Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Зэковская экономия — двойная бухгалтерия 9 глава




В бане два помещения для мытья: одно с лавками и тазиками, другое — душевая, в ней отдельные кабины на одного человека. Приводят сразу по две камеры, одну в общее помещение, одну в душевую. Попасть в душ — это большое везение, просто счастье: здесь успеешь помыться, не надо стоять в очереди за тазиками, за водой, стоишь и все время моешься, все время на тебя льется вода — хотя в одиночную кабину и загоняют сразу двоих-троих. Жаль только, что это счастье слишком быстро кончается: не успеешь второй раз намылиться, как надзиратели перекрывают воду и гонят вон из моечной. Поэтому каждый спешит хоть раз как следует намылиться, да набрать во второй раз в шайку воды, чтобы окатиться чистой. Успел — повезло, а то другой раз и мыло смыть не успеешь, приходится просто стирать его с тела полотенцем. От бани до бани вся камера гадает: куда повернут в следующий раз, в общую или в душевую?

Зато зимой в бане — прямо пытка. Новичок, который этого еще не знает, надеется и помыться и погреться горячей водой — баня все-таки. Как бы не так! Зимой в предбаннике такой холод, что пар идет изо рта, а стены иногда покрыты инеем. Разденемся, стоим голые, синие, кожа у всех в пупырышках. Ждешь, злой как черт, — когда же пустят в моечную, и чувствуешь, как холод пронизывает тебя до самых печенок. А потом одеваться здесь же, в этом холоде, и брести по морозу до своего корпуса… Особенно боялись бани зимой старики; покойного Ткача, например, в баню выгоняли зимой насильно, как и на прогулку.

Вообще мыться зимой в тюрьме — настоящее мучение. Даже умыться на оправке. Вода из крана течет такая холодная, что даже у меня, сибиряка, молодого парня, пока умоюсь, руки коченеют и теряют чувствительность. Возможно, конечно, что это не из-за ледяной воды, а из-за постоянного общего истощения.

В баню нас водили обычно два надзирателя, Ваня и Саня. Ваня маленький, черный, злой; у него была кличка «Цыган». Чуть что — орет, кроет матом, грозит, дерется. Саня, его дружок, — полная противоположность Цыгану: большой, белый, медлительный, спокойный. Спокойно посадит в карцер, спокойно изобьет заключенного в компании с другими надзирателями. У Сани была кличка «Нос» (нос у него был, действительно, огромный). Вот эти Ваня Цыган и Саня Нос водили нас в баню — если не оба вместе, так уж один из них непременно. Им доставляло особое удовольствие перекрыть воду так, чтоб кто-нибудь из нас остался намыленным. Они же и насильно стригли новеньких — вот как раз тот украинец с усами, о котором я рассказывал, попал в их руки; меня тоже скрутили они вдвоем.

 

Равноправие

 

В бане находится склад казенного белья — им тогда заведовала женщина лет тридцати пяти, вольная, звали ее Шура. Саня Нос ухаживал за ней. По-своему, конечно: лапал ее, щипал. На нас, зэков, присутствовавших поневоле при их играх, они не обращали никакого внимания. Да что там присутствие! Нас голых, в чем мать родила, перед мытьем стригли в коридоре. Шура ни разу не пропустила этой процедуры, сидела здесь же и баловалась с Саней. Может быть, голые мужики здесь же, наши взгляды, придавали даже особую остроту их любовным щипкам. А может, они нас просто не замечали — разве ж мы люди?

