Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Манифест театра, который не успел родиться 4 глава




Точно так же можно ускорить, замедлить и подчинить ритму мысль. Можно регулировать бессознательную игру духа. Но нельзя управлять фильтрацией жидкости в печени, распределением крови в организме через серд­це и артерии, нельзя контролировать пищеварение, оста­новить или ускорить переваривание пищи в кишечнике.

Значит, чума, видимо, заявляет о своем присутствии в определенных местах, она отдает предпочтение тем об­ластям человеческого тела, тем точкам его физической поверхности, где проявляют себя человеческая воля, со­знание и мысль.

Примерно в 1880 году французскому доктору по фами­лии Йерсен, работавшему с трупами умерших от чумы в Индокитае, удается изолировать одного из тех головас­тиков с круглой головой и коротким хвостом, которых можно обнаружить только под микроскопом, и он называ­ет его микробом чумы29. Но ведь этот головастик, на мой взгляд, лишь самая незначительная частица материи, бесконечно малая, появляющаяся в какой-то определен­ный момент развития вируса —и ничуть не проясняю­щая для меня сущности чумы. Я бы предпочел, чтобы этот доктор объяснил мне, почему все большие эпидемии чумы, с вирусом или без, длятся пять месяцев, после чего их сила ослабевает, и каким образом турецкий посол, проезжавший через Лангедок в конце 1720 года, смог ука­зать какую-то линию, которая через Авиньон и Тулузу связывала Ниццу и Бордо в качестве крайнего предела географической границы эпидемии. И события подтвер­дили, что он был прав.

Через все это проглядывает духовный лик зла30, зако­ны которого невозможно определить научно, и было бы бессмысленно пытаться определить его географические истоки, так как чума в Египте — не то, что чума на Вос­токе, и не похожа на чуму Гиппократа, а та не похожа на чуму в Сиракузах, а та — на черную чуму во Флоренции, которой средневековая Европа отдала пятьдесят милли­онов жертв. Никто не скажет, почему чума поражает тру­са, скрывающегося бегством, и щадит развратника, кото­рый ищет удовлетворения на трупах. Почему уединение, целомудрие, одиночество не действенны против ударов чумы, но почему группа весельчаков, удалившись за го­род, как Боккаччо в обществе двух богатых спутников и семи сластолюбивых поклонниц, может спокойно ждать лучших дней, когда чума начнет отступать; почему в соседнем замке, превращенном в военную крепость, с кордоном вооруженных людей, преграждающих вход, чума убивает весь гарнизон и всех обитателей, но щадит воинов, открыто подвергавшихся опасности. Кто также объяснит, почему санитарные кордоны при сильной под­держке войска, выставленные Мехметом-Али в конце прошлого века по случаю усиления египетской чумы, смогли защитить лишь монастыри, школы, тюрьмы и дворцы31; почему многочисленные очаги чумы, со всеми признаками чумы восточной, вдруг вспыхнули в средне­вековой Европе в местах, не имевших никаких контактов с Востоком.

Из такого рода странностей, тайн, противоречий и ха­рактерных признаков следует построить для себя духов­ный облик зла, доводящего человеческий организм до разрывов и судорог, подобно тому как чувство боли, по­степенно нарастая и углубляясь, умножает свои ходы и завоеванные области во всех сферах наших чувств.

Но в той духовной свободе, с которой развивается чума, без крыс, без микробов и без контактов, можно уви­деть игру какого-то непреложного и мрачного спектакля, который я сейчас постараюсь описать.

Чума поселяется в городе, регулярные службы исчез­ли, больше нет ни надзора, ни полиции, ни муниципали­тета. Горят костры, чтобы сжигать трупы; этим заняты те, кто случайно свободен. Каждая семья хочет иметь свой костер. Потом лес, площадь, и редеют огни, видны стычки отдельных семейств у костров, затем всеобщее бегство — трупов слишком много. Вот трупы уже загро­мождают улицы, они сложены в неустойчивые пирамиды, и звери обгрызают их по краям. Зловоние поднимается к небу, как пламя. Целые улицы запружены кучами мерт­вецов. Вдруг двери домов открываются, и больные чумой, в бреду, во власти страшных видений, с криками растека­ются по улицам. Болезнь, грызущая их внутренности, бродит по всему организму, высвобождая себя в празд­ничных всплесках духа. Другие больные, без бубонов, без боли, без бреда и без красных пятен, гордо смотрят на себя в зеркало, ощущая избыток здоровья, и падают мерт­выми, сжимая в руках стаканчик для бритья, исполнен­ные презрения ко всем остальным.

