Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Стычка с «представителем администрации»




 

В конце февраля, в один из этапных дней, мы с Карлом Кивило отправились в приемный покой, встречать хирургических больных. Пошли налегке: в тапочках, без шапок, без рукавиц, даже телогрейки не надели; руки в карманы, носилки зажали под мышками и бегом. Хотя мороз был ниже тридцати градусов, мы не боялись застыть: от нашего корпуса до приемного покоя одна минута ходу. Прибежали — а лежачих больных двое. Значит, надо еще одни носилки. Кивило остался принимать больных, а я отправился за носилками. Выскочил на крыльцо и на секунду остановился — куда кинуться? — в нашем корпусе только одни носилки. Оглядываюсь и вижу, какой-то офицер у вахты машет мне рукой, манит меня к себе. Вот, думаю, незадача, понадобился я ему зачем-то в такой мороз. Но бегу, нельзя не пойти. Руки держу в карманах, ноги хлябают в одних тапочках, и, чувствую, пальцы уже прихватывает морозом. Подошел. На офицере теплая шинель с погонами старшего лейтенанта, уши ушанки опущены, но не завязаны, валенки, меховые рукавицы, под шинелью, видно, тоже что-то теплое. Лицо незнакомое; правда, мы на третьем мало кого знали из начальства и охраны, они к нам редко заходили, и слава Богу. Офицер шевелит губами — что-то говорит негромко, обращаясь ко мне. Я говорю:

— Пожалуйста, говорите погромче, я плохо слышу.

Он как заорет:

— А, сразу и слышите плохо! Фамилия?!

— Марченко.

— Из какого корпуса?

— Из первого хирургического.

Пока шел этот разговор, я основательно промерз: ведь на мне одна бумажная куртка на нижней рубахе, тоже бумажной; и почти босой. Я ужасно разозлился. Что же он, не видит, что я совсем раздет, держит меня на морозе? А он кричит мне:

— Почему руки в карманах?! Забыли, как надо разговаривать с начальством? Это правило и для глухих тоже!

Я до того опешил, что не нашелся, что отвечать. А он кричит без передышки:

— Что это вы все прыгаете, дергаетесь?! Не можете спокойно постоять, когда с вами говорит представитель лагерной администрации!

Я молчу. Он снова:

— Почему вы молчите? Вы обязаны отвечать, раз вас спрашивает представитель лагерной администрации! Выньте руки из карманов, станьте, как положено! Почему не подчиняетесь? Почему не отвечаете на вопросы?

— Потому, что ваши вопросы дурацкие! — ответил я зло, стуча зубами от холода.

Он вытаращил на меня глаза. Но тут же, опомнившись, крикнул на вахту надзирателям, чтобы меня отвели в карцер.

— Мы еще с вами разберемся, потолкуем в другом месте! — бросил он мне с угрозой.

Я был рад уже тому, что можно двинуться с места, идти в помещение, пусть хоть в карцер, все же не на улице, на морозе стоять.

Пока мы стояли с надзирателем у калитки забора, окружающего карцер, и ожидали, чтобы ее отперли, я думал, что совсем закоченею. Вошли. Обычная процедура — раздели догола, обыскали, велели одеться и втолкнули в камеру. Камера маленькая, на двоих, шириной в большой шаг, длиной метра в два с половиной. От стены к стене, низко, у самого пола, сплошные нары; маленькое оконце, в углу — параша. Над дверью сквозная ниша с лампочкой. Холодина такая, что ни сидеть, ни лежать — замерзнешь. Стекла в оконце не замазаны, в щели дует. Я стал топтаться на свободной от нар площадке: шаг от двери до нар, шаг вдоль нар от стены до стены — и снова тот же круг. Скоро я заметил, что время от времени сквозняк усиливается, ну просто так и прохватывает ледяным ветром. Это когда в коридоре открывали дверь, тянуло сквозь все щели в окно, ниша-то была сквозная из камеры в коридор. Я из-за глухоты не слышал, как хлопала дверь, но видел, как вздрагивают стекла в раме.

В обед мне дали миску чуть теплой баланды, а часа через два пришел надзиратель и повел меня в кабинет начальника режима. Там за столом сидел тот самый офицер. Его ушанка и рукавицы лежали на столе. Он предложил мне сесть и предложил надзирателю выйти.

— Почему вы себя так ведете? — задал он мне первый вопрос.

— Как именно?

— Вы ведете себя, как прохвост!

— А вы ведете себя, как фашист.

Офицер привскочил:

— Я советский офицер! Как ты смеешь называть меня фашистом?! Знаешь, что тебе за это может быть?

Я сказал, что только фашисты могли специально морозить людей, что он-то сам был одет тепло (я показал на его шапку, рукавицы, на валенки и шинель), а меня, почти совсем раздетого, в одних тапочках, без шапки, без бушлата, допрашивал на морозе, да еще заставлял вынуть руки из карманов, стоять смирно, не шевелясь. Ведь я из-за мороза переступал с ноги на ногу.