Кроме надзирателей, в нашем корпусе были и надзирательницы. Они тоже следили за нами через глазок, тоже могли войти в камеру в любую минуту. Стоишь в камере у параши по своей нужде — вполне возможно, что в эту минуту за тобой надзирательница наблюдает. И от этого, хоть мы и привыкли, все равно постоянно чувствуешь еще большее унижение и еще больше озлобляешься. Раз в нашей камере была такая история. Один из заключенных, Юрий, подошел по нужде к параше. А параша-то у двери, как раз перед глазком. Надзирательница заглянула, видит, стоит перед глазами зэк, камеру загородил (а в камере, если кто делает наколку или занимается чем-нибудь недозволенным, один из заключенных стоит «на атасе», загораживает глазок; пока надзиратель будет с ним ругаться, пока откроет дверь — «работавшие» зэки успеют все убрать, спрятать и принять вполне невинный вид). Надзирательница стала кричать Юрию, чтобы он немедленно отошел от двери. На крики прибежал старший, открыли дверь, вошли, подозрительно осмотрели всех нас, камеру. Надзирательница показала на Юрия:

— Вот этот загораживал. — Старший пригрозил ему карцером за нарушение режима. Тогда Юрий предложил переставить парашу от двери или сделать еще один глазок, пониже: «А то вот ей не видно было, какую штуку я держал, а теперь никак не могу оправдаться…» Как обычно, надзиратели обругали нас, пригрозили карцером и ушли. Легко отделался, — а то мог и на самом деле угодить в карцер за дерзость.

Когда дежурят надзирательницы, они же водят нас и на оправку. И следят через глазок в уборной, что там делает зэк, — не нарушает ли чего-нибудь? А за женщинами-заключенными следят и надзиратели мужчины. Тоже водят их на оправку, тоже заглядывают через глазок в женские камеры в любое время дня и ночи.

Женщины-политические сидели сначала в нашем корпусе на втором этаже. Среди них было много с Украины и из Прибалтики — за национальное движение, были и «религиозницы». Некоторые сидели во Владимирке по десять-пятнадцать лет и больше. Однажды нас вели из бани, а женщин с прогулки, и мы издали видели их. Видели, как старух вели под руки более молодые сокамерницы. У женщин, как и у нас, отбирают теплое, их тоже выгоняют зимой на прогулку в ветхих бушлатах и холодных ботинках, тоже водят в холодную баню, тоже морят голодом. Режим в тюрьме для всех одинаков, что для мужчин, что для женщин. Полное равноправие.

 

Хозобслуга

 

В тюрьме вне камер есть всякая «черная» работа: уборка, раздача пищи, топка кипятильника. На эту работу назначают каких-нибудь заключенных из этого же корпуса, так что раздатчики, уборщики, кипятильщики — такие же зэки, как все остальные. В каптерке помощником заведующей Шуры был заключенный, эстонец Ян; он делал за нее всю работу — перетаскивал вещи, менял белье, выдавал постельные принадлежности. Только когда кто-нибудь, получив уже совсем рванье, которое и надеть было невозможно, начинал скандалить с Яном, вмешивалась сама Шура.

Зэки из хозобслуги живут в двух камерах, тоже все время под замком, как и остальные; их выводят из камер только на время работ. Паек у них тоже такой же, как у всех; правда, хлеба на сто граммов больше — не 500, а 600 г. Так что жизнь у них чуть-чуть получше — на 100 г сытнее, на столько же вольнее. И все-таки быть в хозобслуге нелегко, особенно раздатчиком. Ведь приходится кормить постоянно голодных людей — а чем? Привезут из кухни в больших термосах баланду, раздатчик начинает наливать ее в миски, а там одна вода. А в каждой камере около кормушки толпятся зэки, просят налить погуще. Каждому кажется, что соседу досталась лучшая порция. Если кому-нибудь два дня подряд попадет в миску картофелина — уже подозревают, что раздатчик подкармливает «своего». И уж где там гуща, когда во всем термосе одна вода, «крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой»!

Некоторых зэков из хозобслуги уважали, видели, что это люди в высшей степени порядочные и справедливые. К другим относились с подозрением, с недоверием, а к третьим — с ненавистью. Грозили:

— Вот попадем в один лагерь, так мы с тобой рассчитаемся. — Помню на седьмой попал из Владимирки раздатчик Роман. В первый же день Коля Григорьев, тоже «владимирец», вылил ему на голову миску горячих щей; потом этого Романа втихую отколотили — наверное, было за что.

