Все об оскаре Уайльде для современной женщины 10 глава
Еще до процесса по иску о клевете – процесса, который, к моему стыду и несчастью, я сам же и начал, – я знал, что маркиз и его приспешники рыщут по всем лондонским притонам и что они нашли нескольких юношей, с которыми я знался. Друзья всерьез советовали мне бросить все как есть и уехать из страны – и, конечно, первое побуждение у меня было именно такое. Да, я был испуган, до смерти испуган, но страх-то и придал мне сил пройти весь путь до конца. Ведь если бы я уехал, страх остался бы со мной навсегда, и я понимал, каким жалким стало бы мое существование. А так, по крайней мере, дела шли своим естественным порядком. Побег во Францию был бы поступком труса; лучше уж стать до конца жизни олицетворением бесчестья, чем предметом сальных насмешек. И, несмотря на великий страх, я остался. Я попросил Альфреда Тейлора снестись с молодыми людьми и предложить им денег. Но он, постоянно преследуемый двумя сыщиками, не мог ничего сделать; представляю себе, каков был бы мой ужас, узнай я, что через месяц мы будем вместе сидеть на скамье подсудимых. Тогда я поручил поговорить с юношами Питеру Берфорду, и он обратился к ним от моего имени. Предложенные им деньги они, конечно, взяли. Пустые обещания тоже покупаются недешево. Явившись ко мне на Тайт-стрит, он доложил обо всем на своем особом языке. – Чуешь, Оскар, какая каша-то заваривается? Чуять я чуял, но не мог выразить этого с таким же изяществом, как он. – Хапнули что могли, а теперь сдадут тебя с потрохами. С этими курочками будь на стреме. Я спросил про одного из мальчиков, чьих показаний я боялся больше всего, поскольку он был самый юный. – Отвалил в Америку – задницу свою продавать. Тут все шито-крыто.
Такие вот мелочи иной раз меня успокаивали, и в минуты легкомыслия и самонадеянности все сомнения относительно исхода дела отступали прочь. Миссис Робинсон, изучив мою руку, предрекла успех – подозреваю, что успех всегда был написан у меня на руке, ведь боги славятся чувством юмора. Уверенность вселяло в меня еще и то, что я точно знал, как буду отвечать на вопросы. Я заранее все отрепетировал, а мой оппонент Эдвард Карсон в колледже Троицы показал себя тупицей из тупиц. Судьба вовсю старалась меня одурманить – как будто я не был одурманен и без того, – и я вошел в зал суда в Олд-Бэйли, как выходят на сцену. Я был в Вашингтоне во время суда над Гито, убийцей президента Гарфилда; у него брали автографы прямо в зале заседаний, и в дни моего процесса я сожалел, что на сей раз явившиеся на спектакль лишены такого права. В том, что это именно спектакль, у меня не было сомнений: люди пришли, чтобы увидеть мою игру, и, подозреваю, надеялись, что я собьюсь, позабыв роль. Поначалу все шло как по маслу. Карсон допустил ошибку, начав допрашивать меня о содержании моих книг: ему следовало знать, что художник самый безжалостный обвинитель, самый придирчивый судья своих творений. Но Карсон пытался говорить со мной на равных; возведя глаза к Олимпу, он, ослепленный, потерял равновесие и упал. Рассуждения обывателей на литературные темы неинтересны просто потому, что невнятны; я всегда считал, что их мнениям было бы свойственно некое очарование, умей они выражать их поизящнее. Я полностью предвидел тактику допроса, избранную Карсоном, и понимал, что мое искусство попадет под такой же обстрел, как и мои знакомства. Когда Карсон с карикатурным ирландским акцентом принялся читать выдержки из моего письма к Бози, красота которого сохранилась даже в его передаче, стало ясно, что они оскорбляют его до глубины души. Это было мне на руку: я получал некое преимущество.
