Зэковская экономия — двойная бухгалтерия 8 глава
Помилование Пауэрса вызвало особенное оживление у нас во Владимирке: все мы знали, что он сидит здесь, в этой тюрьме. Слухами и сведениями тюрьма полнится: их передают разведчики-зэки из хозобслуги, пересказывают друг другу при перетасовке камер. Мы знали, что Пауэрс сидит в камере-двойнике на втором этаже больничного корпуса. Некоторым даже удалось видеть их — его и его сокамерника — на прогулке в прогулочном дворике (с риском заработать карцер за взгляд на заморскую птичку). Рассказывали, что Пауэрс и его сосед ходят во всем своем, а не в тюремном; что лица их чисто выбриты, не то что у нас — раз в десять дней под машинку; что головы, наоборот, не обриты, а с прической. Сосед Пауэрса — то ли эстонец, то ли латыш, словом, прибалт, образованный человек, хорошо говорит по-английски. Еще во время суда над Пауэрсом этого эстонца стали готовить ему в напарники. У него был срок двадцать пять лет, и вот ему пообещали, что если он выполнит определенные требования, то его помилуют и освободят сразу после Пауэрса — Пауэрсу мол, долго сидеть не придется. Ну, конечно, соблазняли. Зато, если он эти требования не выполнит, — сидеть ему во Владимирке всю жизнь до самой смерти. (А между прочим, такие пожизненные заключенные во Владимирке есть. Например, уже больше двадцати лет сидит лесник, который случайно оказался свидетелем расстрела польских офицеров в Катынском лесу.) Что же это были за требования? Во-первых, чтобы эстонец не рассказывал Пауэрсу о действительном положении заключенных в советской тюрьме, а, наоборот, всячески поддерживал его в уверенности, что все политические находятся в таких же условиях, как он и Пауэрс; мало ли что может случайно произойти: мелькнет во время прогулки чья-нибудь изможденная фигура в тюремной робе, завопит кто-нибудь в больнице (вот, как мы слышали) — так чтобы этот эстонец придумывал для американца правдоподобные и убедительные объяснения. Во-вторых, требовалось, чтобы эстонец поменьше рассказывал о жизни, о быте у нас на воле; пусть занимает Пауэрса разговорами о кино, о литературе, о спорте…
Пауэрса и везли-то во Владимир не так, как нас. Ни «воронка», ни вагонзаков он не видал, а прибыл во Владимирскую тюрьму в специальной машине прямо из Москвы. Так что напрасно, конечно, надеялись наши заключенные, что американский летчик, оказавшись на родине, сможет рассказать там об этом круге ада — настоящей тюремной жизни Пауэрс и не нюхнул. Между прочим, не все у нас верили, что Пауэрса держат в особых условиях. Я знаю об одном таком «неверующем», Геннадии Р., который до остервенения спорил с сокамерниками, что этого не может быть, что раз есть тюремные правила, так они одни для всех. Над ним, конечно, смеялись. Тогда он дал слово, что сам увидит Пауэрса и докажет всем свою правоту. И вот через несколько дней один из его соседей сообщает надзирателям, что Геннадий проглотил две ложки, свою и его. Дело обычное. В камере обыск и, ясное дело, двух ложек не досчитались. Геннадия тащат в больничный корпус на рентген — как раз через тот коридор, где камера Пауэрса. Геннадий, проходя мимо, кинулся к двери (он заранее разузнал номер камеры), откинул заслонку и прилип к глазку. Пока оторопевший надзиратель опомнился и оттащил его, он успел увидеть, что хотел. Ну, дальше с Геннадием было все, как положено: его вернули в камеру, а потом упекли в карцер на десять суток — и за то, что заглянул в глазок, и за то, что подстроил путешествие в больницу(на рентгене-то у него ничего не обнаружили). Но пока Геннадий в своей камере ожидал постановления о карцере, он рассказал соседям, что видел в камере Пауэрса. Все так, как говорили: и прическа, и свой вольный костюм, и вид такой, что ясно — не голодает.