 

Религиозники

 

Так одним словом называют тех заключенных, которые сидят за веру в Бога. Верят в Бога не только они, среди других зэков есть тоже верующие; религиозники же именно за религию арестованы и осуждены. Кого только нет среди них! И мусульмане с Кавказа, из Средней Азии, и православные, и баптисты, и свидетели Иеговы, и евангелисты, и субботники, и много других.

В газетах иногда описываются преступления фанатиков-сектантов, религиозные убийства, истязание детей и тому подобное. Мне трудно в это поверить; сколько я видел разных сектантов в лагерях и во Владимирке — и среди них никто никогда никого не убивал. Они все против убийства и насилия. Да в политических лагерях среди религиозников и нет ни одного, осужденного за какое-нибудь убийство. Тех, кого обвиняют в убийствах, судят по другой статье, они попадают в другие лагеря. А этих судят за «антисоветскую пропаганду»: если они, например, говорят, что всякая политическая власть, в том числе и советская, не от Бога, а от дьявола; за хранение и распространение «антисоветской» литературы. Судят, как и всех нас, закрытым судом, а тех, кого за убийство, — открытым. А потом про всех религиозников, про всех сектантов, говорят: «Вот они, те самые… фанатики!»

Фанатизм религиозников проявляется только в том, что они отстаивают свои собственные религиозные убеждения и правила. Это очень смирные и спокойные люди, большей частью старики лет по шестьдесят и старше, но есть и молодые. К заключению они относятся не так, как другие зэки: их утешает то, что они страдают за своего Бога и за свою веру, и они терпеливо переносят страдания и мучения. Я слышал от сектантов такую песню:

 

Нес Спаситель свой крест, лишь молился,

Не пенял Отцу на врагов.

Был он чудным примером страданья,

В нем горела святая любовь.

 

И все-таки их, смирных и покорных во всем, кроме вопросов своей веры, отправляли во Владимирку — за невыполнение нормы, за отказ от работы в дни своих религиозных праздников. Здесь, в камерах, я близко столкнулся со многими из них. Чуть не в каждой камере — то евангелист, то субботник, то свидетель Иеговы, а то сразу несколько из разных сект. Начальство над ними издевалось, как хотело. Я видел это в первый же день. Многие верующие по своим правилам носят бороды, и вот их стригли насильно, в наручниках.

А посты? Казалось бы, о каких постах может идти речь, когда вообще есть нечего, изо дня в день годами длится сплошной пост, а люди истощены до полусмерти? Но большинство верующих хотели и здесь соблюдать свои правила, — «а то грех перед Богом». Они хотели бы есть свою постную пищу, когда это полагается, но ведь в тюрьме ешь, что дают!

— Да в тюремной баланде в любой день хоть под микроскопом ищи, жиринки не увидишь! — уговаривали мы их.

— А все-таки по норме немного жиру полагается, может быть, сколько-нибудь и кладут в котел, — отвечали они.

Надзиратели это знали. И вот в пост нарочно начинают разливать баланду с тех камер, где сидят верующие. В полном термосе сверху, может, и плавает какое-нибудь пятнышко жира — пусть оно попадет в миску того, кто постится, тогда и он есть не станет, и другим не достанется. И вообще, верующие, зная, что им наливают сверху, из полного термоса, опасаются есть, боятся согрешить. А надзиратели еще приказывают раздатчикам зачерпнуть и сверху и немного со дна, где погуще: эта миска все равно пропадает, а остальным достанется одна вода.

Когда наши верующие разгадали эту хитрость, они в свои постные дни стали вообще отказываться от вареного, сидели на одном хлебе и воде.

При таком голоде, как во Владимирке, не у всех хватает сил соблюдать посты и отказываться от пищи. Тогда надзиратели и начальство начинают их высмеивать:

— Все вы врете, что верующие, какой там у вас Бог, одно притворство!

