Все об оскаре Уайльде для современной женщины 11 глава
Память об этих трех днях и трех ночах не оставляет меня никогда; порой посреди беседы я вспоминаю разговор с пауком и внезапно немею. Вот почему я не выношу одиночества: мне кажется, нет ничего проще, чем вновь провалиться в безумие, откуда уже не будет возврата. Именно из страха перед одиночеством я и пишу эти страницы: если я закрою дневник и выпущу из рук перо, я опять стану добычей всех этих ужасов, которые не смогу побороть – ведь их источник во мне самом. Карцер оказал воздействие не только на душу мою, но и на тело. В одну из ночей я внезапно пробудился и увидел стоящую рядом мать. Я встал на ноги, но не мог произнести ни слова; она подняла руку, как будто для удара, и с воплем ужаса я рухнул на пол, ударившись ухом о край нар. Нет, я позабыл. Я упал в тюремном дворе. Кажется, я уже об этом писал. Как теперь говорят врачи, ухо я повредил столь серьезно, что глухота неизбежна. Вот откуда эти головные боли и эти желтые пятна гноя, которые я каждое утро нахожу на подушке. Я вновь вижу мать с воздетой рукой, и меня наполняет все тот же ужас. Я вновь падаю на камни двора и чувствую невыносимую боль. Где правда? Что сведет меня в могилу – боль или страх? Меня осматривали пентонвиллские врачи, которым в самый раз работать на скотобойне. Газеты писали, что я сошел с ума, писали со злорадством – ведь нет ничего слаще, чем плоды, взращенные на крови. Если бы я там остался, я, без сомнения, умер бы; но власти не хотели раньше времени делать из меня мученика. И врачи посоветовали перевести меня в тюрьму «в сельской местности». Исполняя их предписание, меня в составе партии заключенных, скованных общей цепью, отправили в Рединг. На каждой станции нам вслед летели издевательства, а один раз, когда нам было приказано сойти с поезда, окружившие нас зеваки узнали меня; кто-то плюнул мне в лицо. Чтобы понять, что такое люди, нужно оказаться среди них в оковах; как я мечтал тогда снова попасть в камеру! Иисус укрылся от своих мучителей только в гробнице; я же спасся от них лишь за воротами тюрьмы.
Когда мы приехали на станцию Рединг и я увидел хорошо мне знакомые изысканные арки и богатую резьбу вокзала, я подумал, что железнодорожным властям следовало быть поизобретательнее: как можно было оставить все это в прежнем виде, когда я так разительно переменился? Ведь я много раз проезжал эту станцию по дороге в Оксфорд, не подозревая, что рельсовый путь когда-нибудь станет моим крестным путем. Пока нас загоняли в арестантский фургон, я размышлял о прискорбной перемене в моем положении и о том, что привела меня к этому состоянию именно философия, к которой я пристрастился в Оксфорде. Я утверждал ценности бытия отдельной личности – а современники швырнули мне эти ценности обратно в лицо. Дни, проведенные в тюремной камере, показали мне, что я представляю собой на деле. Для многих людей тюрьма становилась источником силы или, по крайней мере, веры. Я же не мог ничего отыскать внутри себя; я совершенно ясно понял, что не создал своих собственных ценностей, а лишь воспользовался тем, что было мне передано другими. Я был подобен человеку, стоящему на краю утеса: издалека он выглядит величественно, но подойдите ближе – и вы увидите, что он закрыл глаза в страхе перед разверзшейся внизу бездной. И, конечно же, он в нее падает. Жизнь как она есть была мне неведома. Я не замечал в ней страдания. Я не желал его замечать. Мое добродушие было разновидностью трусливого самодовольства; я не хотел поддаваться ни единому из чувств, чтобы они не затопили меня все разом. И я боялся страсти, настоящей страсти, ибо не знал, что она во мне откроет мне самому и другим. Но все же мне суждено было изведать страсть – горестную страсть, что извергнется из моих уст пред ликом судьбы; вот какова была нить моей жизни, которую мне предстояло вновь нащупать. И когда партия заключенных вышла из фургона у ворот Редингской тюрьмы, я понял, что должен отыскать эту нить именно здесь.