Но когда дело дошло до молодых людей, я дрогнул. Я сочинил историю, где отвел себе роль доброго дядюшки, – и, увы, переоценил возможности своего воображения. Я дрогнул, как дрогнет любой художник, принужденный идти в толпу – тем более в сопровождении адвоката – и оправдываться на языке толпы. Поступки любого человека, если их рассматривать на судебном заседании, заслуживают кары хотя бы за их банальность. Карсон называл конкретные имена и места. Он интересовался подарками, которые я раздавал, и беспардонно лез в подробности вечеринок у Альфреда Тейлора. Он намекал на некие «скандальные факты», а когда он сообщил суду, что юноша, которого я наивно считал уехавшим в Америку, находится здесь и готов дать показания, я понял, что погиб. Я, построивший свою философию на отрицании обыденной реальности, на нее-то и напоролся. Я всегда утверждал, что интерпретация интереснее самого факта; к несчастью, я оказался прав. Меня погубили грязные интерпретации, данные людьми моим поступкам, – забавно, правда? Я мог бежать из страны, когда сэр Эдвард Кларк снял обвинение против Куинсберри и был выписан ордер на мой арест; но я этого не сделал. Я чувствовал, что лавина событий несет меня, как щепку, и, пребывая в состоянии крайней подавленности, попросту не верил, что могу что-нибудь предпринять для своего избавления. Я взывал к миру о спасении моего доброго имени, а он взял и уничтожил меня. В тот роковой вечер я сидел с Бози в отеле «Кадоган» и пил рейнвейн с сельтерской. Просматривая свежие вечерние газеты, я получал какое-то странное удовольствие. В «Эко», например, говорилось, что я разоблачен и со мной покончено; увидев эти слова, я громко рассмеялся. Когда я прочел в «Ньюс», что выписан ордер на мой арест по обвинению в «безнравственном поведении», мне почудилось, что речь идет не обо мне, а о ком-то другом. Я сказал тогда Бози, что давно знаю, как люди могут любить, но только теперь вижу, как они могут ненавидеть. Так я сидел, ожидая, какой следующий ход сделает Общество. Оно уже уничтожило мою волю, мою веру в себя как человека и как художника, и не так уж важно теперь было, как оно поступит с моим телом. Около шести часов в мой номер без стука вошли два детектива.
– Мистер Уайльд, если я не ошибаюсь? – обратился ко мне один из них. – Если вы до сих пор меня не знаете, не узнаете никогда. – Я, по-видимому, был настроен несколько истерически. – Я должен просить вас, мистер Уайльд, пройти с нами в полицейский участок. – Можете подождать, пока я допью? – Нет, сэр, не можем. – В этот миг я понял, что моей свободе пришел конец. У дверей отеля собралась толпа. Когда я, спотыкаясь, вышел на крыльцо, раздались крики: «Вот он!» Пока меня вели к безобразному экипажу, зеваки выкрикивали мне вслед ругательства. Меня отвезли в полицейский участок на Боу-стрит и посадили в камеру. Остаток дня совершенно стерся у меня из памяти, если не считать лязга ключей и хлопанья дверей, – я чувствовал себя преступившим адские врата. Покров тьмы опустился на эти ужасные часы, и я не испытываю желания разорвать его и увидеть свое лицо, услышать свой голос, должно быть, искаженный страхом до неузнаваемости. Вся моя жизнь была подготовкой к этому дню – его тайны нашептывало мне детство, его образ я видел в жутких сновидениях. Пока я лежал на тюремной койке, мой дом разоряли кредиторы, моя семья вынуждена была скрываться, мои книги и картины распродавались. Но в первые дни заключения я не чувствовал из-за этого особых сожалений – ведь есть предел страданиям, которые может испытывать человек, принять их больше означало для меня погибнуть. Зато меня донимали мелкие, ничтожно мелкие огорчения. Не судьба жены и детей меня беспокоила, а отсутствие сигарет. Не о рукописях своих я думал, которые оказались в руках случайных покупателей, а о том, что в камере нечего читать. Но нет худа без добра. Лишенный книг и сигарет, я не мог нигде спрятаться и был принужден взглянуть на вещи под другим углом зрения. Так велико было испытанное мной потрясение, что во мне проснулось непреодолимое любопытство к миру, который внезапно открыл мне свое лицо и который, как выяснилось, покоится на совсем иных основаниях, нежели я воображал. Машина жизни оказалась адской машиной, и мне не терпелось переведаться с теми, кто понимал это всегда и действовал сообразно ее законам. В самом сердце Лондона я был замурован наглухо, как в саркофаге, и мне хотелось понять, что за мертвецы лежат бок о бок со мной. Это было, можно сказать, начало новой жизни.