По лужам крови, вытекающей из трупов, широким и зловонным, цвета тоски и опиума, бродят странные лич­ности, завернутые в клеенку, с носами длиной в целый фут, со стеклянными глазами, обутые во что-то вроде японских башмаков, сделанных из двух скрепленных до­щечек, одной горизонтальной, похожей на подошву, дру­гой вертикальной, предохраняющих от зловонной грязи. Они распевают странные монотонные молитвы, но такая благочестивость не мешает им в свой черед погибать на пылающем костре. Эти невежественные лекари выказы­вают лишь собственный страх и наивность.

В открытые дома проникают сомнительные типы, не­истовая алчность, видимо, спасает их от заразы, они во­руют драгоценности, прекрасно понимая, что из этого нельзя извлечь никакой выгоды. Вот тут и начинается на­стоящий театр. Театр как открытая немотивированность (la gratuite immediate), побуждающая к действиям, не имеющим ни пользы, ни выгоды для практической жизни.

Последние оставшиеся в живых теряют голову от от­чаяния: сын, прежде послушный и благородный, убивает своего отца; человек сдержанный обесчещивает своего ближнего; сластолюбивый делается непорочным. Скупой пригоршнями выбрасывает из окна свое золото. Воин­ственный герой поджигает город, который когда-то спа­сал, жертвуя своей жизнью. Франт наряжается и идет гу­лять на бойню. Мысль о бесконтрольности или близкой смерти сама по себе недостаточна, чтобы объяснить столь нелепые и немотивированные поступки людей, не предполагающих, что смерть может чему-то положить ко­нец. А как объяснить вспышку эротической лихорадки у тех, кто оправился от чумы: вместо того чтобы спасать­ся бегством, они остаются на месте, пытаясь сорвать пре­досудительное удовольствие, воспользовавшись умираю­щими и даже мертвецами, полураздавленными под горой трупов, куда их бросил случай.

Но если нужна большая беда, чтобы выявить столь бе­зудержное своеволие, и если эту беду называют чумой, то, может быть, удастся определить, что значит это свое­волие для нашей тотальной личности (notre personnalite totale)32. Состояние больного чумой, который умирает с непораженными тканями, неся на себе клеймо абсолют­ного и почти абстрактного зла, совпадает с состоянием актера, целиком подвластного контролю потрясающих его чувств, без всякой на то выгоды для обыденной жиз­ни. Во внешнем облике актера и больного чумой все гово­рит о том, что жизнь отреагировала на пароксизм, но тем не менее ничего не произошло.

Есть нечто сходное между больным чумой, который с криком бежит вслед за своими видениями, и актером, гоняющимся за собственными чувствами. Между чело­веком, живущим среди созданных им образов, которые в иных обстоятельствах никогда бы не пришли ему в голо­ву, но здесь, среди мертвецов и безумцев, он их созда­ет,— так вот, между этим человеком и поэтом, всегда не­вовремя рождающим своих героев для столь же косной и безумной публики, существуют и другие аналогии, ко­торые вскрывают причины очень важных явлений и по­зволяют рассматривать действие театра, как и действие чумы, в плане подлинной эпидемии.

Актеру, захваченному неистовой яростью этой силы, приходится проявить гораздо больше доблести, чтобы не сделать преступления, чем убийце — храбрости, чтобы его совершить. Воздействие сценического чувства, с его немотивированностью, оказывается бесконечно более ценным, чем воздействие чувства реального.

Ярость убийцы истощается, но ярость трагического актера остается пребывать в замкнутом и чистом кольце. Ярость убийцы сделала свое дело, она разряжается и те­ряет контакт с силой, которая ее толкала, но более уже никогда не станет поддерживать. Она принимает форму ярости актера, отрицающей себя по мере своего высво­бождения и слияния с космосом33.