Впрочем, намерения мало что значат, если нет возможности их осуществить. Первые несколько месяцев в Рединге были для меня очень тяжелыми. Начальник тюрьмы был круглый дурак, законченный образчик бюрократа. Его власть охватывала все стороны тюремного быта, так что жизнь заключенного в одних отношениях превращалась в пытку тираническими требованиями, в других – выхолащивалась мелочными запретами. Учитывая характер моих преступлений, он на первые месяцы поместил меня под «особое наблюдение». Каждые полчаса надзиратель подходил посмотреть, что я делаю: сначала я слышал его шаги, потом, посмотрев на дверь, мог увидеть его глаз, уставившийся на меня сквозь стеклянное окошечко; теперь я знаю, как чувствовал себя Одиссей в пещере циклопа. Начальнику взбрело на ум поручить мне уборку помещения для казни; я, конечно, испытал любопытство – любопытство человека, утратившего все более высокие чувства. Это была маленькая деревянная постройка в углу тюремного двора, которую я по наивности сначала принял за теплицу. Мне надлежало скоблить там деревянный пол, и в первый раз добродушный надзиратель, присматривавший за мной, не преминул заметить, что под досками пола находится кирпичная шахта. Воодушевившись, он повернул рукоятку, и под воздействием механизма пол под воображаемой жертвой разверзся, и она задергалась в пустоте. Моим глазам открылась зияющая глубь. У меня закружилась голова, словно это была сама бездна. И действительно, там, где я ожидал увидеть смерть, оказалось только безвоздушное пространство, куда летит крылатое и безмолвное тело. Увидав мое смятение, надзиратель засмеялся и сделал вид, что толкает меня в шахту. И тут мне стало дурно, меня вывернуло наизнанку, а надзиратель расхохотался еще пуще. Вот что вытворяет человек с человеком, когда из души изгнано всякое подобие жалости.
В эти первые месяцы в Рединге я был беспомощен, совершенно беспомощен. Я мог только плакать и отравлять свое тело гневом, который не находил выхода и, обернувшись болью, разъедал меня изнутри. От беспрестанного щипанья пакли зрение мое начало сдавать, а после падения то же стало происходить и со слухом. Я пребывал в постоянной истерике и думал, что схожу с ума. Я чуть ли не вожделел к безумию – ничто другое, казалось мне, не избавит меня от страданий. Раз в три месяца мне разрешали свидание с двумя друзьями, и, хотя те, кто совершал это путешествие, рассчитывали меня подбодрить, я видел в таких встречах лишь новое унижение. Меня сажали в клетку с передней стенкой из проволочной сетки, их тоже помещали в подобный загон; между нами оставался узкий проход, по которому прогуливался надзиратель. Разумеется, разговаривать в таких условиях было невозможно – с каждой стороны было по четыре подобных клетки, и чужие голоса заглушали все на свете. Помимо прочего, я стыдился своей внешности: мне не разрешали бриться, и лицо было покрыто густой щетиной. Без приличного костюма невозможно сказать ничего путного, и поэтому в арестантской одежде я говорил очень мало. В смятении я порой закрывал лицо носовым платком, чтобы его не видели близкие мне люди. И они, в свой черед, мало что могли мне сказать – ведь они являлись, по сути дела, из того самого мира, который осудил меня и отправил умирать в одиночестве. – Как дела, Оскар? – спросил Мор во время такого свидания. – Отлично. Разве по мне не видно? – помолчали. – Не вешай носа, дружище. – Можно узнать, почему? – Мы организуем ходатайство. Фрэнк на следующей неделе идет к министру внутренних дел. – Я, видимо, самый знаменитый заключенный во всей Англии. Как мои сыновья? – Они здоровы, и Констанс тоже здорова. – Они обо мне спрашивают? – Конечно. – А они знают, где я нахожусь? – Им сказали, что ты в больнице. – Боюсь, болезнь затянется. Мор, я прошу тебя, как лучшего друга, кое-что для меня сделать. Я хочу, чтобы ты поехал в Италию к Констанс – именно поехал, а не написал, она сейчас боится писем – и напрямик спросил ее, будет ли она поддерживать меня, когда меня отсюда выпустят. Мне просто хочется знать.