Из зэков нашей камеры Пауэрса видел Борис Власов — на прогулке в прогулочном дворике — и тоже подтверждал, что и он и эстонец содержатся по-особому. Многие завидовали эстонцу — и особым условиям, и тому, что он теперь освободится; если бы не Пауэрс, сидеть бы ему от звонка до звонка, как нам. Но еще больше зэков осуждали его: неужели он, сидя вдвоем с американцем, не мог рассказать ему, как мучаются здесь остальные заключенные? Завидовали зря. Говорили потом, что эстонца не выпустили, обманули, после освобождения Пауэрса перевели в общую камеру на общие условия и он на другой день покончил с собой. Был и другой слух — что все-таки освободили. И что перевели в другую тюрьму. Не знаю, какой из этих — правда. Верно только одно: этот эстонец исчез, и никто его больше не видел.
Камера бериевцев
Одно время в прогулочном дворике по соседству с нашим гуляла камера бериевцев. Тогда еще дворики были отделены друг от друга старым щелястым забором, и мы хорошо видели бериевцев. Они тоже были на особом положении, не так, как мы: на прогулку ходили в своих добротных пальто, я никогда не видел на них зэковской формы. Помню одного из них: маленького роста, плотный, он важно прохаживался по дворику в теплом пальто и черной папахе. Другой был тоже в папахе и сером гражданском пальто, которое сидело на нем, как шинель. У нас говорили, что это не бериевец, а армейский генерал, по фамилии, кажется, Шренберг. Камера бериевцев была рядом с нашей, и, идя на прогулку или с прогулки, мы видели ее (пока камера гуляет, двери остаются настежь, чтобы проветрить помещение; а выводили нас или чуть позже, или раньше, чем соседей). Трудно было глазам поверить. Все камеры во Владимирке так похожи друг на друга, что введи зэка в чужую камеру с завязанными глазами, а потом развяжи — и он направится к своему привычному месту, даже не заметив, что попал не туда. Но камера бериевцев казалась нам роскошной жилой комнатой. Постели у них были покрыты теплыми домашними одеялами, на столе лежала красивая скатерть. Им разрешали лежать днем на койках сколько угодно, они получали в неограниченном количестве посылки от родных. Уж не знаю, как их там кормили, ели ли они тюремную баланду; да ведь если были посылки, то они могли жить на одних домашних харчах.
Как их ненавидели, этих наших пятерых соседей! — Сволочи, педерасты, кровопийцы, на воле жили нашей кровью и здесь живут неплохо, — говорили зэки. Даже был такой слух, что у них с правительством договор, обязательства с каждой стороны: эти чтоб молчали о других, более важных нарушителях «социалистической законности», а за это им создали особые условия в заключении. Говорили, что бериевцы то ли между собой, то ли с кем-то из обслуги судачили: — Ну что, Лаврентий Павлович? Будто он один, а другие, нынешние, ни при чем? Все решения были общие. Просто нужен был козел отпущения! Подобные слухи и разговоры в тюрьме, да и на воле, подогревались тем, что всех их, и самого Берию, судили закрытым судом. Чистые и честные дела тайком не делаются. Может, если бы их судили открыто, так потом не одну камеру во Владимирке пришлось бы заселить подлинными государственными преступниками. И все-таки через некоторое время, уже в 1963 году, в обращении с бериевцами произошла загадочная перемена. У них отобрали одеяла, сняли со стола скатерть, их камера стала больше похожа на все остальные. Посылки тоже сократили, оставили общий порядок: две в год, не более пяти килограммов каждая. Сразу же произошла и перемена в них самих, в их отношениях между собой. Дружественного, спокойного тона как не бывало. Камера бериевцев стала одной из самых скандальных камер в корпусе. Не успели еще эти недавние герои доесть продукты из последней посылки, как передрались друг с другом из-за гнилой тюремной кильки. Кильку обычно давали на всю камеру вместе, в одной миске. Каждый по очереди брал по одной, вот и получалось всем поровну. Бериевцы никак не могли договориться: кто за кем берет, хватали не в очередь, скандалили. Раздатчики стали выдавать кильку в эту камеру каждому отдельно. В нашей камере в это время сидел один парень, Володя Е. Он как услышит, что раздатчики дают соседям-бериевцам кильку, так начинает громко язвить что-нибудь насчет дружбы и солидарности этих лучших сынов народа. Раза два он попадал за это в карцер, а все-таки не мог удержаться: мол, волки и те не грызут друг друга, а эти из-за гнилой кильки грызутся. Хуже волков.