Офицер немного поуспокоился и даже стал как будто оправдываться.

— Надо было подчиниться, вынуть руки из карманов, тогда бы ничего не было. А так вот получите трое суток карцера. Скажите еще спасибо, что в больнице; в зоне получили бы все десять или пятнадцать.

Потом он стал спрашивать, за что сижу, сколько дали, где судили.

— Наверное, студент, да? — спросил он и, не дождавшись ответа, продолжал нравоучительно:

— Вот вы, молодежь, и чего только лезете в политику? Ведь ни в чем не разбираетесь, а лезете, вот и сидите в лагерях. Учились бы себе, надо вам во все встревать!..

Я не стал с ним заводить дискуссию на эту тему, а только спросил:

— А зачем вы меня к себе подозвали на морозе? Специально, чтобы придраться к чему-то и посадить в карцер?

— Вот вы опять ведете себя вызывающе, — грустно сказал он. — Я вас подозвал потому, что заключенным не полагается находиться около вахты, когда прибывает этап.

— Так ведь я санитар, около вахты был по делу, моя обязанность принимать больных.

— Почему же вы мне этого не сказали?

— Вы же меня об этом не спрашивали.

— Ну теперь поздно разбираться. Отсидите свои трое суток, подумайте, может, потише будете, не станете дерзить представителю лагерной администрации.

Меня отвели в мою камеру, и я занялся делом. Вылил воду из миски в парашу, оставив чуть-чуть на дне, наколупал со стены штукатурки, размял в воде — получилась густая кашица. Я замазал этой самодельной замазкой все щели в раме, обмазал по краю все стекла. Хорошо, что в камере было маленькое окошко! К вечеру работа была закончена. Теперь от окна не дуло, даже когда в коридоре открывали дверь. А позднее стало совсем хорошо: пришел зэк-дневальный и затопил в карцере печь. Тепло теперь не выдувало, и можно было спать до самого утра, пока печь не остыла. Хоть и на голых нарах, но не замерз. Только к утру снова похолодало, и я мерз до следующего вечера. Все же карцер в больнице намного лучше, чем все остальные карцеры в зонах!

 

Снова в зону

 

Пока я был на третьем, политических с седьмой зоны, откуда я приехал, перевели на одиннадцатый. Седьмую зону заполнили уголовниками. Скоро до нас стали доходить слухи о безобразиях, которые там начались. Уголовники изнасиловали нескольких женщин-служащих, — кассиршу, дочь одного начальника отряда, тоже работавшую в зоне. К нам на третий привезли двоих с семерки, — они перепились там ацетоном. Троих удалось откачать на месте, а двоих замертво отправили в больницу, но не довезли, они скончались дорогой, так что прибыло два трупа. Начальство теперь взвыло: как хорошо, как спокойно было работать с пятьдесят восьмой статьей (нас, политических, по привычке называют до сих пор пятьдесят восьмой статьей, хотя с 1961 года действует уже новый уголовный кодекс и все статьи перенумерованы).

Меня перевели из «больных» санитаром в штаб. Но я предчувствовал, что надолго здесь не застряну. Так оно и вышло: после конфликта с начальником режима Кецаем я угодил в карцер на трое суток. Когда я вышел из карцера, Николай сообщим мне, что меня уволили и назначили в ближайший этап.

Я уезжал с третьего в самом конце февраля 1966 года. Все-таки осень и зиму перекантовался, может, это меня и поддержало.

В день отъезда я пошел на вахту с вещами. Там уже обыскивали других этапников. Проходя через приемный покой, я увидел вновь прибывших: группа ходячих больных, двое на носилках. Один лежал укрытый до подбородка брезентом и поверх — бушлатом. И бушлат, и лицо у него были в крови. Наверное, кровавая рвота — либо язвенник, либо наглотался чего. Другого, лежащего на носилках, я сразу узнал, хотя вид у него был страшный: обросший весь, щеки втянуты, скулы торчат — он, как мне сказали, голодал в лагере уже дней двадцать, и вот теперь его убрали из зоны в больницу. Я знал его еще во Владимире, это был тогда здоровенный парень, звали его Володя, а фамилии не помню уже. Глаза у него были открыты, я поздоровался с ним, но он не ответил, наверное, совсем ослабел.

Пройдя через приемный покой, я вошел в камеру, где ожидали шмона выписанные из больницы: тоже группа ходячих и трое на носилках, один старик-паралитик, другой молодой, тоже парализованный, третий — не помню, что было с ним. Их привезли на третий совсем недавно, недели две-три назад, и вот уже отправляли обратно: так же на носилках, как и доставили сюда.