– Оскар, давай подождем несколько месяцев. Ты ведь знаешь, чего ей все это стоило… – Нет. Мне необходимо знать сейчас. Мор, мысль о нищете не дает мне покоя. Ты жалеешь Констанс, но вообрази, сколько я перестрадал… Между нами встал надзиратель, и меня отвели обратно в камеру. Не кто иной, как жена, избавил меня от пытки, которая, казалось, будет длиться вечно. Из Генуи, куда она поспешно удалилась с детьми, она приехала сообщить мне о смерти матери. Она не хотела, чтобы я услышал об этом из чьих-нибудь равнодушных уст. Первый раз в жизни я плакал у нее на глазах: кончина матери была для меня невыносимым ударом. Констанс тоже плакала – ее горе было не меньше моего, – и, обмениваясь с ней печалью, я смутно почувствовал нечто, дававшее надежду на спасение. Деля свое страдание с Констанс, я ощущал его лежащим вне меня. То, от чего болело мое сердце, наполняло болью и сердце Констанс, и мне показалось, что я смогу вытерпеть мои мучения, как она терпела свои, – сочувствуя мучениям других. Если в страданиях я буду таким же жадным, каким был в удовольствиях, гибель неминуема. В камере напротив моей сидел парнишка, осужденный за мелкую кражу. Вернувшись после встречи с Констанс, я услышал его рыдания, и теперь я мог рыдать с ним вместе – это был первый мой плач не об одном себе, плач, который помог мне выбраться из ямы и увидеть жизнь как она есть. Потрясение от смерти матери открыло мне глаза на чужие страдания. В тюрьме был один сумасшедший арестант по фамилии Кинг, которого то и дело секли за бормотанье на тарабарском языке и припадки безумного хохота. Мы все слышали его крики, и если раньше они были для меня лишь отзвуком моих собственных мук, то теперь я увидел, что ужас его жизни превосходит все мои беды. Почему я не понимал этого раньше – ведь другие же понимали? Сидя на нарах, я громко смеялся над своей слепотой. Я понял, что прежде смотрел на жизнь сквозь призму разума и происходящей от него гордыни – а не сквозь чувства, потрясавшие меня теперь, чувства, которым я впервые позволил себе поддаться. Охваченный горем, я раньше жаждал смерти – теперь же я учился видеть жизнь, которую Карлейль однажды назвал «храмом необъятности». Печаль научила меня сидеть и вглядываться. Жалость научила понимать. Любовь – прощать. А потом произошло чудо – одно из тех чудес, благодаря которым расцветает любовь. Начальника тюрьмы, создавшего губительный для меня режим, сменил новый – майор Нельсон, человек добрый и терпеливый, с приходом которого все редингские заключенные вздохнули с облегчением. Психологически это случилось для меня как раз вовремя: низвержение вдребезги разбило мою твердую оболочку, и я был готов впитать новые, более умиротворяющие впечатления и начать с их помощью восстанавливать свою жизнь.
Нельсон разрешил мне книги, и я судорожно за них ухватился. Вначале они не приносили мне радости: все слова казались мне мертвыми, а порой они меня даже ранили, ведь я знал, куда они заводят. Так или иначе, мне давали «назидательную» литературу – лишь эссе Эмерсона, пожалуй, не подходят под это определение, – и я безропотно сидел над книгами, как школьник. Я начал с бесхитростной латыни блаженного Августина. От него я перешел к Данте, который ввел меня в Чистилище – оно было мне знакомо и раньше, но теперь я мог куда лучше его понять. Получив том Эсхила, я вновь оказался во власти античного волшебства; тюремные тени отступили прочь, и я стоял, овеваемый чистым, светлым воздухом. Сама словесная ткань, подобно покрывалу Танит из восхитительного флоберовского романа, облегла и защитила меня. Я призвал Диониса, развязывающего языки и смягчающего сердца, и сияние его разлилось между мной и мраком, возродив меня для жизни и радости. Да, как ни странно, в тюремной камере можно испытывать радость: я обнаружил, что во мне осталось нечто помимо горечи и унижения. Именно тогда у меня возникла мысль о возобновлении литературной работы. Начальник тюрьмы позволил мне пользоваться письменными принадлежностями, и по ночам при