Прогулка
Заключенных водят на прогулку раз в день. На общем режиме — на час, на строгом — на полчаса. Казалось бы, каждый должен стремиться вырваться из вонючей камеры на воздух, да и пройтись по прогулочному дворику веселее, чем по очереди мерить шагами тесную камеру. И все-таки зимой надзиратели гонят на прогулку насильно, никто не хочет выходить, да приходится поневоле, таков режим. Зимой прогулка — еще один способ мучительства, пытка, особенно для стариков и больных. Врач освобождает только тех, кто уже совсем дошел. Мороз градусов двадцать-тридцать. На нас поверх бумажных тюремных роб только бушлаты или телогрейки — рваные, чиненые-перечиненные, стираные-перестиранные. Про них зэки говорят: «старше советской власти» или «в этом бушлате уже семерых четвертаков похоронили» («четвертак» — зэк с двадцатипятилетним сроком). Остатки ваты сбились комками, продувает тебя со всех сторон. На голове ватная ушанка, такая же древняя. Шею закутать нечем, шарфы, у кого были, так же как свитеры, теплое белье, теплые носки, — все отобрали в первый же день. На ногах ботинки на тоненькой, худенькой, прозрачной уже портянке. Рукавицы запрещены. Все мы истощенные, приморенные, своего тепла нет и в помине, уже в камере намерзлись. Топчемся по дворику, руки в рукава, головы опущены — стараешься нос прикрыть хоть плечом от мороза и ветра. Некоторые, кто совсем без сил, как выйдут во дворик, сядут в углу под забором и сидят, скорчившись, весь час замерзают. Громко разговаривать, петь на прогулке запрещено. Вернемся с прогулки в камеру — весь день не можем согреться. Да и чем? Кипяток только два раза в день — утром и вечером. В камере такой холод, что, когда чайник приносят, мы его укрываем чьим-нибудь бушлатом и одеялом, чтоб не остыл за двадцать минут, пока принесут завтрак. На ночь, чтобы не совсем замерзнуть, наваливаешь на себя все тряпье, какое есть. Те чехлы, которые выдаются на матрац вместо простынь, никто не использует, как положено. Вместо того чтобы надеть на матрац чехол, кладут на него, а сверху одеяла, бушлат, куртку, брюки и залезают внутрь чехла. А мне даже этого было мало, я им просто накрывался подо всем остальным; все-таки два слоя, а снизу не продует, там тюфяк. И все равно мерз — а ведь мне было двадцать четыре-двадцать пять лет; каково же старикам?
Когда меня только привезли во Владимир, гулять было все-таки веселее. Выводили в старые прогулочные дворики, довольно большие, сразу по три-четыре камеры в один дворик. А за деревянным ветхим забором — другой дворик, там тоже гуляет человек пятнадцать-двадцать. Я тогда познакомился со многими заключенными из других камер. Можно было даже сунуть в соседний дворик сквозь щель в заборе записку кому-нибудь из знакомых зэков — конечно, чтобы надзиратель не увидел. Надзиратель во время прогулки ходит по настилу над двориком, да еще другие следят за нами через глазок. И все-таки, когда нас много, за всеми не уследишь. Но потом во Владимирке построили новые прогулочные дворики. Каждый величиной с камеру на пятерых, каждый закрывается дверью с глазком, пол бетонный, стены бетонные, заштукатуренные известковой крошкой, чтоб на них нельзя было ничего нацарапать. Словом, та же камера, только без крыши. Выводить стали по одной камере. Зимой в этом каменном мешке просто невыносимо холодно. А летом хоть и уныло, ни листочка не видно, ни травинки, а все-таки солнце сверху светит, и даже надзиратель на настиле не может заслонить его свет, не может преградить дорогу свежим, вольным запахам. Летом за малейшую провинность лишают прогулки. Зато зимой — никогда не лишают!