Сентября 1900г.
После многих дней и многих ночей – не могу сказать, сколь многих, ибо для тех, чей взгляд обращен в собственное сердце, времени не существует, – я был взят из камеры и в закрытом фургоне доставлен в Олд-Бэйли. Со мной ехали и другие заключенные, но почему-то предметом жалости оказался я один. Тюрьма – это вам не на воды прокатиться, сообщили мне; если мне повезет, меня отправят в Брикстон – «там сидит чистая публика». Безумная молодая женщина, которая лазила людям в карманы на Стрэнде, показала мне клочок бумаги, где была написана ее речь в собственную защиту. Я посоветовал ей не произносить этого в суде – это был самый тяжкий обвинительный акт из всех, что я когда-либо читал. Когда мы вышли из фургона, нас повели по каменному коридору со сводчатыми нишами по обе стороны, которые напомнили мне террасу Аделфи. Услышав свое имя, я поднялся по деревянной лестнице и, к своему изумлению, оказался в зале суда у самой скамьи подсудимых. Я терпеть не могу подобных трюков; меня охватила лихорадочная дрожь, и мне стоило большого труда взглянуть в лицо тем, кого я знал, и тем, кто просто пришел поглазеть на мой позор. И когда секретарь суда повторил обвинения в проступках «против спокойствия Ее Величества Королевы, Ее короны и достоинства», я почувствовал озноб, причиной которому мог быть только страх. Сияние власти всегда резало мне глаза, но никогда она не внушала мне большего ужаса, чем теперь, когда я стал для нее козлом отпущения. Друзья твердили мне, что если я буду оправдан, то, выйдя из Олд-Бэйли, смогу начать новую жизнь; но я понимал, что это невозможно, каков бы ни был приговор. С моим именем соединилась целая история бесчестья – правдивая или вымышленная, не столь уж важно, – и мне никогда от него не очиститься. Я жил, окутанный легендой, так и умру. Когда я дал своему адвокату сэру Эдварду Кларку слово джентльмена в том, что я не содомит, я не солгал. Этого греха на мне нет. Но суд – такое место, где истиной интересуются в последнюю очередь; три дня, к полному восторгу публики, продолжался парад свидетелей – молодые люди один за другим плели тщательно подготовленные небылицы и повторяли нашептанные им обвинения. Я всю жизнь молился у алтаря воображения, но мог ли я подумать, что буду принесен на нем в жертву? Я не соблазнял Эдварда Шелли, как он неоднократно утверждал на допросе; мы действительно провели вместе одну ночь, когда он был настолько пьян, что я не решился отпустить его домой к родителям и оставил в отеле. Выходит, за добрые поступки приходится платить так же дорого, как за дурные. Когда я привел Чарли Паркера в «Савой», я сделал это не для себя, а для Бози.