свете одинокой газовой лампы я принялся писать. Поначалу я только заносил на бумагу впечатления от прочитанного; я не мог дать себе волю в словах, которыми раньше так злоупотреблял. Но я знал, что страдание порой давало художникам неповторимый материал для творчества, и по мере того, как срок моего заключения близился к концу, я все чаще задумывался о новых формах искусства, которые выйдут из моей боли, как бронзовая статуя – из огня. Над тюремной стеной возвышались два дерева – я видел их в окно камеры, и зимой ветер качал их длинные черные ветви, вздыхая так, будто его сердце тоже было разбито. Но теперь, с приходом весны, они зазеленели. Я очень хорошо понимал их состояние: они обретали язык. В мой отсек назначили нового надзирателя по имени Томас Мартин; его приветливость и добродушие укрепили мою решимость выбраться из ямы, в которую я был брошен. Он украдкой носил мне печенье и газеты (я, конечно, предпочитал печенье – оно было посвежее). В этих мелких проявлениях доброты я вижу больше величия, чем в благословении богов – ведь боги совершенно не понимают людей и предлагают нам то, в чем мы вовсе не нуждаемся. Томми был молодой человек привлекательной наружности, но непогрешимой нравственности. После нескольких недель знакомства он задал мне вопрос о моих отношениях с юношами, дававшими показания в суде. С дотошностью, которая говорила о полном отсутствии личного интереса, он стал выспрашивать, чем я с ними занимался. – Я покрывал их поцелуями. – Зачем? – Что же еще можно делать с очаровательным молодым человеком? – А помыть их перед тем вы не забывали? – Томми, когда боги посылали афинянам своих детей, те воздавали им почести. Они не принимались, как фабианцы, выяснять их домашние обстоятельства. Он оставлял меня наедине с раскаянием, но, к счастью, не забывал вынести парашу. Я спрашивал Томми, слыхал ли он мое имя до судебных процессов, и допытывался у него, насколько я был популярен среди низших слоев общества, – ответы меня вполне удовлетворили. Зная, что я литератор, Томми стал просить меня выполнять за него и других надзирателей задания газетных конкурсов. Чтобы выиграть фарфоровый сервиз, надо было придумать изречение. «Нам с моей суженой и сахару не надо, – писал я в минуту вдохновения. – Крепкий чай – залог крепкого супружества». Это были мои «эклоги Флит-стрит» [90], и, сказать по совести, помимо конкурсов я не вижу в ежедневных газетах ничего стоящего. К весне 1897 года двухлетний срок заключения почти истек. Мне исполнилось сорок два года. Чем ближе становилось освобождение, тем больше оно меня страшило; я не знал, что ждет меня за воротами тюрьмы. Усилиями друзей мои денежные дела оказались безнадежно расстроенными; все обещания были нарушены, и я знал, что выйду из тюрьмы нищим. Я всерьез прикидывал, не сделаться ли бродягой, пока не вспомнил, что это уже успело превратиться в литературное клише. Нет, не мне склонять перед миром голову. Я не дам обвинителям возможности сказать, что они уничтожили меня, – я возвышусь над ними и сделаю это сам, без посторонней помощи. Я, и никто другой, решу, какой будет моя новая жизнь; я непременно должен возродиться как художник, ибо, если этого не случится, я еще больше опорочу себя как человек. Это был страшно рискованный путь – ведь я не знал, хватит ли у меня на него сил. В день освобождения мне вернули одежду, в которой я впервые переступил порог тюрьмы. Она, конечно, была мне велика и пахла дезинфекцией – можно было подумать, что в нее обряжали труп. За два года подневольного труда мне заплатили полгинеи, и это оказался последний в моей жизни заработок. Я пожал руку начальнику тюрьмы и обернулся к стоявшему рядом Томми Мартину. Он улыбался, а я разразился хохотом. «Не забывай меня», – сказал я; надеюсь, он не забывает – ведь я очень часто вспоминаю его доброту, вернувшую меня к жизни. Выйдя из ворот Редингской тюрьмы, я поднял голову и посмотрел на небо. Поездом меня доставили в Пентонвилл, откуда меня забрали лондонские друзья.
Октября 1900г.