Ткач
Я уже не помню, в какой камере произошел этот случай: меня несколько раз переводили из камеры в камеру, как и других зэков. Нас было, как обычно, пятеро: Ричардас Кекитас, Петр Семенович Глыня, Костя Пынтя из Молдавии, старик по фамилии Ткач и я. Ткач был украинец, сидел, как он говорил, лет семнадцать — за участие в национально-освободительном движении. Сначала он, как и все, сидел в Мордовии, потом его перевели во Владимир за невыполнение нормы, за религиозность и еще какие-то подобные грехи. Старик был странный, уже не вполне нормальный — про таких зэки говорят «поехал» и выразительно крутят пальцем у виска. Маленький, с большой лысиной, с продолговатым, изможденным лицом и неправдоподобно громадными ушами, он сидел на своей койке, все время пугливо и настороженно переводя глаза с одного сокамерника на другого. Он всех и всего боялся. Когда кто-нибудь из нас шутил, что уши у Ткача чужие, краденые, старик не вполне понимал шутку и робко, заискивающе улыбался. Однажды он по секрету от меня спросил Кекитаса, что я за человек, отчего все время молчу (я, действительно, почти не разговаривал). Кекитас хорошо знал меня — мы с ним больше года просидели вместе, кочуя, из камеры в камеру, — знал и мой замкнутый характер, и то, что моя неразговорчивость отчасти объясняется все усиливающейся глухотой. Ткачу он сказал: — Ты разве не знаешь, он же людоед! Сидит за то, что съел одного деда, вроде тебя. Тут на твоей койке спал один, так он отгрыз ему обе пятки. Старик сначала не хотел верить. — А ты обрати внимание, как он смотрит на твои уши, — сказал Кекитас. — Ты бы их поберег, а то ведь съест! Ткач испугался. Стоило мне сесть на одну с ним скамейку, как он вскакивал и пересаживался. Даже есть стал на койке, а не за столом. Спать он и раньше ложился в шапке — из-за холода; а теперь стал на ночь завязывать уши. Кекитас рассказал мне на прогулке о своей шутке, и я подыграл ему. Как только Ткач пугливо взглядывал на меня, я начинал пристально смотреть на которое-нибудь из его ушей. А однажды, когда он сидел на скамейке, я подошел сзади и ощупал его ухо. Бедняга оглянулся, увидел меня и обомлел. Он закрыл уши ладонями, перебежал к своей койке и долго сидел на ней, не решаясь отнять руки от головы. Вся камера покатывалась со смеху; Кекитас, отсмеявшись, спросил меня: — Ну, как, Толик, что вкуснее, уши Ткача или пятки Володьки? Я серьезно ответил: — Пожалуй, Ткачовы уши вкуснее; если их обжарить, то будут хрустеть на зубах не хуже поросячьих. Ткач смотрел на меня с ужасом: теперь он вполне уверился, что перед ним людоед. Надо сказать, что Ткач поверил в выдумку Кекитаса не только от того, что был «чокнутый»; каждый, кто сидел во Владимирке, знал о случаях пострашнее даже людоедства. В одной камере, например, зэки проделали вот что: они раздобыли лезвие, несколько дней копили бумагу. Подготовив все, что надо, они вырезали каждый у себя по куску мяса — кто от живота, кто от ноги. Кровь собрали в одну миску, покидали туда мясо, развели небольшой костер из бумаги и книги и стали все это то ли жарить, то ли варить. Когда надзиратели заметили непорядок и вбежали в камеру, варево еще не было готово и зэки, торопясь и обжигаясь, хватали куски из миски и спешили засунуть их в рот. Даже надзиратели говорили после, что это было страшное зрелище. Я представляю себе, что в эту историю трудно поверить. Но я сам видел потом