Вначале я был совершенно спокоен, ибо не сомневался, что сэр Эдвард своими вопросами мигом выведет молодых людей на чистую воду как отъявленных лжесвидетелей; и действительно, большая часть их показаний была отклонена. Но вскоре и мне и сэру Эдварду стало ясно: жажда отмщения настолько сильна, что избежать его невозможно. Ведь это было отмщение человеку, добившемуся чересчур многого; в таких мир вцепляется мертвой хваткой, не давая уйти, и меня он уже заклеймил клеймом грешника, чье место – в теснине Злых Щелей подле Симона Волхва и Бертрана де Борна. Первое время я не мог найти слов для ответа. Если пребывание в тюрьме научило меня страданию, то скамья подсудимых дала мне урок страха. И все же по мере того, как продолжался перечень вымышленных или не мной совершенных преступлений, во мне начала подниматься злая сила – хотя личность моя, казалось, уже была надежно погребена под грузом бесчестья. Я увидел себя стоящим в гордом одиночестве; меня поносили низшие, и я не мог позволить им праздновать победу, не заявив о себе как о художнике – художнике, который пострадал только потому, что имел несчастье родиться не в том столетии. Я вышел на свидетельское место и ровным, спокойным голосом отверг все, что ставилось мне в вину; говоря, я чувствовал себя триумфатором. Я произнес заранее подготовленную речь в защиту сократической любви, где в немногих простых и тихих словах выразил философию всей своей жизни. Вы не желаете меня слушать, думал я, но слова эти долго будут звучать у вас в ушах. Скорее всего, именно этой речью я склонил на свою сторону кое-кого из присяжных и отвратил обвинительный приговор. Но я понимал, что победы мне не видать: я солгал в некоторой части своих показаний – я это признаю – и утаил то многое, что могло мне повредить. Я перемешал правду с вымыслом и прикрыл парчовой завесой слов страх и унижение, которые были моими постоянными спутниками. И они продолжали ждать своего часа; как только я понял, что по настоянию Куинсберри, державшего, как занесенный меч, письмо Розбери, состоится еще один суд, уверенность, которую я на миг обрел, покинула меня. Я пропал. Когда меня освободили под залог, травля пошла не на шутку: я ранил чудовище, и оно понеслось за мной огромными прыжками. Из Олд-Бэйли меня забрали двое друзей, но Куинсберри преследовал меня, как фурия. Толпа у здания суда, обманутая в своих ожиданиях, готова была разорвать меня на куски; улицы Лондона, которые раньше казались мне ареной сверкающего карнавала, превратились в кошмар. Буйный маркиз со своей бандой охотился за мной повсюду, и, куда я ни направлялся, они везде находили меня и тыкали в меня пальцами. Отели, где раньше я был желанным гостем, закрывали передо мной двери. Проезжая в тот вечер по улицам в поисках места, где бы приклонить голову, я видел свое имя на плакатах и слышал, как в переулках его выкрикивали мальчишки-газетчики. Словно я ехал по фантастической местности, где мне мерещились диковинные образы и слышались возгласы: «Я! Я!» – смысл этих криков был мне неведом. Я нашел убежище в доме матери на Оукли-стрит. С меня слой за слоем содрали всю оболочку, и, одинокий и испуганный, я остался в ужасной наготе детства. Мое падение убило мать – я сразу это увидел, хотя беда заволакивала глаза словно туманом. Она подарила мне свои мечты, а я разбил их; она видела во мне лучшую часть самой себя, а я предал ее. Я пробыл у нее два дня – два невыносимых дня. Беспомощная в своем горе, она пыталась найти опору в воспоминаниях о жизни в Ирландии. Беспрестанно смеясь, она рассказывала о своем вексфордском детстве; внезапно ее настроение менялось, и она принималась