Мне так понравился мой очерк тюремной жизни, эта жемчужина, которую я создал из двух лет страдания, что, отправившись обедать с Бози в ресторан Ришо, я прихватил дневник с собой. Увидев там Фрэнка Харриса, я пригласил его за наш столик – ведь если Фрэнк не с вами, он против вас. Поначалу я таинственно держал тетрадь в кармане, но потом промедление стало невыносимым, и я выложил ее на стол. – Что это, Оскар, перечень долгов? – Да, Бози, что же еще? Но это такие долги, которые не оплатишь деньгами. – А твои долги все такие. – Это, конечно, Фрэнк. – Фрэнк, давай я прочту тебе кусочек, если ты позволишь пустить нашу беседу по литературному руслу. Я прочел им страницы, касающиеся моих триумфов в лондонском обществе. Разумеется, они были ошеломлены и забрали у меня тетрадь. Сидя рядышком, они прочли ее от корки до корки, я же тем временем смотрел в окно. Наконец Фрэнк поднял на меня глаза. – Печатать это нельзя, Оскар. От начала до конца полнейшая бессмыслица и несусветная ложь. – Что ты сказал? – Что это выдумки. – Это жизнь моя. – Ты грубо подтасовал факты в своих интересах. – Никаких интересов у меня нет и не было, а факты пришли мне на память совершенно естественным образом. – Было время, когда ты не доверял ничему естественному, и правильно делал. Взять хоть это: «В маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах». Оскар, ты был единственным, кто носил зеленую гвоздику. Или вот: «Я был тщеславен, и за тщеславие меня любили». Никто не любил твоего тщеславия, Оскар. Теперь-то ты это понимаешь, я уверен. – Ты смешон, Фрэнк. Ты ведешь себя как жалкий репортеришка. – И ты воруешь строчки у других писателей. Например, тут… – Да не ворую я. Я их спасаю. Бози в разговор не вступал; он кусал ногти – верный признак того, что сказать ему нечего. И я бросил ему перчатку. – А ты что скажешь? – Это лживая вещь – но таков и ты сам. Нелепая, подлая и глупая. Но таков и ты сам. Словом, конечно, печатай. А Фрэнк скучнейшим образом продолжал перечислять то, что считал моими фактическими ошибками и ложными суждениями. Припомнить, что именно он говорил, я не в состоянии. Спустя несколько минут мне удалось вызволить тетрадь из его рук, и я попросил его взять мне экипаж. – Выбрось эту тетрадь, – сказал он. – Тебе же лучше будет. Разумеется, я не послушался.
Октября 1900г.
Тюрьма странным образом извращает душу: например, ты начинаешь думать, что получил это обиталище по заслугам, что ты, слепое подземное существо, всецело принадлежишь этому миру безмолвия и мрака. Когда я вышел из тюрьмы, сияние дня ослепило меня так, что я чуть не упал; впервые в жизни мир показался мне чересчур просторным. В то утро меня отвезли в закрытом экипаже из Пентонвилла в Блумсбери, и, отдыхая в доме у друга, я написал письмо на Фарм-стрит [91], исполненное смирения и печали, где просил поместить меня в приют. Теперь этот поступок кажется мне невероятным, хоть я всегда испытывал к папе римскому глубочайшее почтение. То ли изменившийся облик Лондона так напугал меня, что я решил вернуться к спасительным четырем стенам, то ли я надеялся глубже постичь там открывшиеся мне тайны любви и страдания – не знаю, не могу вспомнить. Ответили мне отказом. Итак, я вынужден был взглянуть жизни в лицо и попытаться придать ей направление и смысл в чужой стране. Поздним вечером я взошел на паром, следовавший в Дьеп, и, глядя на удаляющийся пустынный берег Англии, я чувствовал себя капитаном Немо на борту судна, которое навеки уносит его от людских взоров. Я покидал Англию навсегда. На первых порах я жил в Берневале. Я счел за лучшее взять вымышленное имя – Себастьян Мельмот, – которым я и теперь прикрываюсь, когда имею дело с торговцами. Я был свободен, я ощущал это ясно, но свобода – любопытная вещь: когда она у тебя есть, не знаешь, как ею распорядиться. Море, небо, простой сельский пейзаж Нормандии – все это было восхитительно, но недоставало какого-то чуда. Я чувствовал, что рожден радоваться жизни, но тайна этой радости была заперта в моей грудной клетке; мир ослеплял меня, как великолепный дворец, – но я был в этом дворце не хозяином, а гостем. Ко мне приходили люди, выяснить, пережил ли я нападки дешевых газет. Они хотели знать, изменился ли я. Думаю, изменился, хоть и старался этого не показывать. Больше всего на свете я ценю дружеский смех и человеческую приязнь, и я не хотел их лишаться, выставляя напоказ арестантские стрелы, которые все еще раздирали мне сердце. Чужая