Все пошло обычным порядком: тщательный обыск, дорога к поезду под конвоем, погрузка — снова возня с носилками, теснота и духота вагонзака, стоны, рвота у некоторых, остановка на каждой станции у зон; наконец, Явас.

Я прибыл на одиннадцатый.

 

 

Дубровлаг

 

 

Суд окончен давно, и готовы бумаги.

Значит, нам суждено жить с тобой в Дубровлаге,

По сигналу вставать, дожидаться отбоя…

Дни неволи считать, дни неволи считать

суждено нам с тобою.

 

Здесь и днем, и в ночи мысли голову кружат.

Стиснув зубы, молчи, чтобы не было хуже,

И не мучай души сожаленьем напрасным, —

Это строгий режим, это строгий режим

для особо опасных…

 

Здесь порою часы, как недели, проходят,

Здесь свирепые псы, автоматы на взводе,

И колючкой не зря огорожены зоны, —

Это спецлагеря, это спецлагеря

для политзаключенных.

 

Не жалеешь ты, Русь, арестантской баланды!

Декабристов союз угодил в арестанты.

Чернышевский был там и Народная воля,

А теперь вот и нам, а теперь вот и нам

эта выпала доля.

 

Песня, 1966 г.

 

Я вернулся из больничной зоны в лагерь, но уже не на семерку, а на одиннадцатый. Здесь оказалось очень много зэков с седьмого, а больше всего меня обрадовала встреча с друзьями. Как повезло, что я попал туда же, где были Валерий, Коля Юсупов, Буров и другие мои старые знакомые! Лагерь тем еще страшен, что то и дело рвутся тесные дружеские связи. Если только начальство узнает о дружбе зэков, оно поскорее их разводит по разным зонам. И тогда даже письмами не обменяешься, ведь переписка между зэками запрещена. Но вот нам повезло, мы снова оказались вместе.

Одиннадцатый был набит битком, первое время жили даже на чердаках — мест в бараках не хватало. Но друзья помогли мне устроиться, да и сам я уже не новичок в лагере. Меня зачислили снова в аварийную бригаду; я и не пытался доказывать, что мне с моим здоровьем и слухом невозможно работать на разгрузке, — доказывай, не доказывай, все равно бесполезно. Начальству виднее. Завтра, 28 февраля 1966 года, я уже должен выйти на работу.

Пока что мы с Валерием и Колей сошлись, чтобы обменяться новостями. Что пишут родные, как живут? Мой срок кончался через восемь месяцев, и с первого дня на одиннадцатом начали уже обсуждать, как я выйду, как буду устраиваться на воле. Тоже проблема не из легких, как будет с пропиской, с работой? Из-за потери слуха я не смогу больше никогда работать по своей специальности — буровым мастером. А в лагере я не мог получить никакой новой профессии. Видно, теперь и на воле придется идти в грузчики, просто нет другого выхода. Но как быть со здоровьем? Валерий настаивал, чтобы я первым делом занялся лечением. Ну ладно, впереди еще восемь месяцев, успею все обдумать, да и вообще там видно будет.

Мы поговорили о событии, которое занимало сейчас всех зэков-политических, — о процессе над писателями Синявским и Даниэлем. Первые сведения о нем застали меня еще на третьем, а теперь суд кончился, значит, скоро они будут в Мордовии. Один из них наверняка попадет к нам на одиннадцатый: подельников обязательно разделяют, сажают в разные зоны, применяют к ним разную тактику воздействия. Пока что мы не знали ни одного из них.

В лагерях зэки много спорили об этом процессе и о самих писателях. Вначале, после первых газетных статей, еще до суда, все единодушно решили, что это либо подонки и трусы, либо провокаторы. Ведь это неслыханное дело — открытый политический процесс, открытый суд по 70-й статье! Мы тогда еще не знали, но уже весь мир говорит об их аресте, и только поэтому наши не могли о нем умолчать. Наверняка эти двое будут плакать и каяться, думали мы, сознаются, что работали по заданию заграницы, что продались за доллары. Сколько ходит по зоне таких, как они, — но никого не судили открыто. Мы ожидали очередной суд-спектакль, где подсудимые послушно сыграют свои роли.

Но вот появились первые статьи «Из зала суда». Подсудимые не признают свою вину! Они не каются, не умоляют простить их, они спорят с судом, отстаивая свое право на свободу слова. Это было очевидно даже из наших газет; так же ясно было видно, что в статьях искажают суть дела и ход процесса. Но последнее мало волновало нас, скоро все услышим от самих. Молодцы Синявский и Даниэль! КГБ впервые устроил суд не над подонками — и вот получил! Но в чем дело? Почему открытый, почему об этом пишут в газетах? Некоторые догадывались: не удалось сохранить дело в тайне от Запада. Ну, скоро узнаем.