обличать трусость мужа, не явившегося на свой собственный скандальный процесс. Когда я удалялся к себе беседовать с адвокатами, она могла войти и заявить, что ирландцу не зазорно садиться на английскую скамью подсудимых. Она просто ничего не понимала. Именно тогда, в этом темном доме, она открыла мне ужасную тайну моего рождения; весь ход моей жизни стал мне тогда ясен, и, вложив свою руку в руку судьбы, я пустился с ней в последний танец – танец смерти. Долее я у матери оставаться не мог; каждый час увеличивал мою горестную ношу, и я тайком отправился к Леверсонам. Сфинкс, благородная душа, поместила меня в комнату своей дочери, где среди деревянных лошадок и заброшенных игрушек я наконец понял, кем был всегда. Когда отчаяние достигает предела, человек может увидеть свою жизнь как бы с огромной высоты – так и я. Я всю жизнь провел в детской и, как капризный ребенок, сломал и разбил то, что было мне всего ближе и дороже. Туда ко мне пришла Констанс, но она едва осмеливалась взглянуть на меня: я сделался для нее чудовищем. Ей стало ясно, что она ничего обо мне не знала; я попытался ее обнять, но она невольно отпрянула. – Что ты наделал, Оскар? Что ты наделал? – Дорогая, ты говоришь прямо как героиня викторианского романа. Она вышла из комнаты. Не знаю, почему я так сказал. Сказал – и все. Приходили и другие – Даусон, Шерард, Харрис – и все вновь и вновь умоляли меня бежать. Но этого я сделать не мог: всякое бегство есть бегство от самого себя, – какой в нем толк? Только художник способен понять другого художника, и Лотрек, пришедший писать мой портрет, не проявил ни жалости, ни сочувствия; за это я ему благодарен. Также будучи отверженным, он понимал меня ясным сухим пониманием: ведь я теперь, как и он, шел по земле чужестранцем. Признаться в этом я не мог ни кому – у меня не хватало духу предстать перед теми, кто знал меня в зените славы, несчастным сморщенным созданием, каким я себя ощущал. И я сидел в своей норе, готовясь к защите, которая, я знал, будет бесполезна. Последний суд начался в праздник Вознесения – хотя мне, как Дон Жуану, предстояло не возноситься, а низвергаться. Не могу теперь припомнить всех подробностей процесса. Сплошь и рядом какие-то темные провалы, в которых невозможно ничего разглядеть; а все прочее – все прочее до ужаса знакомо. Голоса моих обвинителей звучали громко, но содержание речей до меня не доходило, словно они говорили о ком-то другом, кого мне вскоре предстояло встретить, уже простершем руку, чтобы приветствовать меня и затем повергнуть наземь. Как только личность становится предметом публичного разбирательства и история жизни принимает форму обвинительного заключения, у человека остается на удивление мало власти над собой. Внешне я стал именно таким, каким люди меня представляли – усталым, обрюзгшим. Играя свою последнюю роль под пристальными взглядами публики, я полностью отдал себя в чужие руки. Когда прозвучало «виновен», жизнь моя окончилась. Это была смерть еще более полная, чем смерть физическая, ибо я знал, что переживу ее и буду воскрешен, как Лазарь – Лазарь, который, воскреснув, непрестанно лил слезы, ибо смерть была единственным его настоящим переживанием. Когда судья произнес суровые слова, которых я все время страшился, я, в безумии своем, захотел пасть перед судом ниц и исповедаться в грехах всей моей жизни, раскрыть все ужасные тайны, которые я хранил, сознаться во всех нелепых притязаниях, которые я лелеял. Мне захотелось стать ребенком и впервые в жизни сказать о себе просто. Но судья махнул рукой, меня заковали в наручники и посадили в стоявший наготове фургон.
Сентября 1900г.