А когда религиозник в тюрьме обращается к врачу, ему говорят:

— Вы зачем записываетесь? Вы запишитесь к своему Богу на прием, пусть он вас лечит…

 

Душевнобольные

 

Я часто слышал от разных зэков, что среди нас, если как следует подумать, нет ни одного нормального человека. В этих нечеловеческих условиях, да еще видя все то, что нам приходится видеть, невозможно сохранить здоровую психику. Особенно во Владимирке.

Но помимо всеобщего отклонения от нормы, почти в каждой камере Владимирской тюрьмы находится зэк, «чокнутый» по-настоящему. Один заговаривается, другие сочиняют о себе всякие небылицы. Есть и буйные. Не знаю, помешались ли они из-за долголетнего заключения или такими уже попали в тюрьму, только сидеть с ними в камере одно мучение. А начальство нарочно не отделяет их. Даже так: если в одной камере двое сумасшедших, то их разведут по разным, чтобы отравить существование сразу двум камерам. Жаловаться бесполезно.

В одной камере сидел такой Саня-чокнутый. Днем тихий, смирный, сидит на своей койке, ни с кем не разговаривает, все о чем-то думает. Отбой — Саня ложится и ждет, когда все уснут. Тогда он поднимается, подходит к чьей-нибудь койке и справляет нужду прямо на спящего сокамерника, да еще старается попасть на лицо. И так каждую ночь. Пробовали его караулить, не спать по очереди. Но это невозможно: после отбоя все зэки должны быть в постели, нельзя ни ходить, ни сидеть, ни читать лежа. Попробуй не усни, тем более, что днем отоспаться нельзя. Вот и получилось, что сам «сторож» просыпался часто весь мокрый. Уж Саню и били, хоть понимали, что это больной человек… Узнают об избиении надзиратели, тянут виноватого в карцер, а Саня по-прежнему каждую ночь делает свое дело.

В другой камере был совсем тихий сумасшедший, никого не трогал. Он держался даже с каким-то особым достоинством, на всех смотрел свысока. А его причуда состояла в том, что всю еду в своей миске он разбавлял содержимым параши. Принесут обед или ужин, каждый берет свою миску, садится есть. А он в это время подходит к параше, открывает ее, зачерпывает себе в миску и начинает тщательно размешивать. Мало того, обойдет всех в камере и настойчиво уговаривает:

— Ты, попробуй, мне мама в детстве такую кашу варила, вкусно очень!

Сует под нос свою миску — а люди в это время едят. Потом он садится за общий стол и начинает есть, позабыв о «достоинстве», чавкает, причмокивает, весь вывозится в своей «маминой каше». После обеда наливает в миску воды, ополаскивает и воду выпивает.

А были и такие чокнутые, которые срывали с себя всю одежду и ходили по камере голые. Что им дадут из одежды — они все раздирают в клочья — и в парашу. Их хоть на прогулку не водили. Но такие долго не живут. Простуживаются и умирают.

 

Удавленник

 

Одно время я сидел с парнем по имени Сергей, и он рассказал мне про этот случай.

Однажды он отсидел в карцере пятнадцать суток. Вышел чуть живой, шел «по стенке». Думал-думал: как хоть немного, хоть ненадолго облегчить свое положение? Хорошо бы попасть в больницу. Но как?

Вот он решил «повеситься» — не совсем, не насмерть, а только чтобы взяли в больницу. Как раз тогда он сидел один в камере. Разодрал чехол от матраца на полосы, сплел из них веревочку, сделал петлю и стал вешаться. В нише над дверью камеры горит лампочка, ниша забрана решеткой. Сергей рассчитал время, когда надзиратель отошел от камеры, влез на парашу, привязал веревку к решетке, накинул петлю на шею и ждет. Все получилось так, как он рассчитал. Надзиратель подошел к глазку, взглянул и увидел прямо перед собой живот зэка. Он догадался: «Зэк повесился!» Когда он, гремя ключами, стал открывать замок, Сергей медленно сполз с параши. Веревка натянулась, и он повис, но сознания не потерял, потому что петля еще не затянулась. Сергей заранее знал, что не успеет удавиться: надзиратель уже открывал дверь, входил, сейчас будет его снимать. Но нет: уже задыхаясь, он почувствовал, как надзиратель взял его за руку, нащупал пульс и понял, что зэк еще жив. Тогда он стал тянуть Сергея за ноги, чтобы петля затянулась потуже. Сергей потерял сознание.