Приговор мы определили сразу, с первого дня: Синявскому дадут семь, Даниэлю — пять. Как-никак, все у нас люди опытные. Немногие предполагали тюрьму, Владимир, а большинство было уверено — к нам. Но в чем все были единодушны, так это в одном: какой бы ни был приговор, КГБ потерпел на этот раз сокрушительное поражение. Главное, теперь весь мир узнал, что у нас есть политические заключенные. Хрущев на весь мир кричал, что у нас нет политических, что за убеждения у нас не сажают, — куда же теперь денут этих двоих? В отдельный лагерь, что ли!

Мы с Валерием и Колей поговорили об этом процессе: что думают на одиннадцатом? А что на третьем? Решили помочь на первых порах тому, кто попадет к нам. А не мы, так другие помогут, люди найдутся. Молодежь в особенности заранее относилась к этим писателям с уважением.

В первый же день состоялось знакомство с отрядным, капитаном Усовым:

— Ну, Марченко, надеюсь, вы одумались и стали на путь исправления. Вступайте в СВП, помогайте администрации, и мы поможем вам получить посылку, свидание с родными.

Я ответил, что почти весь срок отсидел и уж как-нибудь досижу оставшиеся восемь месяцев без посылок. Зато на воле смогу честно смотреть в глаза любому из нынешних попутчиков под конвоем.

— Марченко, у вас неправильное представление о чести и совести. Как вы будете жить на свободе с вашими взглядами?

— Да уж как-нибудь буду!

Назавтра отрядный снова вызвал меня, чтобы прочитать мораль о необходимости посещать политзанятия. Под конец он сказал:

— Вот вы, молодежь, всем недовольны, все вам не так. Вы бы здесь потрудились — так нет, за границу сбежать хотели.

— Ну, хотел бежать. А тех, кто открыто просит выезда, вы ведь не пускаете!

— Еще чего!

— А зачем тогда СССР подписал «Декларацию прав человека»? Там сказано, что каждый имеет право жить, где хочет, выбирать любую страну, где ему больше нравится. Подписали, а выполнять и не думают…

— Марченко, откуда вы знаете, что написано в «Декларации»? Где вы могли ее прочесть? Кто вам давал? Кто вам рассказывал, что в ней написано?

— Она опубликована в «Курьере ЮНЕСКО», и, хоть у нас мало кто добирается до этого журнала, вы, гражданин начальник, могли бы его достать, если захотели бы. Может, вы мне объясните, кстати, почему у нас в печати нигде ничего нет о содержании этой «Декларации»?

— Не знаю, я не в МИДе работаю, а в МВД (даже нестарые офицеры говорят не МООП, а МВД, по-старому, по-сталински). А вы зря думаете, что в Америке рабочим лучше живется, чем нашим. Не от хорошей жизни бастуют.

— А наши не бастуют, потому что хорошо живут?

— Конечно, тут и спорить не о чем.

Тут я привел Усову сравнение заработной платы наших и американских рабочих. Сколько у нас зарабатывают на строительстве, он знает, сам наряды подписывает — если без туфты, то рублей 70 начислят в месяц. А в Америке около 500 долларов.

— Откуда, Марченко, вам это известно? Кто вам рассказывал? Я, например, нигде об этом не читал.

— А я читал. Можете и вы прочесть в журнале «Мировая экономика и международные отношения».

— Но ведь доллары дешевле рубля?

— По курсу дешевле. А по реальной стоимости? При заработке в пятьсот долларов американский рабочий может купить такой телевизор, как наш «Радий-В», за девяносто девять долларов. На одну зарплату пять телевизоров! А сколько телевизоров по триста шестьдесят рубликов можно у нас купить на одну рабочую зарплату?

— Марченко, вы начитались буржуазной пропаганды и теперь заблуждаетесь!

— Где уж нам! Ваша лагерная цензура не то что буржуазную пропаганду, а от родной матери письма конфискует.

— Вы мне, Марченко, мораль не читайте. Не вы мой воспитатель, а я — ваш.

— Тогда вы, мой воспитатель (Усова тут перекосило), убедите меня, что я заблуждаюсь. Убедите меня, что наш рабочий живет лучше американского и потому не бастует, — вы же с этого начали.

— По-вашему, у нас рабочие мало зарабатывают, плохо живут. Ладно. А этим двоим, — он показал на старую газету со статьей о Синявском и Даниэле, — им чего не хватало? Может, тоже мало зарабатывали? Небось, у каждого по машине, как у министра! Но им все мало — продались за доллары и франки, работали на ЦРУ. Убеждения у них! Знаем таких!

— Гражданин начальник! Вам известно об их связи с ЦРУ? В газетах этого не было.

— Пока не было. Но будет! Не может не быть.

— Ну, увидим. И с ними познакомимся. Ведь их к нам привезут?

— Тут и знать нечего, я вам точно говорю, продались. А вы, Марченко, подумайте о себе. Одумайтесь. Ведь вас выпускать нельзя с вашими представлениями о советской действительности.