Мне пришла в голову еще одна история. По полям и лесам вблизи от родной деревни бродил юноша, шепотом открывая тайны сердца девушке, с которой был помолвлен; поскольку тайны эти были не слишком серьезные, девушка часто смеялась, и смех ее звенел, поднимаясь к вершинам деревьев. У них вошло в привычку каждый день ходить в Гиацинтовую рощу, которая называлась так благодаря изобилию роскошных цветов; посреди рощи был светлый пруд, и они утоляли жажду его прохладной влагой. Но в то утро, придя на берег, юноша вдруг увидел среди цветов серебряную шкатулку. Днем раньше они сидели и смеялись точно на том же месте, и шкатулки не было; а так как роща была священная, они решили, что тут не обошлось без богов. Смахнув со шкатулки опавшие лепестки, юноша увидел, что на ней выведены замысловатые знаки – разобрать их он не мог. Она не была заперта, и, подняв крышку, он увидел россыпь ярких монет – больше монет, чем прошло через его руки за всю жизнь. На каждой монете было выбито лицо неведомого царя – усталое, старое лицо, и никакого имени под ним. Девушке стало не по себе. «Лицо у него какое-то нехорошее, – сказала она. – Давай это тут оставим и вернемся в деревню. Гляди – солнце уже высоко, и мне пора готовить еду для тех, кто работает в поле». Но юноша не слышал ее слов. «Смотри, как они блестят и переливаются на солнце, – сказал он. – Наверняка здесь целое сокровище, и мы теперь заживем припеваючи». Ведь юноша был беден и часто спал под открытым небом – дома у него не было. И никакими уговорами нельзя было заставить его бросить монеты. И девушка, одинокая и печальная, вернулась домой, а юноша отправился со шкатулкой в большой город. Там он пошел на городской рынок и обратился к торговцу тканями: «Я хочу купить у тебя роскошный плащ из тирского пурпура и халкедонского шелка». Купец в ответ рассмеялся и спросил, знает ли он, сколько такой плащ стоит. Тогда юноша показал ему несколько монет из тех, что он нашел в Гиацинтовой роще. Купец посмотрел на них и рассмеялся снова. «Эти монеты фальшивые. На них ты ничего не купишь. Убирайся, пока тебя не схватили стражники-меченосцы». Испугавшись, юноша отошел. Он приблизился к торговцу сладостями и сказал ему: «Я хочу купить эти сладости, изготовленные на берегах Тифа, вкусив которых уносишься в мир диковинных видений». Купец посмотрел на него с презрением и спросил, чем он будет расплачиваться. Юноша показал ему монеты, и взгляд купца стал еще более презрительным. «Монеты ненастоящие, – сказал он. – Я не знаю царя с таким лицом. Убирайся, пока о твоем мошенничестве не проведали в Судилище». И юноша пошел прочь со смущенным сердцем. Но поскольку путь его с рынка лежал мимо храма, он вошел в храм и положил шкатулку с монетами как жертву на алтарь одноглазого бога. Увидев это, к нему поспешил жрец и принялся его расспрашивать. «Я оставляю здесь эти монеты, – сказал юноша, – чтобы умилостивить бога, под всевидящим оком которого мы все живем». Рассмотрев монеты, жрец закрыл мантией лицо. «Я видел такие монеты, – прошептал он, – они приносят несчастье. Убирайся, покуда тебя не наказали за святотатство». И юноша, плача, покинул город, но, как часто бывает с юношами, печаль вскоре превратилась у него в горькую злобу. Он вернулся вредную деревню и вошел в дом девушки, с которой был помолвлен. «Эти монеты навлекли на мою голову несчастья и поношения, – сказал он, – и мне непременно нужно найти царя, чье лицо на них выбито, и расквитаться с ним». Девушка умоляла его забыть о глупой мести, но он не желал слушать и покинул ее, заливающуюся слезами. Птицы на ветках слышали их разговор и щебетали друг дружке: «Почему он так рассердился? Ведь это только кусочки металла». Цветы тоже слышали и шептали друг дружке: «И зачем он думает о таких пустяках? Мы цветем себе и ни в каких деньгах не нуждаемся». А юноша пустился в путь. Он побывал в царстве вечных снегов, где о солнце и не слыхивали; он побывал в царстве пещерных жителей, чьи тела