Если мы теперь согласимся с такой умозрительной картиной чумы, то в смятении жизненных соков пора­женного болезнью человека увидим застывший материа­лизованный мир хаоса, что в ином плане соответствует конфликтам, борьбе, катастрофам и крушениям, которые несут нам с собою жизненные события. Вполне допусти­мо, что бесполезное отчаяние и крики душевнобольного в психиатрической лечебнице, не находя выхода, могут стать причиной чумы, по взаимообразности чувств и об­разов. Точно так же можно допустить, что внешние собы­тия, политические конфликты, природные катаклизмы, программность революции и хаос войны, проходя через театр, разряжаются в чувствах тех людей, которые смот­рят на них, будто захваченные эпидемией.

Блаженный Августин в «Граде Божием»34 подчерки­вает это сходство между чумой, которая убивает, не раз­рушая органов, и театром, который не убивает, но вызы­вает в сознании отдельного человека и даже целого наро­да самые таинственные изменения.

«Знайте же,— говорит он,— что все сценические иг­рища и непристойные спектакли были учреждены в Риме не из-за порочности людей, но по указу ваших богов. Было бы более разумным воздать божественные почести Сципиону [1], нежели подобным богам; конечно, они не стоили своего верховного жреца!.. Чтобы усмирить чуму, убивающую тела, ваши боги требуют в свою честь уст­ройства сценических игрищ, а ваш верховный жрец, же­лая избежать чумы, совращающей души, противится строительству сцены. Если у вас еще осталась какая-то искра ума и вы в состоянии предпочесть душу телу, выбе­рите то, что заслуживает вашего поклонения, так как злокозненные умы, предвидя, что болезнь остановится в телах, с радостью хватаются за возможность выпустить бедствие еще более опасное, поскольку оно поражает не тела, но нравы. Действительно, сколь велики ослепление и порча, порождаемые такими зрелищами в душе, что в последние времена те, кто питает эту злосчастную страсть, спасшись при осаде Рима и убежав в Карфаген, проводили каждый день в театре, наперебой сходя с ума по гистрионам»36.

Напрасно искать достоверные причины этого зарази­тельного безумия. Не лучше искать и причины того, поче­му нервная система человека через определенное время начинает отзываться на самые тонкие музыкальные вибрации и даже переживает в связи с этим длительные внутренние изменения. Важно прежде признать, что те­атральная игра, как и чума, является своего рода безуми­ем, и это безумие заразительно.

Разум верит тому, что он видит, и делает то, во что ве­рит. В этом тайна колдовства. И Блаженный Августин в своей книге ни на миг не подвергает сомнению реаль­ность такого колдовства.

При определенных условиях можно вызвать в созна­нии человека зрелищные образы, способные его околдо­вать,— и здесь дело не только в искусстве.

Если театр похож на чуму, то не только потому, что он воздействует на значительные массы людей и приводит их в сильное волнение по одному и тому же поводу. В теат­ре, как и в чуме, есть что-то победное и мстительное одно­временно. Стихийный пожар, который чума разжигает на своем пути, очевидно, не что иное, как безграничное очи­щение37.

Полный социальный крах, органический хаос, избы­ток порока, какое-то всеобщее заклинание демонов, кото­рое теснит душу и доводит ее до крайности,—все это говорит о наличии предельной силы, в которой живо схо­дится вся мощь природы в тот момент, когда она собира­ется совершить что-то значительное.

Чума завладевает спящими образами, скрытым хао­сом и неожиданно толкает их на крайние действия. Те­атр, в свою очередь, тоже завладевает действием и дово­дит его до предела. Как и чума, он восстанавливает связь между тем, что есть, и тем, чего нет, между тем, что воз­можно, и тем, что существует в материальной природе. Он вновь обретает понимание образов и символов-типов (symboles-types), которые действуют как внезапная пау­за, как пик оргии, как зажим артерии, как зов жизненных соков, как лихорадочное мелькание образов в мозгу чело­века, когда его резко разбудят. Все конфликты, которые в нас дремлют, театр возвращает нам вместе со всеми их движущими силами, он называет эти силы по имени, и мы с радостью узнаем в них символы. И вот пред нами разыгрывается битва символов, которые бросаются друг на друга с неслыханным грохотом,— ведь театр начинает­ся с того момента, когда действительно начинает проис­ходить что-то невозможное и когда выходящая на сцену поэзия поддерживает и согревает воплотившиеся симво­лы38.

Эти символы — знаки зрелых сил, до сих пор содер­жавшихся в рабстве и не находящих себе места в реаль­ной жизни. Они ослепительно сверкают в немыслимых образах, дающих право на существование поступкам, по природе своей враждебным жизни общества.