На том разговор и кончился. Такие беседы отрядный провел и с Валерием, и с Колей, и со многими другими зэками.

Дня через два после этих накачек прихожу я с работы в зону. Заглянул в секцию — Валерки нет. Я пошел в раздевалку переодеться. Туда заглянул наш Ильич — Петр Ильич Изотов; увидел меня и кричит:

— Привезли, привезли!

— Кого?

— Писателя привезли!

— Ну? И где он?

— К нам в бригаду зачислили, в твоей секции будет жить. Валерка повел его в столовую.

Я не спросил, которого из двоих привезли. Хорошо, что с ним Валерка, он все сумеет рассказать и показать.

Пока я переодевался, Валерка вернулся, а с ним парень лет тридцати пяти-сорока. Новичок, во всем своем еще, но видно — готовился к лагерю: стеганая телогрейка, сапоги, рыжая меховая ушанка. Телогрейка нараспашку, а под ней толстый свитер. В общем вид его показался мне смешным: телогрейка без воротника не вязалась с добротной шапкой, ноги он переставлял косолапо, как медведь, сильно сутулился, держался немного смущенно и растерянно.

Мы познакомились. Это был Юлий Даниэль. Да еще при разговоре он наставлял на меня правое ухо, просил говорить погромче. А сам говорил тихо. Я тоже поворачивался к нему правым ухом и отгибал его ладонью. Значит, коллеги — тоже глухой, как и я. Это нас обоих рассмешило.

Подошли еще наши бригадники, окружили новичка, стали расспрашивать про волю. То и дело в наш барак забегали поглазеть на Даниэля — знаменитость! Вопросы сыпались на него со всех сторон. Мы узнали, что процесс был только по названию открытый, а пускали туда по особым пропускам. Из близких в зале Юлий увидел только свою жену и жену Синявского.

— Я уверен, что друзья пришли бы, но их не пустили, — сказал он.

Большинство в зале были типичные кагэбэшники, но были и писатели. Некоторых Юлий знал по портретам, а кое-кого и в лицо. Одни опускали глаза, отворачивались; двое или трое сочувственно кивнули ему.

— Ну, а как ты думаешь, почему такая гласность?

Оказывается, Юлий думал так же, как кое-кто из нас: наверное, на Западе поднялся шум. Сидя в следственном изоляторе, он, конечно, ничего не знал, но кое-что понял со слов судьи и из допроса свидетелей.

— А в изоляторе был в своей одежде или дали тюремную?

— В своей, конечно. И под следствием и на суде.

— А в карцере сидел один?

— Только первые несколько дней. А остальное время вдвоем. Хороший сосед попался, мы с ним партий сто в шахматы сыграли…

Ишь ты, как Пауэрс какой-нибудь! Нас всех обряжали в тюремное с первого дня ареста. Меня все пять месяцев в одиночке держали, других тоже. А эти — ну да, их готовили для «открытого процесса».

— А что вы с Синявским писали?

— А машина у тебя есть? Какой марки — наша или заграничная?

— Той же марки, что и твоя.

Через комнату, где мы разговаривали, прошел капитан Усов. На ходу спросил:

— Новенький? Шапку и свитер сегодня же сдать в каптерку — не положено.

Юлий стал расспрашивать нас о работе. Его подбадривали, как и других новичков:

— Работа тяжелая, но не робей, привыкнешь. Не ты один, многие раньше ничего, кроме авторучки, в руках не держали, теперь лопатой орудуют — будь здоров. Вытянешь!

Больше, чем о себе, Юлий говорил об Андрее Синявском.

— Вот это человек! И писатель, каких сейчас в России, может, один или два, не больше.

Он очень беспокоился о друге: как-то он устроился в лагере, на какую работу попадет, не было бы ему слишком тяжело. Это нам всем, конечно, понравилось.

Хотя Даниэль обязан был выходить на работу завтра же, бригада договорилась в первые три дня не брать его, как и меня после Владимира. Пусть осмотрится в зоне. К тому же мы знали, что у него перебита и неправильно срослась правая рука — фронтовое ранение. Надо же — нарочно поставили на самую каторжную работу в лагере! Как он сможет со своей искалеченной рукой поднимать бревна, кидать уголь? У начальства на то и был расчет: оглушить его этим адом, чтобы он не выдержал и попросился на более легкую работу. А тогда его голыми руками возьмешь: напишет и в лагерную газету, и выступит по радио, — а его поставят библиотекарем, врачи дадут третью категорию труда. Не через три недели, так через месяц — все равно этот интеллигент сломается. На суде не каялся — здесь покается. Узнает, почем фунт лиха.

Мы советовали Юлию терпеть, как ему ни будет тяжело, ни о чем не просить начальство. Да он и сам не собирался, готов был к трудностям.