прозрачны, как тонкая ткань; он побывал в пустынях, где солнце светит так ярко, что ночь не наступает никогда и пожилые люди сплошь слепы. И повсюду ему швыряли его монеты в лицо, ибо такого царя нигде не было. Он побывал в Городе Семи Грехов, где молодые люди трогали его руками и перешептывались между собой. Пророк, живший в том городе, заклинал его вернуться восвояси: поиски напрасны, сказал он, и конец их будет для него ужасен. Но он не послушался. Он отправился в Долину Запустения к прорицательнице, поющей под стук кастаньет; увидев его, она засмеялась леденящим душу смехом. Когда он найдет, кого ищет, сказала она, царь непременно убьет его. Но он пришел в ярость и ответил ей гневными словами. Он взобрался на Горы Желания, где камни говорят на языке ветра, и прокричал: «Где живет царь, которого я ищу?» И камни ответили: «Он дальше самой дальней звезды и ближе, чем твое собственное око». Он подивился замысловатому ответу и двинулся дальше – в пустынную страну, где высится лишь гигантская статуя Гиппогрифа. Он стал молить статую растолковать, что говорили камни, – и Гиппогриф ответствовал, что бывают тайны, которым суждено оставаться нераскрытыми. И после многих лет бесплодных странствий удрученный путник вернулся на землю отцов. Вышло так, что путь в родную деревню пролегал мимо Гиацинтовой рощи, и, войдя туда, он увидел сидевшую у светлого пруда старую женщину. Она посмотрела на него глазами, полными удивления и горя. «Почему ты такой усталый и высохший? – спросила она. – Когда ты уходил отсюда, ты был красив, как ясный день». Ибо женщина была той, на которой много лет назад он обещал жениться. «Я провел всю жизнь в бесполезных скитаниях, – ответил он, – ибо я искал царя, чье лицо выбито на монетах, найденных в этом проклятом месте, – искал, чтобы убить». И в сокрушении своем он швырнул монеты наземь. Старая женщина подняла одну монету и посмотрела на лицо царя. Увидев изображение, она с плачем побежала прочь. «Почему ты бежишь от меня?» – крикнул он ей вслед, и, обернувшись, она ответила: «Там, на этих монетах, – твое лицо». Он вгляделся в них и в лице царя, беспокойном и усталом, отмеченном печатью порока, узнал самого себя. Это его лицо было выбито на фальшивых монетах. И тогда он вынул из ножен меч и пал на него грудью.
Октября 1900г.
Выслушав приговор, я в арестантском фургоне был перевезен в Пентонвилл. Мои волосы остригли так коротко, что я напоминал члена филантропического общества; у меня без церемоний отобрали всю одежду и личные вещи, и я облачился в грубое черно-коричневое тюремное платье с изображениями стрел – я бы скорее согласился, чтобы эти стрелы терзали мою плоть, чем носил этот мешковатый наряд, превращавший горе в клоунаду и удваивавший муку вульгарными символами вины. Потом на середину обширной комнаты-приемника швырнули несколько пар ботинок, и вновь прибывшие вступили за них в схватку. Обо мне говорили в совершенно безличной форме: я был «отправлен» и «принят», как бандероль. На спине моего арестантского одеяния мелом вывели букву, и меня повели по железным коридорам Пентонвиллской тюрьмы. Вскоре я оказался в камере, куда пришел дать мне наставления священнослужитель с порочным лицом. Он оставил мне две брошюры, которые я долгие месяцы должен был читать и перечитывать: «Как уверовала поденщица с Госвелл-роуд» – ее история представляла некоторый интерес – и «Бедные твои пальцы, негодяй». Это был полный злорадства рассказ о том, как щиплют паклю, соперничавший с современным романом по части неспособности проникнуть в суть страдания. После пастора в камеру тут же вошел учитель. Он спросил меня, умею ли я читать – я ответил, что не помню, – и попросил написать слово «колесо». Я безропотно подчинился – ведь я был совершенно бесчувствен. Лихорадочное возбуждение сменилось трансом: режь меня на куски – я и не вскрикнул бы. Только ночью жизнь и способность чувствовать медленно стали ко мне возвращаться, и ужас этого возвращения