Он очнулся в санчасти корпуса. Когда он пришел в себя, то расспросил сестру, как его вытащили. Сестра не знала ни того, что Сергей вешался «не совсем», ни того, что надзиратель помогал ему удавиться. Сергея спасла от смерти случайность. Как раз тогда, когда надзиратель был в его камере, с лестницы в коридор вошел другой надзиратель. Он пришел по какому-то делу. Тогда тот, что был в камере, бросил Сергея и позвал второго снимать удавленника. При свидетеле он уже не решился на убийство — они все друг друга боятся и друг на друга доносят.

Сергей показал мне «своего» надзирателя. Это был наш старший, по кличке «Рыжий» — ну просто ангел без крылышек. Вежливый, никогда не кричит, не ругается, с елейным приторным голосом.

Когда Рыжий входил в камеру, Сергея всего передергивало.

 

Камера № 79

 

Я сидел одно время в девяносто второй камере, а напротив нашей была камера семьдесят девятая. На прогулку нас выводили вместе, десять человек, и мы познакомились.

Мне очень нравился в их камере заключенный Степан. Он был учителем географии у себя на родине, на Украине. Сидел уже лет тринадцать, все годы в тюрьме, а всего сроку у него двадцать пять. Это был такой спокойный и выдержанный человек, что я ему завидовал. Однажды в нашу камеру вошел прокурор по надзору, задал обычный вопрос:

— У кого есть жалобы, вопросы? — и так как мы все молчали, вышел. Он делал обход всех камер. Первое время некоторые зэки обращались к нему с жалобами и протестами, но от этого было столько же толку, сколько от писем в ЦК, в Прокуратуру СССР, в Президиум Верховного Совета. Вот и перестали.

На прогулке мы спросили зэков из семьдесят девятой:

— У вас вчера был прокурор?

— Был, как же. Они с нашим Степаном старые знакомые.

Прокурор вошел в семьдесят девятую камеру, увидел Степана и смутился. Потом обратился к нему по имени и отчеству:

— А вы все еще сидите?

— Как видите.

Прокурор помялся-помялся, попрощался и вышел. А Степан рассказал, что они два года сидели вместе в одной камере в этой самой тюрьме. В 1956 году того реабилитировали. И вот они снова встретились в тюремной камере, только уже не как два зэка, а как зэк и власть.

Так что ему рассказывать этому прокурору, на что жаловаться — он и сам все прекрасно знает и видит, не слепой же.

Вместе со Степаном в той же камере сидели два бывших уголовника — Сергей Оранский и Николай Ковалев по кличке «Воркута». «Бывшими» уголовниками они стали только по статье: им дали политическую статью и добавили срок, как это делается и с другими. А вообще-то это настоящие уголовники, развращенные, скандальные, бессмысленные людишки. У обоих, как водится, наколки. У Сергея Оранского мелкими буквами, почти незаметно на лбу: «Раб КПСС». А Воркута весь разрисован, живого места нет ни на лице, ни на теле. Его потом ненадолго сунули в нашу камеру и он при мне сводил одну наколку на лбу. Делал он это так. Берет лезвие и чиркает по тому месту, где надпись, — раз, другой, третий, пока не исчиркает все это место. Потом начинает раздирать порезы пальцами, трет долго, весь в крови, уже на лбу не кожа, а какие-то кровавые клочья. Тогда он густо засыпает лоб марганцовкой — специально для этого выдается в санчасти. Марганцовка разъедает раны, и Воркута корчится и вопит от боли. На другой день лоб у него, припухший, черный, обожженный марганцовкой, начинает нарывать. Зато через некоторое время кожа на месте нарыва облезает, рана зарастает новой. Наколки уже нет, остается только большой безобразный шрам.