Далеко не все зэки относились к Даниэлю доброжелательно. Некоторые настороженно ждали, как он поведет себя в лагере. А некоторые злорадствовали:

— Пусть-ка погнутся вместе с нами! Знаем мы этих писателей, все они продажные, сами живут в тепле и сытости — вот и пишут про нашу райскую жизнь. Эти двое попались — так пусть здесь искупят свою подлинную вину.

Зэки очень злы на писателей. Ведь сколько раз читаешь и в газетах, и книгах о «перековке преступников честным трудом», о суровом, но справедливом начальнике-воспитателе. А где про наш голод, про произвол, доводящий зэков до самоубийства?! Один Солженицын осмелился написать правду, да и то не всю. Все остальные — подонки, и из-за них, сволочей, режим в 1961 году усилили. Расписали писатели лагеря — спасибо им!

— Давай их, начальник, к нам в аварийку, мы им самые большие лопаты под уголек! — кричали наши уголовники Футман и Воркута еще до прибытия Юлия.

— Да как же, станет Даниэль у станка или лопатой ворочать! — говорили другие. — Он и здесь пристроится на тепленькое местечко, евреи везде устраиваются.

Мы уже знали из газет, что Даниэль — еврей. В лагере, как и на воле, хватает антисемитов, хотя и здесь одни евреи-зэки вкалывают наравне со всеми, а другие ищут непыльной работенки, тоже не отличаясь этим от зэков прочих национальностей.

Начальство своими «беседами» подогревало эти настроения, зная, что большинство зэков хорошо относятся к Синявскому и Даниэлю за их честную позицию на суде. Юлия сунули в аварийку еще и для того, чтобы скомпрометировать в глазах работяг, чтобы своей физической слабостью он сам подорвал свой авторитет.

— Держись, Юлька, держись из последних сил, — говорил ему Валерий. — Покажи всем, что тебя сломить не удалось.

Отношение Футмана и даже Воркуты к Даниэлю переменилось в первые же дни. То ли они переняли уважение других, а скорее всего, он сам расположил их к себе. Он ведь совсем простой парень, слава и знаменитость ничуть не вскружили ему голову. Он считает, что просто случайно стал известным, ему повезло больше, чем другим, таким же, как он. И еще то много значит, что он ко всем очень участлив и не равнодушен к чужим бедам. Скоро все убедились, что Юлька не ищет себе более легкой участи, чем у других. На разгрузке он вкалывал, как мог, конечно, делая меньше других. Где ему тягаться с такими, как Коля Юсупов. А уставал, намучивался он больше всех. Сказывалась и отвычка от физического труда — с войны после ранения ему не приходилось работать физически, — и больная рука.

Очень скоро у него начались боли в плече, там, где была раздроблена кость. Но Юлька и тут не пошел на поклон к начальству. Тогда мы в бригаде решили подобрать ему работу по силам. Такая работа у нас была: уборка лесобиржи. После разгрузки леса остается много мусора — всякие доски, палки, мелкие бревна, растяжки, которыми крепят лес в вагонах. Дела хватает на всю смену, но не требуется большой физической силы. Самое большее — это приходится раскатывать крючком бревна, да и то небольшие. И по ночам не подымают, отработал смену — и спи. Вот мы и настояли, чтобы бригадир поставил Юльку на эту работу. Проходил он в уборщиках всего несколько дней. Об этом узнало начальство, и лагерное КГБ сразу приказало перевести его опять на разгрузку. И все-таки из их замысла ничего не получилось. Даниэль не обращался к ним с просьбой об облегчении, а все наши зэки помогали ему, как могли. Коля Юсупов, так тот просил бригадира в Юлькину очередь ставить его, Колю, но тот не решался: боялся начальства. Зато на угле, разгрузив свои люки, Футман, Юсупов, Валерий переходили к Юлькиному и помогали.

Наших бригадников стали вызывать в КГБ:

— Кто помогает Даниэлю работать?

— Все помогаем.

— Почему? Он что, сам не может? Отлынивает! Может, вы за него хотите и срок отбывать?

Один языкастый парень нашелся:

— А в моральном кодексе у вас что написано? Товарищеская взаимопомощь, человек человеку друг, товарищ и брат.

С этим кагэбисты ничего не могли поделать. Тогда они убрали Даниэля из нашей бригады, перевели в машинный цех, будто пошли ему навстречу, раз у него рука искалечена. Но ведь она покалечена не вчера, об этом знали с самого начала, а все-таки послали его на аварийку, заставили работать на разгрузке. Мы все понимали: дело не во внезапной доброте начальства. Просто не нравится, что зэки ему помогают. Да и какая там доброта? В машинном цехе и у здорового голова гудит от рева станков. А у Даниэля уши больные, и начальству отлично это известно, так же как и про руку. Кстати, на руку у станка тоже приходится порядочная нагрузка. Не такая, конечно, как на угле, но все-таки… Помочь здесь уже никто не может, у каждого своя норма.