Настоящая театральная пьеса будит спящие чувства, она высвобождает угнетенное бессознательное, толкает к какому-то скрытому бунту, который, кстати, сохраняет свою ценность только до тех пор, пока остается скрытым и внушает собравшейся публике героическое и трудное состояние духа.

Вот почему в «Аннабелле» Форда39, с самого момента поднятия занавеса, мы, к своему большому удивлению, видим существо, дерзко бросившееся в кровосмеситель­ную акцию протеста,— существо, напрягающее всю свою сознательную юную силу, чтобы провозгласить и оправ­дать эту акцию.

Оно ни минуты не колеблется, ни минуты не сомнева­ется и этим показывает, сколь мало значат все преграды, которые могут возникнуть у него на пути. Оно преступно, но сохраняет геройство, оно исполнено героизма, но с дерзостью и вызовом. Все толкает его в одном направле­нии и воспламеняет душу, нет для него ни земли, ни неба — только сила его судорожной страсти, на которую не может не ответить тоже мятежная и тоже героическая страсть Аннабеллы.

«Я плачу,— говорит она,— но не от угрызений совес­ти, а от страха, что не смогу утолить свою страсть»40. Оба героя фальшивы, лицемерны, лживы во имя своей нечеловеческой страсти, которую законы ограничивают и стесняют, но которую они смогут поставить выше за­конов.

Месть за месть и преступление за преступление. Там, где мы видим, что им угрожают, что они загнаны и поте­ряны, там, где мы готовы оплакать их как жертвы, они вдруг показывают себя готовыми воздать судьбе ударом за удар и угрозой за угрозу.

Мы идем с ними от эксцесса к эксцессу, от протеста к протесту. Аннабеллу поймали, она уличена в адюльте­ре, в инцесте, ее топтали ногами, оскорбляли, таскали за волосы,— и велико наше изумление, когда мы видим, что она не ищет отговорок, она еще издевается над своим па­лачом и поет, вся во власти какого-то упрямого героизма. От этого абсолютного бунта, этой неукротимой беспри­мерной любви у нас, зрителей, перехватывает горло, и мы со страхом думаем о том, что эту страсть ничто уже не в силах остановить.

Если хотите пример абсолютной свободы бунта, то «Аннабелла» Форда может быть для нас таким поэтиче­ским примером, связанным с идеей абсолютной опасно­сти.

И когда мы думаем, что дошли до предела ужаса, кро­ви, попранных законов, поэзии, наконец, которая освяща­ет бунт, нам приходится идти дальше, подчиняясь голо­вокружительному вихрю, который ничто не в силах оста­новить. Но в конце концов, скажем мы себе, только месть и смерть ожидают столь дерзкое и столь неотразимое зло­деяние.

Однако нет. Джованни, любовник,— образ, созданный пылким поэтом,—сумеет подняться над местью и пре­ступлением благодаря новому преступлению, страстному и неописуемому, он преодолевает страх и ужас благодаря большему ужасу, который одним махом сбивает с ног за­коны, нормы морали и тех людей, у кого хватает смелости выступить в качестве судей.

Ловушка сплетена умело, приготовлен большой празд­ник, среди гостей скрываются сыщики и наемные убийцы, готовые по первому сигналу броситься на него. Но этот загнанный, погибший человек вдохновлен любовью, и он никому не позволит осудить ее.

Мы будто слышим его слова: «Вы хотите содрать кожу с моей любви. Я брошу ее вам в лицо, вас забрызгает кро­вью та любовь, высот которой вам никогда не достиг­нуть».

И он убивает свою возлюбленную и вырывает у нее сердце, будто собираясь съесть его прямо на пиру, где скорее всего собрались сожрать его самого.

И прежде чем его казнят, он убивает еще своего со­перника, мужа своей сестры, посмевшего встать между ним и его любовью, он убивает его в своей последней схватке, похожей на собственные предсмертные судо­роги.

Итак, театр, как и чума, является грозным слиянием сил, которые, опираясь на пример, возвращают сознание к истокам его конфликтов. Ясно, что страстный пример Форда — всего лишь символ гораздо большей по масшта­бу и чрезвычайной работы.