запомнился мне навсегда, ибо жизнь приходила в обличье страха. Умом я и раньше понимал случившееся со мной, но теперь я начал это ощущать; жуткое тюремное зловоние, тускло мерцающий свет газового рожка в коридоре, тишина, которая всегда окружает мертвецов и умирающих, – все это подступило к горлу и принялось душить меня. Я боялся закричать, страшился даже подняться с деревянных нар, на которых лежал. Если бы меня тогда спросили, кто я такой, я бы знал, что ответить: я – зловоние, тусклый свет и тишина. Три дня и три ночи меня мучила рвота, и, склонив голову над парашей, я, можно сказать, извергал из себя всю прежнюю жизнь. Вот почему я сейчас не пытаюсь вернуться к своему старому "я" и, к изумлению друзей, свожу знакомство с кем придется и разговариваю со всяким, кто хочет слушать: прежнее "я" оказалось слабым и негодным – хватило трех суток, чтобы оно вышло из меня вон. Камера и теперь отчетливо стоит у меня перед глазами, намного отчетливей, чем эта комната. Там, конечно, были Библия, молитвенник и весь набор повседневной утвари: оловянная кружка, оловянная тарелка и такой же нож, солонка, кусочек мыла. На плоских деревянных нарах около двери лежали два одеяла, а в противоположном углу под зарешеченным окном размещались умывальник, параша и бачок с водой. На карточке, прикрепленной к внешней стороне двери, были написаны мое имя и приговор, так что каждый мог узнать, кто я и за что помещен в тюрьму. Не правда ли, подходящая обстановка, чтобы поразмыслить о своих грехах? Моя новая жизнь была полна тягостных обязанностей, которые я исполнял бездумно, но далеко не бесчувственно. Я шил холщовые мешки для почты и изранил пальцы так, что малейшее прикосновение к ним причиняло сильную боль; надеюсь, с распространением телефонной связи тюремная доля станет неизмеримо легче. В первые недели и месяцы заключения мне казалось, что прежний мой мир, оставшийся за пределами камеры, был фантастическим миром сновидений, такой же хитроумной иллюзией, как тени, танцующие с Фаустом перед его сошествием в Ад. Доставленный из тюрьмы на судебное заседание по делу о банкротстве, где мне пришлось признаться в былых излишествах, я почувствовал необычайный стыд – не оттого, что обыватели копались в подробностях моей жизни, а оттого, что в безумии своем я обманывал сам себя. Судебные чиновники знали о мире куда больше, чем я, – в конце концов, он был скроен по их мерке, – а я был школьником, которого отчитывали за дурное поведение. С тех пор как прежнее "я" меня покинуло, я стал испытывать беспредельную благодарность к любому, кто смотрел на меня с участием или находил для меня слова утешения. Однажды, когда мы плелись по тюремному двору, держась в трех шагах друг от друга, какой-то заключенный пробормотал мне несколько ободряющих слов. Я не был приучен к скрытности, и, когда я со слезами на глазах ему отвечал, меня услышали. За этот миг человеческой близости я был отведен к начальнику тюрьмы и поплатился тремя сутками карцера. В этом жутком месте стояли только нары и табуретка; двойные двери не пропускали снаружи ни звука. Пищей моей был там черствый хлеб, питьем – тухлая вода, соленая от слез. В такой камере безмолвие и мрак действуют на человека неописуемым образом. Мне казалось, я схожу с ума. Меня стали мучить галлюцинации. В одном углу паук сплел зловредную паутину, и, вглядываясь туда, я вдруг увидел свое собственное лицо. Трещины на стенах складывались в непотребные картины, и меня осаждали подробности былых беспутств и мечтания о новом разврате – мечтания столь яркие, что я с плачем прятал от них голову. И тогда в безмолвии, нарушаемом только воем ветра, я принимался говорить сам с собой. Я пускался в долгие беседы, сам смеясь над своими остротами. Я вышагивал во тьме взад и вперед по узкой камере и, насмехаясь над прошлым, принимал театральные позы и патетически обращался к пауку, глядевшему на меня немигающими глазами.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|