доброта трогала меня до глубины души, но она же и истощала меня. Когда-то мне нравилось постоянно находиться в центре внимания, но то во мне, что раньше выглядело передовым и новым, теперь смотрелось как гротеск. Да и как могло быть иначе? В камере я воочию увидел, каким недобрым светом могло фосфоресцировать мое прежнее "я"; оно едва не довело меня до безумия. Но если я был не в состоянии вызволить себя полностью, если я оставался заложенной и невыкупленной вещью, я мог, по крайней мере, попытаться вновь утвердить себя в роли художника. Обосновавшись в Берневале в маленькой гостинице, я тут же принялся писать «Балладу Редингской тюрьмы». Я хотел показать английскому обществу, что оно не смогло уничтожить во мне творца, что, как невероятно это ни выглядело, тюрьма только дала мне новый материал для работы. Я отказался играть роль раскаявшегося грешника; помню слова одного редингского заключенного, Артура Краттендена, о мире, из которого мы были вырваны: «К чертям собачьим всю ихнюю кодлу!» – они врезались мне в память крепко. Чувствуя то же, что и он, я до поры не мог этого выразить; единственным доступным мне оружием отмщения – но великолепным оружием – стала моя баллада. Я хотел показать тем, кто бросил меня в тюрьму, что за мир они создали; я, посвятивший свое творчество разоблачению глупости людской, свидетельствовал о самой позорной глупости, какую только люди оказались способны совершить. Я был доволен, и в первые недели свободы мне было хорошо как никогда. Я писал, совершал долгие прогулки и каждый день купался в море, обновляя в нем, подобно Афродите, свою невинность. Но вскоре, когда друзья начали покидать меня, возвращаясь к собственным делам, и вдохновение мое ослабло, мне вновь стало не по себе. Опьяненный волей, я сочинил великие стихи и испытал безумное торжество; но, стоило мне остаться одному, как меня вновь окружили тени тюрьмы – не той тюрьмы, что выстроили для меня другие, а той, что я соорудил для себя сам. Прежняя жизнь ушла безвозвратно. Мало-помалу я вновь начал осознавать то, что уже знал за год до ареста: как художник я кончился. Баллада, которая изверглась у меня из груди, была криком раненого зверя; но боль прошла, и сказать мне было больше нечего. Я носился с мыслью сочинить драму на религиозную тему, но пороху на это не хватило. Я чувствовал, что мне немного осталось в жизни – разве что плыть по ее течению, пока не уткнусь в песчаную отмель. Тюрьма никогда не кончается. Это знает каждый заключенный. Ты просто попадаешь в замкнутый круг воспоминаний о ней. И вышло так, что я вернулся к Бози, – больше мне некуда было деваться. Жена не пожелала принять меня под свою крышу, дети жили под чужой фамилией, друзья моих позорных лет были, как говорят театральные агенты, «вне досягаемости». Разумеется, я знал, что дружба с Бози для меня губительна, но ведь даже Иисус стакнулся с Иудой, чтобы ускорить свою смерть. Робби Росс написал мне отчаянное письмо, где говорилось, что возобновление отношений «с этим молодым человеком» – великая ошибка; я ответил телеграммой: «КТО СПОСОБЕН НА ВЕЛИКИЕ ДЕЛА, ТОМУ ДОЗВОЛЕНЫ ВЕЛИКИЕ ОШИБКИ». Вдвоем с Бози мы отправились в Неаполь; мне, пожалуй, следовало бы написать «Неаполитанскую трагедию». Как арестанты, мы кружили по тюремному двору нашей проклятой дружбы. А потом, без всякого предупреждения, Бози меня бросил. Его мать пригрозила лишить его содержания, если он останется со мной, и, хотя ему нравились нищие – по крайней мере неаполитанские, – нищета ему совершенно не нравилась. Снова я остался один, и одиночество превратило меня в жалкую тень. Любая мелочь могла вывести меня из равновесия; я болезненно переживал малейший намек на пренебрежение и писал столь же длинные, сколь поспешные письма, где оскорблял любящих меня и нападал на пытающихся помочь. Почему ты не шлешь денег, писал я, почему распространяешь обо мне ложные слухи в лондонских клубах, что происходит с моей «Балладой»? В тоске и усталости я влачил свое существование здесь, в людном Париже, ибо уединение было бы и вовсе самоубийственно. Я всегда был плотью от плоти большого города, а ныне я стал настоящим символом порочной городской цивилизации и хочу умереть там же, где и жил. Как Вийон и Бодлер, я считаю «paysage de metal et de pierre» [92]своей истинной родиной. Жизнь моя за последние два года мало в чем изменилась – арифметика явно преобладает в ней над чувством. Все, что я имею – все до последнего