Ужасающее явление Зла, которое предстало в своем чистом виде в Элевсинских Мистериях41, на самом деле «явив» там свое лицо, находит отклик в мрачной атмосфе­ре некоторых античных трагедий, и всякий настоящий театр должен заново открыть его.

Если театр, в сущности, похож на чуму, то не потому, что он заразителен, а потому, что он, как и чума, являет­ся откровением, прорывом вперед, движением наверх из глубин скрытой жестокости, где кроются, и в отдельном человеке, и в целом народе, все извращенные потенции духа.

Как и чума, театр — это торжество зла, триумф тем­ных сил, которые питаются от силы еще более глубокой, пока она не исчерпает себя до дна.

Как и в чуме, в нем есть какое-то странное солнце, свет необычайной силы, когда кажется, что даже трудное и невозможное вдруг становится для нас совсем обыч­ным. «Аннабелла» Форда, как всякое истинно театраль­ное зрелище, залита светом этого странного солнца. В ней есть что-то от свободы чумы, когда умирающий с каждой минутой все более раздувается, а оставшийся в живых становится существом все более грандиозным и напыщенным.

Сейчас можно сказать, что всякая истинная свобода сумрачна и неминуемо сливается с сексуальной свобо­дой, тоже, неизвестно почему, сумрачной42. Потому что уже давно платоновский Эрос, половое чувство и сво­бода жизни исчезли под темной оболочкой libido 43. Его отождествляют со всем, что есть грязного, низкого и по­зорного в самой жизни, в стремлении броситься в жизнь со всей нечистой природной энергией и обновленной силой.

Все великие Мифы, например, тоже сумрачны, и вне атмосферы резни, пытки и пролитой крови невозможно представить себе все те великолепные Басни, которые рассказывают народу о первоначальном разделении по­лов и первой кровавой схватке природных сил в момент сотворения мира.

Театр, как и чума, есть подобие этой кровавой схват­ки, этого чрезвычайно важного первоначального разделе­ния. Он развязывает конфликты, высвобождает силы, ре­ализует возможности; и если эти силы и возможности тоже сумрачны, винить надо не театр и не чуму, а саму жизнь.

Мы не замечаем того, что жизнь, какая она есть или какой ее для нас сделали, предлагает много возвышенных сюжетов. Благодаря чуме и общим усилиям людей может прорваться громадный моральный и социальный абсцесс: как и чума, театр создан, чтобы публично вскрывать абс­цессы.

Может быть, как говорит Блаженный Августин, яд театра, впрыснутый в социальный организм, разлагает его, но театр это делает наподобие чумы, карающего бича, спасительной эпидемии, в чем религиозные эпохи хотели видеть перст Божий и что является всего лишь проявлением закона природы, согласно которому всяко­му движению соответствует другое движение, а всякому действию — противодействие.

Театр, как и чума,— это кризис, который ведет к смерти или выздоровлению. Чума является высшим злом, потому что она свидетельствует об остром кризисе, после которого приходит или смерть, или предельное очище­ние. Но театр тоже зло, так как он представляет собой высшее равновесие, которого нельзя достичь без по­терь44. Он призывает дух к безумию, возвышающему силы, и надо понять, в конце концов, что с человеческой точки зрения действие театра благотворно, как и дей­ствие чумы, так как, побуждая людей увидеть себя таки­ми, какими они являются на самом деле, театр сбрасыва­ет маски, обличает ложь, вялость, низость, тартюфство, он стряхивает удушающую инертность материи, которая поражает самые светлые стороны чувств, раскрывая мас­сам их темную мощь и скрытую силу, он побуждает их принять перед ликом судьбы высокую героическую позу, чего они сами никогда бы не смогли сделать.

Сейчас весь вопрос в том, найдется ли в этом кружа­щемся и незаметно убивающем себя мире группа людей, способных утвердить высшую идею театра как естествен­ного магического противовеса тем догмам, в которые мы больше не верим.