некоторых участников страшного пира, разговаривал с ними. Больше всего меня поразило то, что это были вполне нормальные люди. Я не Ткач, и эта история не розыгрыш; я сам видел Юрия Панова из этой камеры — на его теле не было живого места. Кроме этого случая, когда Панов вместе с другими решил полакомиться собственным мясом, он не раз вырезывал куски своего тела и выбрасывал их надзирателям в кормушку; несколько раз вспарывал себе живот и выпускал внутренности; вскрывал вены; объявлял многодневные голодовки; глотал всякую всячину и ему разрезали живот и желудок в больнице. И все-таки он живым выбрался из Владимирки, был на седьмом, а потом на одиннадцатом. Мы рассказали о нем писателю Юлию Даниэлю, когда он оказался на одиннадцатом и подружился с нашей компанией. Юлий сначала не хотел верить, потом стал просить нас, чтобы мы познакомили его с Пановым. Но случилось так, что Юлия свели с Пановым не мы, а начальство — Юлий угодил в карцер. Панов был там тоже, и вот карцер повели в баню… Юлий нам после рассказывал, что чуть в обморок не упал, когда увидел Панова нагишом. И вместе с тем Юрий Панов — вполне нормальный человек, ничуть не псих; правда, никакой он не политический, хотя и сидит по политической статье. Мы в нашей компании на одиннадцатом часто обсуждали вопрос, как людям на свободе объяснить все эти истории, в которые и поверить-то трудно. Ну, хорошо, пусть все эти люди ненормальные; тогда как же можно держать их в тюрьме, в трудовом лагере? Даже по закону их следует перевести в психиатрическую лечебницу или отдать под наблюдение родственникам. А если их держат в тюрьме, если все врачи и комиссии признают их нормальными, — каковы же должны быть условия, толкающие на такие дикие поступки? Ведь на воле тот же Панов и не подумал бы резать себя и жарить свое мясо. Вот над чем стоило бы задуматься нашему обществу — да ведь никто об этом ничего не знает… Но продолжу о Ткаче. Некоторое время он верил, что я людоед, и берег свои уши. Но вот принесли ларек. Всем нам выдали продукты на рубль двадцать пять; всем, кроме Ткача. У него не осталось никого из родных, кто мог бы прислать деньги на ларек: одних угнали или расстреляли немцы, других вывезли куда-то в Сибирь, и они затерялись. Мы впоследствии пытались написать нашим родным, чтобы прислали денег Ткачу, но наши просьбы вычеркивала цензура. Приходилось делиться с несчастным стариком. Пынтя, Кекитас и я брали по две буханки хлеба, немного маргарину, сыру или колбасы. Каждый из нас отрезал по полбуханки Ткачу, так что всем доставалось по полторы буханки. Делились и маргарином, и всем остальным. После первого же ларька Ткач, попив чаю с хлебом и маргарином, сказал: — Нет, Толик не людоед. Кекитас попытался продолжить розыгрыш: — Ты думаешь, если он тебя угощает, так уж и не людоед! Он хитрый. Я его давно знаю. Просто он хочет сначала откормить тебя. Стал бы он зря хлеб скармливать! Ткач готов был снова поверить, со страхом глянул на меня, но я не выдержал и рассмеялся. Тогда засмеялся и Ткач, а за ним вся камера. С тех пор Ткач хотя и спал в шапке, но уши завязывать перестал. Наш дед был не только немного «чокнутый», но и физически очень нездоров. Он все жаловался, что у него болит голова, болит позвоночник, болит сердце. Однажды мы с ним записались на прием к врачу. Во время обхода сестра спрашивает через кормушку: «Больные есть?» Почти все зэки жалуются