Юлька продолжал дружить с нами. Хоть мы теперь жили в разных бараках, но по-прежнему держались вместе, кто что добудет — делили на всех. Теперь к нам пристроился и Футман. Он к Юльке больше всех привязался, опекал его всячески, даже ревновал к другим зэкам. Сколько раз повторялась такая сцена: Юлька, лежа на своей верхней койке, читает, или пишет письмо. или сочиняет стихи. Кто-нибудь не из нашей компании входит:

— А где Даниэль? — К нему то и дело приходили спросить что-нибудь, рассказать о своей беде, просто потрепаться. Ему и отдохнуть не давали в первое время. Футман тут как тут:

— Кто потревожит Даниэля, будет иметь дело со мной! — Охотников на это не находилось.

Футман только не любит, когда вспоминают один из первых разговоров с Юлькой. Мы всей компанией стояли в коридоре у окна, а в барак то и дело заглядывал то один зэк, то другой. Посмотреть, познакомиться. Особенно забегали наши евреи. Футман и говорит:

— Ну, жидовское племя, забегали, б…, закрутились!

Юлька повернулся к нему:

— Не забывай, что я тоже еврей.

— Да мне один…, кто ты есть.

Но только после этого разговора Футман при Юльке не говорил неуважительно о евреях.

Вообще, этот парень, подружившись с Юлькой, здорово переменился. Был из уголовников уголовником, вечный зэк, что называется. В политику он влип, как и другие уголовники. Он на все и на всех плевал, всех крыл матом — и начальство, и зэков, ему море было по колено. При случае он, по-моему, не задумался бы и ножом пырнуть. Он и не собирался жить на воле. Теперь Футман стал куда спокойнее, стал много читать, задумываться о своем будущем. Он, может, впервые в жизни почувствовал к себе человеческое отношение. Начальству это очень не понравилось. Они вызывали то Юльку, то Футмана, пытались настроить их друг против друга, рассказывая каждому о другом всякие гадости. А когда им не удалось разбить эту дружбу, они перевели Даниэля в другой лагерь. Это было, когда я уже освободился. Я узнал об этом уже на воле.

Начальство раздражала не только дружба Даниэля с нами и Футманом. Его полюбили, пожалуй, все в лагере. Он невольно стал центром, вокруг которого объединялись разрозненные компании и землячества. То литовцы его в свой кружок зовут послушать песни, то ленинградская молодежь на чашку кофе, то украинцы почитать стихи. Раз в какой-то компании его угостили «мордовской особой» — лаком, который зэки пьют вместо водки. Валерий не советовал ему пить лак.

— Раньше, — говорил он ему, — ты мог напиваться хоть до потери сознания. А теперь не имеешь права, да и начальству незачем давать повод придираться.

Юлька очень уважал Валерия и прислушивался к его советам.

Прошло некоторое время, к Даниэлю привыкли, и он стал зэк как зэк, как все. Он нам рассказывал, как ехал в лагерь:

— Куда же, думаю, меня повезут? Как в песне поется: Куда, куда меня пошлют? С кем сидеть придется? Политических-то всех десять лет назад выпустили. Слышал я, правда, что одного киевского еврея посадили то ли за связь с Израилем, то ли еще за что-то в этом роде. Он да мы с Андрюшкой — трое; ну, может, еще десяток-другой наберется вроде того еврея. Наверное, посадят с уголовниками. Я уже прикидывал, как я с ними полажу. Вспоминал фронт — у нас в части были уголовники. А в Рузаевке-то, говорят, — тысячи политзаключенных. Здорово нас оболванивают, ничего не скажешь.

А еще смеху было, когда мы узнали, что он с собой взял.

— Жена, — говорит, — перед отправкой вещей нанесла вагон и маленькую тележку. Теплое, видно, все друзья собирали. У кого что было. Меховые рукавицы — тестя лагерные; телогрейку, помню, ее товарищ надевал на обмеры; теплое белье — его у меня сроду не бывало. Ну и мое кое-что: свитер, шапка и единственный костюм, белая рубашка. Да валенки новые передала, сапоги вот. Куда мне столько? Я немного теплого отобрал, а еще взял костюм, ботинки, рубашку. В их лагерные времена зэки в своем ходили. А парадная одежда, может, пригодится в самодеятельности выступать, на вечере стихи прочесть. А тут, смотрю, полицаи на сцене поют «Партия — наш рулевой». И все как один в робах…

Мы хохотали, и Юлька вместе с нами. Теперь он лихо носит лагерную «кубинку», прикрывая ею бритую голову.

Он попытался возместить недостачу волос на голове усами, но усы у него выросли какие-то рыжие, пегие. Не понравилось, обрил.