И многие татуированные предпочитают сводить свою «антисоветскую агитацию» вот таким способом, чем оперироваться в больнице: там кожу вырезают без всякого обезболивания, чтобы в другой раз неповадно было колоться. Сергей Оранский тоже сам свел себе надпись.

Воркута после «операции» говорил, что это только сейчас шрам большой, а в лагере загорит, обветрится и станет совсем незаметным. Мы смеялись:

— Тебе, чтобы незаметнее было, надо наново родиться.

Он все-таки свел с лица и другие надписи. Шрамы изуродовали его так, что смотреть страшно. Ни время, ни солнце не помогло: даже через три года его лицо трудно было назвать лицом человека.

И Воркута и Сергей не раз вскрывали себе вены. Сергей вспарывал живот и выпускал кишки, глотал всякую дрянь.

У них в камере произошла такая история. С ними сидел венгр Антон. Я не помню его фамилии, все звали его Мадьяром. Мадьяр попросил Воркуту, чтобы тот, когда решит вскрывать себе вены, не давал бы крови литься на пол, а собрал бы ее в миску. Воркута сначала опешил, а потом согласился:

— А мне что, жалко, что ли? Все равно пропадет.

И вот Воркута по очередному поводу режет себе бритвочкой вены на руке, а Мадьяр подставляет миску и собирает кровь. Остальные в камере этого не видят. Они, как узнали, что Воркута задумал резаться, отвернулись и уткнулись в книжки. Они не могли видеть, как кто-то что-нибудь делает над собой, а ведь вмешиваться не полагается. О договоре Мадьяра с Воркутой никто не знал и не догадывался, что он в этом деле заинтересованное лицо.

Мадьяр собрал полмиски крови, накрошил туда свой хлеб и стал хлебать эту тюрю: Степан и еще их сокамерник, тоже украинец, Михаил, обернулись на звяканье ложки и видят: Мадьяр сидит у себя на койке с миской на коленях, черпает ложкой кровавый суп и с жадностью есть. Губы и подбородок у него в крови, кровь капает с ложки, а он ее подбирает, подлизывает языком. Михаил, поняв в чем дело, даже до параши не успел добежать, его тут же вырвало.

Они рассказали нам про этот случай. Мадьяр, ничуть не смущаясь, объяснил:

— Все равно кровь льется, не пропадать же ей.

Этот самый Мадьяр решился на тайную голодовку. Тайная голодовка еще страшнее обычной, объявленной. Ему, видно, все на свете надоело, и он действительно хотел умереть. Он не делал никаких объявлений, не отказывался от пищи, каждый раз брал свою пайку, баланду на обед. Но есть ничего не ел, все потихоньку отдавал сокамерникам. Так продолжалось более недели. И все это время он, как и все, должен был ходить на оправку, на прогулку, не имел права прилечь днем. Все это время я каждый день видел его на прогулке, видел, как он буквально превращается в тень. Как он поднимался по лестнице, я не пойму! Мы все и то шли, держась за стенку.

Однажды нас, как обычно, вели на прогулку. Мадьяр шел позади меня. Вдруг я почувствовал толчок в спину — и он повалился вперед на бетонные ступеньки лестницы, перевернулся через голову, докатился по ступеньками до площадки и там остался лежать. Надзиратели заторопили нас, прогнали мимо него. Он лежал, как мертвый, с широко открытыми остекленевшими глазами.

На другой день мы узнали от семьдесят девятой, что Мадьяр жив, его притащили снова к ним в камеру и он продолжает голодовку, но уже не тайную, а объявленную.

 

 

Обратный путь

 

Неожиданно для меня за год до конца владимирского срока меня отправили в лагерь. В то время, в начале лета 1963 года, из Владимирки стали отправлять многих зэков, тех, у которых оставалось еще немного тюремного срока. Место, что ли, в тюрьме понадобилось для новых?