на какое-нибудь недомогание, особенно зимой. Сестра, не осматривая больного, дает какой-то порошок. А если жалоба превышает ее компетенцию, то она записывает на прием к корпусному врачу. Список обычно получается внушительный: больны почти все. Тогда сестра сама, по своему усмотрению, начинает вычеркивать «лишних». Прием происходит в присутствии надзирателя, принимают всех больных из одной камеры одновременно. Ну вот, привел нас с Ткачом надзиратель к корпусному врачу. Жаль, не знаю ее фамилии, звали ее Галина. Она обращается к деду с обычным вопросом: — На что жалуетесь? — Ох, доктор, все болит, помогите. — Все не может болеть. — Весь я болею, дочка… — Венерическими тоже болеете? — насмешливо спрашивает Галина, переглянувшись с надзирателем. — А что это такое? — В штанах, спрашиваю, ничего не болит? — Ох, болит, болит и в штанах. — Что ж ты, дед, с педерастами путаешься в твоих-то годах? Тут только Ткач понял, о чем толковала молодая врачиха. Он сказал ей, что на тюремных харчах и молодой парень не захочет не только педераста, а и бабу… А он жалуется на то, что ходит одной кровью и боли сильные (в нашей камере только у Пынти еще не было геморроя, да и то потому, наверное, что он еще «свежий», недавно с воли). Галина приказывает Ткачу снять штаны, повернуться задом и наклониться. — Ну, у вас геморрой. Сколько раз в день оправляетесь? — В два дня раз, а то и в три. — Что же вы хотите? Надо оправляться два раза в день. — А с чего, дочка? С баланды? Так это же одна вода. — Я тут ничем помочь не могу, я к питанию не имею отношения. Объясняю вам: при геморрое надо оправляться два раза в день. Еще надо парить это место теплой водой. Ткач пожаловался на головные боли, на боли в позвоночнике. Ему измерили давление — оказалось повышенное. — Ничего, в вашем возрасте у всех людей повышенное давление и позвоночник у всех болит. — Дочка, дай хоть разрешение днем лежать на койке. Галина и слушать не стала: если таким, как Ткач, разрешить лежать, тогда весь корпус надо перевести на больничный режим. Со мной повторилась та же процедура: — Повернитесь задом… Геморрой… Надо чаще оправляться… Припарки теплой водой. У меня очень болели уши, но смотреть их Галина не стала, она не специалист-ушник, ушника в тюрьме нет, надо ждать, когда вызовут из города. За два года ушник посетил Владимирку один раз; я попал к нему на прием — он выписал мне перекись водорода на две недели, легче от этих капель мне не стало, но проверить состояние было уже некому — когда там еще пригласят в тюрьму ушника? Впрочем, перекись водорода могла бы мне назначить не только Галина, а даже я сам, для этого не надо быть специалистом. Галина, однако, этого не делала: ведь она не столько лечила больных заключенных, сколько выполняла установленную формальность. Не знаю, есть ли где сейчас в тюрьмах и лагерях врачи, которые старались бы облегчить страдания и без того обездоленных людей. Когда-то такие были; но в 1961–1966 годах они мне ни разу не встретились. Итак, мы с Ткачом вернулись в камеру, обладая ценным советом чаще оправляться и делать припарки. А как? Кипяток дают в камеру перед завтраком и перед ужином; остывает он за пятнадцать-двадцать минут. Значит, мы должны парить свои задницы, как раз когда сокамерники располагаются пожевать, — и у них на глазах. Пришлось отказаться от этой лечебной процедуры. Ткачу становилось все хуже, он стонал от