Режиссура и метафизика45

Есть в Лувре картина одного художника Примитива, не знаю, достаточно ли известного, но имя его вряд ли бу­дет связано с каким-то значительным периодом истории искусства. Зовут этого художника Примитива — Лукас Ван ден Лейден46. Рядом с ним мне кажутся ненужными и пустыми все четыре или пять веков истории живописи, прошедшие после его смерти. Картина, о которой я гово­рю, называется «Дочери Лота» — библейский сюжет, распространенный в ту эпоху47. Конечно, в средние века Библию понимали не так, как мы понимаем ее сегодня, и картина служит странным примером тех мистических дедукций, которые могут быть извлечены из Священного текста. Во всяком случае, ее пафос заметен уже издали, он поражает сознание какой-то ослепительной визуаль­ной гармонией; я хочу сказать, что резкая определен­ность ее действует целиком и заметна на первый взгляд. Прежде чем разглядишь, о чем идет речь, уже чувству­ешь, что здесь происходит нечто значительное, и даже ухо, я бы сказал, предчувствует это, как и глаз. Кажется, там назревает драма высокого интеллектуального смыс­ла,— как, бывает, быстро сбиваются в кучу тучи, гони­мые ветром или роком, более прямолинейным,—чтобы узнать силу их скрытых молний.

И действительно, небо на картине черное и нависшее, но, даже прежде чем поймешь, что драма родилась на небе и разворачивается на небе, все это: особое освещение картины, сумятица форм, впечатление, которое она про­изводит уже издали,— предвещает некую драму природы, и я ручаюсь, что вряд ли кто-нибудь из художников Ново­го времени может нам предложить что-то равноценное.

Шатер раскинут на берегу моря, перед ним сидит Лот, в доспехах, с прекрасной рыжей бородой, и смотрит на своих прогуливающихся дочерей так, как будто он сидит на пирушке у проституток.

В самом деле, одни расхаживают как матроны, дру­гие — как воительницы, поправляют волосы, размахива­ют оружием, будто у них никогда и не было иного жела­ния, кроме желания обворожить отца, послужить для него игрушкой или инструментом. Так проявляется истин­но кровосмесительный характер старой темы, которую художник развивает здесь в исполненных страсти обра­зах. Это доказательство того, что он понял ее совершенно так же, как и современный человек, то есть как мы и сами могли бы понять всю ее скрытую сексуальность. Доказа­тельство того, что смысл этой скрытой поэтической сек­суальности от него не ускользнул, так же как и от нас.

Слева на картине, чуть в глубине, вздымается неверо­ятной высоты черная башня, которая опирается в основа­нии на целую систему скал, деревьев, тонко вычерченных дорог, обозначенных столбами, и кое-где разбросанных домиков. Благодаря удачно найденной перспективе одна из этих дорог в какой-то момент отделяется от хаотиче­ской путаницы, через которую она проходила, пересекает мост, и в финале на нее падает луч того грозового света, что льется из туч и неровно озаряет округу. Море в глу­бине картины слишком высоко поднято над горизонтом и, кроме того, слишком спокойно, если помнить о том огненном сгустке, что клубится в углу неба.

И в треске этого фейерверка, в этом ночном обстреле из звезд, ракет и осветительных снарядов мы вдруг видим, что в некоем призрачном свете проявляются у нас на глазах, рельефно прорисовываясь в ночи, отдельные дета­ли пейзажа: деревья, башня, горы, дома,— и появление их и освещение навсегда останутся в нашем сознании связаны с мыслью об оглушительном разрыве. Невозмож­но лучше выразить подчиненность различных деталей пейзажа явившемуся на небе огню, не показав, что они, обладая собственным светом, все же связаны с ним, как отзвуки далекого эха, как живые отметины, оставленные им здесь, чтобы вовсю развернуть свою разрушительную силу.

Кстати, в том, как художник пишет этот огонь, есть что-то ужасающе энергическое и жуткое, наподобие дви­жущейся детали в застывшей композиции. Не важно, каким способом этот эффект достигнут,—он есть, доста­точно увидеть картину, чтобы в этом убедиться.

Как бы то ни было, этот огонь, оставляющий неоспо­римое впечатление сознательной силы и злого начала, по самой своей неистовости служит духовным противо­весом тяжелой материальной прочности всего осталь­ного48.

Между морем и небом, но с правой стороны, на том же уровне перспективы, что и черная башня, видна узкая по­лоска земли с развалинами монастыря.

Эта полоска земли, близко подходя к берегу, на кото­ром стоит шатер Лота, оставляет открытым большой за­лив, где, судя по всему, произошло небывалое корабле­крушение. Сломанные пополам суда не могут потонуть и цепляются за море, будто инвалиды костылями; повсю­ду плавают вырванные мачты и шесты.