В транзитной камере я встретился с Толей Озеровым, его тоже отправляли в Мордовию. За время тюрьмы он почти совсем ослеп, и я с болью представлял, как он будет ходить по лагерю с палочкой, вроде Сани-слепого. Но ведь и я здесь почти оглох, и Озеров, наверное, в это же самое время с той же болью думает обо мне.

— Да, Толик, не такими мы сюда приехали, — сказал он.

Бурова с нами не было. Неужели оставили досиживать?

Знакомые «воронки», ничуть не переменившиеся вагонзаки, те же пересылки, только в обратном порядке: Горький, Рузаевка, Потьма.

На Горьковской пересылке нас повели в баню. В бане, еще в раздевалке, перед моечной, сидел дежурный офицер и каждого осматривал: не накололся ли дорогою? С разрисованных он снимал копию — переписывал, что написано и где, на каком месте. Дошла очередь до Воркуты (он тоже ехал в лагерь). Ну, офицеру хватило работы на час! Воркута стоял перед офицером в синих трусах, поворачивался перед ним то грудью, то спиной. Когда опись была закончена, офицер спросил:

— Все, что ли? Ничего не пропустил?

— Хрущева пропустил, — ответил Воркута.

— Хрущева? Где?

— Хрущева на х…

— Что ты сказал?! В карцер захотел?

— Вы спросили, где у меня наколот Хрущев, я вам правду ответил, что на х…

— Покажи!

Под хохот всех зэков Воркута спустил трусы и показал: на члене во всю длину крупными буквами «Хрущев».

— Правда, симпатично? — с невинным видом спрашивал Воркута, поглаживая своего Хрущева. — Только скучает один, бедняга. Фурцеву бы ему сюда для коллективного руководства.

Офицер, опустив голову, дополнял опись.

Баня в горьковской пересылке хорошая, самая лучшая из всех, какие мне приходилось видеть. Все зэки ее хвалят, и слава горьковской бани идет по всем лагерям и тюрьмам.

Как всегда, едем всю дорогу с плотно задернутыми занавесками. Они между стеклом и решеткой. С воли и не догадаться, что за этой обычной занавеской толстые железные прутья, а за ними бледные люди, страшные, заросшие грубой щетиной. А нам, с нашей стороны, не видно воли.

В Саранске солдат в коридоре отдернул занавеску прямо против нашей зарешеченной двери. Мы кинулись смотреть. На перроне стояла старуха с мешком, убого одетая, в лаптях — землячка космонавта Николаева.

 

Снова лагерь

 

В Потьму нас привезли в начале лета. Несколько дней просидели на пересылке, прошли медкомиссию — кому какая категория труда. Все, кроме одного Степана, получили первую, а Степан, без ноги выше колена, то ли вторую, то ли даже третью. Остальные наши недуги — геморрои, грыжи и прочее — в счет не шли.

Уже здесь, на потьминской пересылке, мне бросились в глаза некоторые перемены и новшества. Один барак был весь набит особорежимниками, и все они были в полосатой форме. Такую форму они носят и сейчас, и зовут их «полосатниками» или «тиграми». Тогда на Потьме это были в основном религиозники — их почему-то стали отделять от всех и переводить на спец.

Через три-четыре дня нас всех погрузили в «столыпины» и повезли по лагерям, кого куда. Я попал на семерку, Озеров тоже. Это недалеко от Потьмы, на станции Сосновка.

От станции нас повели под конвоем — впереди, по сторонам, сзади автоматчики с собаками. Но я так наслаждался этой дорогой, что позабыл и про конвой. Как хорошо идти по простой утоптанной дороге через поселок, за которым совсем рядом виден лес! По обочинам дороги растет трава — я ее не видел два года. Вот стоят деревянные домики, и хоть я знаю, что в них сторожа и надзиратели, но самый вид этих мирных домиков в два-три оконца радует и успокаивает. Идешь, вдыхаешь полной грудью свежий, лесной воздух и знаешь, что ты и завтра, и послезавтра будешь дышать им, а не спертым воздухом камеры, не испарениями параши.