болей, мерз, никак не мог согреться. Хоть бы разрешили деду лежать, хоть бы освободили от прогулки — зима же! Мы, его соседи, обращались к администрации тюрьмы, жаловались и надзирателям, и офицерам, что старик слабеет, пусть бы ему разрешили хоть прилечь днем. Нам отвечали, что врач лучше знает, кто здоров, а кто болен. Ткач так мерз, что у него не гнулись пальцы, он не мог свернуть себе самокрутку. Кекитас делал ему самокрутки с утра на целый день. Я тоже пытался закручивать, да у меня не получалось, я никогда в жизни не курил, зато всю свою махорку я отдавал старику, так что у него хоть курева хватало. Он к нам очень привязался и все боялся, не перевели бы его из нашей камеры. Раз вечером принесли нам ужин — обычное жиденькое картофельное пюре. Мы с ним, как всегда, справились за полминуты, вылизали миски, уже хотели споласкивать их, а Ткач все со своим ужином возится. Пынтя говорит: — Что, дед, видно, тебе по ошибке кусок мяса в миску попал? Так ты же беззубый, отдай мне… — Мы все посмеялись, Ткач съел свое пюре, налил в миску воды из чайника, сидя ополоснул ее и пошел к параше выливать воду. Около параши миска выпала у него из рук и покатилась по бетонному полу. А сам он стал шарить, ловить руками стены — и упал на пол. Мы кинулись к нему, подняли, положили на койку. Он еще, кажется, был жив. Мы стали стучать в дверь, звать надзирателя. Из дальнего конца коридора послышался его голос: — Чего стучишь, чего стучишь, в карцер захотелось? — Подошел, заглянул в глазок. Узнав, в чем дело, пошел звать старшего. Прошло минут пятнадцать, никто не приходил, и мы снова застучали в дверь. Дежурный заорал: — Прекратите стук! Освободится старший — придет, ваше дело маленькое. Еще минут через десять пришел старший, открыл дверь, вошел в камеру: — Ну, что тут у вас? — Мы ему снова объяснили, что произошло. Он взял руку Ткача, поискал пульс. Старик лежал без движения, без дыхания. Но старший надзиратель не торопился позвать сестру или врача, он занялся допросом: как это случилось, кто что делал в эту минуту, кто что видел? Потом он ушел, пообещав прислать сестру. Прошло еще минут десять, пока пришла сестра в непременном сопровождении надзирателей. Она тоже поискала пульс — пульса не было. Сестра смочила ватку нашатырем и поднесла к носу старика. Это не подействовало, Ткач не шевелился. Она оставила ватку на его верхней губе и сделала какой-то укол. Ткач не приходил в себя. Тогда сестра попросила старшего вызвать дежурного врача из больничного корпуса. Врач пришла, посмотрела на Ткача, пощупала пульс и тихо положила неподвижную руку ему на грудь. Потом, расспросив нас, как и что было, она вызвала старшего из камеры. Больше она к нам не входила, а старший, вернувшись, велел мне и Кекитасу вынести старика. Я взял его под мышки, Кекитас под колени, и мы потащили тело куда нам велели — в пустую камеру. Там надзиратель приказал нам положить мертвого на голую койку и заторопил выходить. Камеру заперли на ключ. Я спросил надзирателя: — Что, теперь Ткачу можно лежать на койке до отбоя? — В карцер захотел?! — привычно заорал на меня надзиратель. Умер Ткач. Он был одинок, никто не помогал ему, даже писем он ни от кого не получал. Но может, есть у него родственники, которые потеряли его и не знают его судьбы. Так вот: старик Ткач много лет голодал, мучился, болел, мерз и умер во Владимирской тюрьме зимой 1962/1963 года.