гроша, – мне приходится выпрашивать. Одежда моя истрепалась так, что я стал смахивать на норвежского оборванца; я превратился в забавную престарелую тетушку. Обращение людей со мной стало совершенно другим: если раньше они только слушали, то теперь они поверяют мне все свои тайны. Они знают, что меня ничем нельзя шокировать, и убеждены, что у меня ничем нельзя вызвать зевоту. Фрэнк Харрис даже взял меня с собой в Канн, чтобы было перед кем упражняться в красноречии, – воистину, для этого человека надо выстроить новый Колизей. Прошлой весной я ездил в Рим с Гарольдом Меллорсом. Платил, конечно, он. К Меллорсу я равнодушен, но вот кого я действительно хотел увидеть, это папу римского. Бог так долго возился, чтобы сделать Августина епископом – во всяком случае, так пишет сам Августин, – что я вполне мог рассчитывать на малую толику его внимания, потребную для моего обращения. Я подумывал о раскаянии на смертном одре, но отказался от этого хода как слишком очевидного. К тому же я всегда предпочитаю решать такие вопросы загодя. И вправду, когда я увидел папу – впрочем, думаю, первым увидел меня он, – случилось чудо. Зонтик мой не расцвел, как я мог ожидать [93], но в этом сыром и гулком соборе, содрогавшемся от пения пасхальных паломников, вся картина моей жизни вдруг стала мне ясна. Я понял, что не властен уклониться от судьбы и что мне надлежит погибнуть прежде, чем я смогу вновь подняться: ныне я как раз способен взглянуть смерти в лицо. Но христианином я так и не стал. На пороге смерти я сделался пантеистом, политеистом и атеистом одновременно. Я тащу к себе всех богов, потому что не верю ни в одного. Я понял тайну античной цивилизации: в Фермопилах позади храма Геракла стоял алтарь Жалости – перед ним я готов вечно лежать, простершись ниц. И это действительно помогло мне прийти в себя. Первый год свободы потому стал для меня непосильной ношей, что я попытался взвалить себе на плечи весь груз прежней жизни – и, разумеется, упал. Но все это позади: я покончил с искусством и расстался с выросшим на его почве прежним своим "я". Ныне я стою неподвижно, дивясь неистощимому изобилию явлений жизни, которой я прежде хотел владеть и управлять. Наполеон сказал, что глубокая трагедия – школа великого человека; теперь я наконец понимаю: все, что я создал, – ничто, меньше, чем ничто, перед лицом тайны бытия. Смысл можно найти только в отдельном человеке, пусть даже таком бедном и беспомощном, как я, и в тайне отдельного существования. Но долговечна лишь сама жизнь, ее неиссякаемый поток. Она больше, чем я, и все же без меня она была бы неполна – вот где истинное чудо. Сегодня утром мне опять было очень плохо, и, поскольку комната моя порой кажется мне склепом, я вышел на улицу де Боз-Ар – медленно, с трудом передвигая ноги, но с ощущением чуда. На углу улицы Жакоб рядом со старым музыкантом возился мальчик; он тщательно собрал несколько су, брошенных старику, и положил перед ним. На другой стороне улицы двое юношей помогали пожилой женщине взойти на крыльцо – в их лицах было столько радости, что на душе у меня сразу полегчало. Мальчик ласкал собаку, положившую лапы ему на плечи. Разум и сердце мое живут теперь именно такими вот событиями. Это происходит сегодня, восьмого октября 1900 года, – и будет длиться вечно.
Октября 1900г.
Вот так встреча. Когда я гулял сегодня утром вдоль набережной Сены, ко мне подошла юная пара. В таких случаях я всегда бываю настороже, и, пока они приближались ко мне, я смотрел на них холодным взором. – Имею честь видеть мистера Оскара Уайльда? – спросил молодой человек. Я ответил, что польщен его вниманием. – Мне только руку вам пожать, мистер Уайльд, – сказал он. Его жена часто-часто замигала, словно мое лицо слепило ей глаза. – Знаете, мистер Уайльд, мы читали про ваши муки мученические – правда, Маргарет? Но теперь-то все позади, вы стали опять каким были? Я понял, что они добрые люди, и сказал, что чувствую себя много лучше. – Ужас, как они вас замордовали. – Вы никому вреда не сделали, – вставила вдруг женщина. – Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться? Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него были очаровательные недавно отпущенные усы. – Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? – Она опять моргнула. – В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом, не захаживали в «Глоб», что в Форест-Хилле?
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|