Вот и зона, такая же, как все другие зоны: вышка, колючка, забор, прожекторы… А черт с ним! Все-таки не тюрьма с ее серыми стенами и окнами в намордниках! Ждем у вахты минут сорок. Перекличка, счет-пересчет, вызывают группами, обыскивают. Впускают в зону.

Внутри около вахты толпа зэков — те, кто работает во вторую смену и в ночь, — пришли встречать очередной этап. Только я сошел с крыльца, как меня взяли в кольцо, засыпали вопросами, кто, какой срок, за что? Первый вопрос:

— Тоже из Владимирки? Оно и видно! Краше в гроб кладут.

Первым делом повели в столовую, по дороге продолжали расспрашивать: не знаешь ли такого-то? А такого-то? А днем и сейчас лежать не дают? Пауэрса видели? Кто сейчас начальником — Гришин или Цупляк?

Столовая на седьмой такая же, как всюду: голые крашеные столы, длинные лавки, в одном конце раздаточные окна, в другом сцена, а на ней трибуна и белое полотнище — экран. Над сценой, на сцене, по всем стенкам столовой висят лозунги, плакаты, фотомонтажи.

Но обстановка меня сейчас мало интересовала.

Меня усадили за стол, где уже работали ложками несколько зэков с нашего этапа. Вокруг новеньких толпились местные старожилы, рабочие кухни, повара в своих бело-серых халатах. Мне тут же налили супа-лапши, подвинули поближе целую стопку нарезанного хлеба, сунули ложку в руки:

— Ешь, нажимай! — Я помешал ложкой суп. Он был жидкий и постный, хоть повара наливали нам со дна погуще. Но мне в этот раз показалось, что такой лапши я и дома не ел.

— Что, земляк, похоже на владимирскую?

Я ответил, что из одной здешней порции владимирских выйдет пять.

Я и сам не заметил, как в одну минуту опорожнил свою миску. Тут же у меня ее забрали из рук и снова принесли полную:

— Ты ешь, ешь! — Я понял, что съем эту и мне нальют еще. Мне стало стыдно, что ем с такой жадностью, и я решил отказаться от третьей порции. А чтобы легче было отказаться, решил возместить это за счет хлеба. Хлеб был нарезан кусками поперек белой буханки; одного такого куска мне хватало как раз на четыре укуса… Я старался на каждую ложку лапши набить полный рот хлеба, и мне приходилось то и дело тянуться за новым куском. Мне стало стыдно и этого. Я мог уже есть медленно, реже брать хлеб, и, когда мне предложили третью миску лапши, отказался, сказав, что уже сыт. На самом деле я чувствовал, что хотя и набил полное брюхо, но могу есть еще и еще.

Мы поднялись, чтобы выйти из столовой, и тут здешние зэки предложили нам взять еще хлеба с собой: ужин в пять, а в четыре дадут кипяток, так чтобы было с чем чай пить. Мы обрадовались чуть не до слез.

Такая благодать с хлебом продолжалась на семерке при мне еще месяца два — ешь, сколько съешь. А потом и здесь стали выдавать пайки. Но в зоне это не страшно, я потом объясню, почему.

После обеда я пошел бродить по зоне. Накормив, меня оставили одного, чтобы я мог осмотреться. Первое, что здесь бросилось в глаза, это обилие зелени: много деревьев, кустов, около бараков разбиты цветники — правда, цветы еще не распустились. Так же много, если не больше, всяких лозунгов и плакатов, но я на них не смотрел, не замечал их, любуясь травой и деревьями. В зоне было очень много зэков, всего в этом лагере народу свыше трех с половиной тысяч, и поэтому здесь всегда многолюдно, даже и днем, когда первая смена на работе.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...