Трудно сказать, почему впечатление краха, рождаю­щееся при виде одного или двух разбитых кораблей, столь непреложно.

Кажется, художник знает некоторые тайны линейной гармонии, а также способы заставить ее действовать пря­мо на мозг, точно химический реактив49. Во всяком слу­чае, впечатление разумной силы, разлитой во внешней природе, и особенно в самой манере ее изображения, чув­ствуется во многих других деталях картины; примером тому мост, висящий над морем, высотой с восьмиэтаж­ный дом, по которому люди движутся гуськом, как Идеи в пещере Платона 50.

Было бы неверно утверждать, что мысли, которые вы­зывает эта картина, абсолютно ясны. Во всяком случае, они такого масштаба, от которого нас совершенно отучи­ла живопись, умеющая только рисовать, то есть вся жи­вопись последних столетий.

Тут есть связанная с Лотом и его дочерьми побочная мысль о сексуальности и продолжении рода, и Лот, види­мо, сидит здесь, чтобы не упустить такой противозакон­ной возможности, словно шершень, готовый ужалить.

Это, пожалуй, единственная социальная идея, кото­рую выражает картина.

Все остальные идеи метафизические. Мне очень жаль произносить это слово, но они так называются; и я бы даже сказал, что их поэтическое величие, их конкретное влияние на нас объясняется тем, что они именно метафи­зические и их духовная глубина неотделима от внешней формальной гармонии картины51.

Есть еще мысль о Становлении (Devenir), которую подсказывают нам различные детали пейзажа, и сама ма­нера, в которой они написаны, и то, как их планы взаимно уничтожаются или перекликаются друг с другом,— точно так, как это бывает в музыке.

Есть еще одна мысль, о Неизбежности, выраженная не столько в появлении этого неожиданного огня, сколь­ко в той торжественности, с которой все формы соединя­ются либо разъединяются под его началом; одни — будто согнуты под шквалом неодолимого страха, другие — не­подвижны и даже ироничны, но все покорны могучей ин­теллектуальной гармонии, воспринимаемой как самый дух природы, нашедший выражение вовне.

Есть еще мысль о Хаосе, есть и другие: об Удивитель­ном, о Равновесии, есть даже одна или две о бессилии Слова — вся эта абсолютно реалистическая и анархическая картина наглядно показывает нам его бесполез­ность.

Во всяком случае, я думаю, что картина «Дочери Лота» — это то, чем должен быть театр, если бы он сумел заговорить собственным языком.

И я задаю такой вопрос:

Как же так получается, что в театре, по крайней мере в театре, каким мы его знаем в Европе, или, лучше ска­зать, на Западе, все, что является специфически теат­ральным, то есть все то, что не поддается выражению словом, или, если угодно, все то, что не содержится в диа­логе (и сам диалог, если на него смотреть с точки зрения его озвучивания на сцене и связанных с этим задач), остается на последнем плане?52

Как все-таки получается, что Западный театр (я гово­рю «Западный», так как, к счастью, есть и другие, напри­мер Восточный театр, которые смогли сохранить в непри­косновенности идею театра, тогда как на Западе эта идея, как и все остальные, проституирована), как получает­ся, что Западный театр оценивает театр только с одной стороны, как театр диалогический?

Диалог — письменный или разговорный — не являет­ся специфической принадлежностью сцены, он является принадлежностью книги, и именно поэтому в учебниках по истории литературы оставляют особое место для теат­ра как второстепенного раздела истории живого языка.

Я считаю, что сцена представляет собой конкретное физическое пространство, которое требует, чтобы его за­полнили и чтобы ему дали говорить на своем конкретном языке.

Я считаю, что этот конкретный язык, обращенный к чувствам и независимый от слова, должен удовлетво­рять прежде всего чувствам, что существует поэзия чувств, как есть поэзия языка, что конкретный физиче­ский язык, который я имею в виду, является истинно те­атральным только тогда, когда выражаемые им мысли ускользают от обычного языка53.

Меня могут спросить, каковы те мысли, которые не в силах выразить слово, которые помогут найти свое идеальное выражение не в словах, а в конкретном физи­ческом языке сценической площадки?

Я отвечу на этот вопрос чуть позже. Прежде всего, мне кажется, надо определить, из чего состоит этот физи­ческий язык, этот плотный материальный язык, который отличает театр от слова.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...