Андрея или Николая: мол, возьми кусок от пайки, съешь потихоньку; один черт — из камеры не уберут раньше, чем на десятый день; ну хоть крошечку, надзиратель не узнает. Новожицкий обычно вежливо отказывался. Шорохов крыл такого добренького почем зря. И правда, чего вязаться, человеку и так трудно.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|