Петр Глыня
Глыня тоже сидел давно, и все по тюрьмам, в лагере не побывал ни разу. Значит, у него был такой приговор — тюрьма. Однако никто не знал, за что он сидит, и понять его было совершенно невозможно. Глыня был форменный сумасшедший, вполне «чокнутый». Он все время что-то бормотал, иногда у него срывалась фраза: «Я советский разведчик!» Он вполне серьезно рассказывал нам, что его вызывал к себе в кабинет сам Сталин, у них был секретный разговор, при котором присутствовал Берия. О чем был разговор, Глыня не говорил: видно, не хотел разглашать этот важный секрет. Получил от Сталина и Берии какие-то задания, вот и все. Иногда он вспоминал, будто бы у него в Париже жена и дочь, принимался нам рассказывать о Франции, о Германии. Никто из нас там не бывал, поэтому мы не могли проверить, что в его болтовне правда; да и много ли поймешь из бреда сумасшедшего. Но немецкий язык он действительно знал и, похоже, — хорошо. Однажды Глыня попросил меня написать ему жалобу в Военную прокуратуру. Сокамерники тоже стали уговаривать: — Напиши, Толик, напиши! — Я понял — всем хотелось узнать, за что же посадили этого человека. Мне тоже было интересно, я согласился: — Давай, рассказывай! — Тут Глыня понес такую чушь, в которой нечего было и думать разобраться: какое-то болото, на котором он собирал утиные яйца, гонял змей, задания от Сталина и Берии, советский разведчик, Франция, Германия, опять болото с утиными яйцами. Так мы и не узнали, за что Глыне дали двадцать пять лет.
Витя Кедров
Одно время я сидел в камере с бывшим уголовником Виктором Кедровым. Теперь у него была политическая статья — кажется, «антисоветская агитация», — заработанная в уголовном лагере. Сидел он раньше не раз, был в тех страшных лагерях, о которых уж теперь понемногу появляются рассказы и воспоминания, так что, пожалуй, не стоит здесь пересказывать воспоминания Виктора и других заключенных, побывавших на лесосплаве, на рудниках и шахтах, на Колыме, в Норильске, на Воркуте, в Тайшете, Магадане, Джезказгане… У Виктора не было кисти на одной руке: он подставил ее по пилу-циркулярку. В этом тоже нет ничего нового. Витя мучил нас так же, как в прежней камере Иван-мордвин: он часами простаивал у кормушки, умолял, чтобы ему дали что-нибудь поесть. — Держать — держите, а голодом не морите! — ныл он. Конечно, ни разу ему ничего не дали, но он каждый день заводил свое: — Держать — держите, а голодом не морите! Мы пытались пристыдить его, даже били. И все-таки он снова прилипал к кормушке: — Ну дайте чего-нибудь! Держать — держите, а голодом не морите!
Баня
В баню во Владимирке водили раз в десять дней. Там меняют белье, так называемое полотенце, — взамен выдают такую же ветошь, — а через баню, то есть раз в двадцать дней, и «постельное белье» — чехол на матрац и на подушку. Там же стригут под машинку, что волосы на голове, что волосы на лице, одинаково. За десять дней мы, конечно, успевали зарасти так, что смотреть друг на друга страшно. Вид у каждого такой дикий, что, наверное, со стороны можно подумать: «Действительно, настоящие бандиты, зверюги». Летом ждем бани с нетерпением, дни отсчитываем: так охота поплескаться в воде! Да и лишний раз пройтись под солнцем, по свежему воздуху. Ведут нас через тюремный двор, ни дерева вокруг, ни кустика, одни только серые стены корпусов с решетками на окнах, голый асфальт под ногами. И все-таки иногда увидишь жалкую травинку, пробившуюся сквозь асфальт. Правда, подойти к этой травинке нельзя, наклониться — тем более. — Ни шагу в сторону. Руки держать в положении назад. Не разговаривать, не курить! — Нас предупреждают так каждый раз перед тем, как вести в баню. Хотя в тюрьме каждый шаг, каждое действие предусмотрены и расписаны по пунктам и параграфам, иногда случаются непредусмотренные события. Однажды вели нас в баню. Идем мимо больничного корпуса, навстречу нам — начальница больницы. Видно, идет на работу — это было утро, часов в девять. Вдруг слышим — с верхнего этажа больничного корпуса крик, и что-то падает сверху прямо ей под ноги. Начальница наклонилась, посмотрела и сплюнула. Мы как раз проходили мимо нее и увидели, что на асфальте лежит отрезанный мужской член — весь в крови. Видно, какой-то бедняга в больнице решился покалечить себя таким образом, выглядывал потихоньку из форточки и вот выкинул ей из форточки свой «подарок». Что же она сделала с ним, чтобы пробудить жажду такого мщения?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|