Начальство стало донимать его не мытьем, так катаньем. В июне 1966 года ему дали пятнадцать суток за «симуляцию и невыполнение нормы». И зэки, и администрация знали, что у него нагноилась старая рана, под гнойником оказался обломок кости. Врач не дал ему освобождения, и тогда Юлька не вышел на работу, вот и угодил в карцер, отсидел пятнадцать суток. Вечером вышел, а утром новое постановление, еще десять суток, и опять все знают, что ни за что, просто допечь хотят. Некоторые зэки протестовали по этому поводу. Я знаю, что, например, заключенный Белов написал протесты в ЦК и в Президиум Верховного Совета, требуя прекратить травлю политзаключенного Даниэля и оказать ему медицинскую помощь. Толку от этих протестов, конечно, не было, как и в других подобных случаях. Его продолжали донимать до самого моего освобождения: ни разу не дали полного свидания с женой, даже папиросы не разрешали взять со свидания. Но ведь это все по инструкции, так что и не поспоришь.

Нам всем было приятно видеть, что Юлий не из того теста, чтобы его согнуть. Он никогда ни на что не жалуется и ничего не просит для себя, зато всегда готов вступиться за другого.

У нас на семнадцатом, как и в других больших зонах, есть своя санчасть: кабинет врача, аптека, лаборатория. Заболел — можешь обратиться к врачу. Вначале нас было до четырех тысяч зэков, а прием вела одна врачиха. Если она болела или еще почему-нибудь не выходила на работу, больных принимал муж начальницы санчасти, хирург местной вольной больницы. При санчасти стационар на двадцать пять коек. Коек восемь-десять из них постоянно заняты одними и теми же неподвижными паралитиками (теперь таких не «актируют», они так и умирают в зоне, зэками). Остальные койки обычно пустуют. Чтобы попасть в стационар, надо, чтобы тебя на носилках принесли чуть ли не без сознания. Так я туда и попал.

Числа семнадцатого марта нам поставили под разгрузку три вагона березового кряжа — полные вагоны толстых полутораметровых бревен. Выгружали вручную: кран, как обычно, простаивал. Бревна мокрые: сверху дождь со снегом. Кончили работу — постояли еще около часа на ветру у вахты, ждали конвой. Я продрог так, что и на койке под одеялом не мог согреться, меня всю ночь трясло. Ночью подали еще два вагона угля и три вагона такого же кряжа. Бригадир стал меня поднимать, а я не могу встать. Валерий говорит:

— Не трогай его, он болен, не видишь?!

Бригадир оставил меня в покое, но я знал, что утром еще придется объясняться с отрядным, и вполне возможно, что я уже заработал карцер.

Еле дождался утра, чтобы пойти в санчасть. Голову просто разламывало. Я попытался подняться с койки, но голова закружилась и меня вырвало. Я снова лег, авось пройдет, тогда я двинусь. Но становилось хуже с каждой минутой. Я уже не мог и пошевелить головой. Сразу сильное головокружение и рвота. Футман побежал в санчасть и привел нашу врачиху. Она осмотрела меня и велела Футману и Валерию нести в больницу. Ребята положили меня на бушлат и понесли.

В этот день меня никто не смотрел. На другой день обход делал хирург из вольной больницы:

— Что болит?

Я даже говорил с трудом. Фельдшер-зэк объяснил, что меня принесли с головокружением и рвотой. А когда врач ушел, фельдшер сказал, что вызовут ушника из третьего лаготделения, а этот доктор лечить не может, не его специальность. Еще через два дня на обходе хирург повторил, что нужен ушник, что он обещал приехать, как только будет свободное время.

— А если у ушника не будет свободного времени? — съязвил мой сосед по палате. Прошло уже пять дней, как я лежал в санчасти, а меня и не думали лечить. Тем временем мне стало еще хуже, я уже не мог переводить взгляда с одного предмета на другой. Пока смотрю в одну точку — ничего, переведу взгляд — сразу головокружение и рвота. Около моего изголовья так и стоял таз: меня очень часто рвало. Хирург на каждом обходе говорил:

— Я ничего не могу сделать, я не специалист, ждите ушника.

Наконец, на шестой или седьмой день, приехал ушник, тот самый, который смотрел меня на третьем. Он держался со мной по-приятельски, расспросил, прописал какие-то уколы. Я спросил его:

— Доктор, что этом со мной?

— Ничего страшного, полежите немного, все пройдет.

Вечером фельдшер решил делать укол. Оказывается, ушник прописал уколы пенициллина, а сам же, помню, говорил мне на третьем, что на меня пенициллин не действует.

Три дня меня кололи, а лучше не становилось. Все это время я не мог ничего есть, мутило от одного взгляда на пищу. Выпью за весь день несколько глотков больничного компоту — и все. А весь паек отдавал соседу по палате.

На четвертый день после посещения ушн<

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...