Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Венгрия: тектонический сдвиг в империи 3 глава




В той мере, в какой это касалось лично Аденауэра, нельзя было обойти тот факт, что любое поднятие статуса Восточной Германии подкрепляло советское требование относительно того, чтобы вопросы объединения решались путем прямых переговоров между двумя германскими государствами. Поскольку в те времена социал-демократическая партия еще стояла на нейтралистских позициях, такого рода призна­ние де-факто Германской Демократической Республики со стороны союзников рево­люционизировало бы всю внутреннюю политику Германии. По словам де Голля, Аде­науэр на встрече руководителей западных стран в декабре 1959 года заявил следующее:

«Если Берлин окажется потерян, моя политическая позиция мгновенно станет не­состоятельной. К власти в Бонне придут социалисты. И приступят к осуществлению прямых договоренностей с Москвой, а это будет означать конец Европы».

С точки зрения Аденауэра, ультиматум Хрущева был в первую очередь задуман как средство изоляции Федеративной Республики. Советская программа переговоров ста­вила Бонн в безвыходную ситуацию. В ответ на любые возможные уступки Запад в лучшем случае получал то, что уже имел: право доступа в Берлин. Одновременно во­сточногерманский сателлит обретал право вето в вопросах объединения Германии, что могло привести либо к патовой ситуации, либо к результату, обрисованному в мемуа­рах Аденауэра таким образом:

«...Мы не могли себе позволить купить объединение Германии ценой ослабления связей Германии с западным блоком и отказа от достижений европейской интегра­ции. Ибо в результате появилась бы беззащитная, не связанная никакими союзами страна в центре Европы, и у такой Германии обязательно появилось бы искушение играть на противоречиях между Востоком и Западом»10.

Короче говоря, Аденауэр не видел ни малейшей выгоды в проведении переговоров на условиях, обрисованных Хрущевым. Однако если переговоры -окажутся неизбеж­ными, он хотел бы, чтобы они послужили доказательством мудрости ориентации его на Запад. И категорически возражал против ответа на хрущевский ультиматум уступ­ками, причем предпочитал бы, чтобы Запад основывал свои планы воссоединения Германии на результатах проведения свободных выборов.

Точка зрения Аденауэра не разделялась, однако, его англо-американскими союз­никами, причем в наименьшей степени была с ним согласна Великобритания. Пре­мьер-министр Гарольд Макмиллан, как, впрочем, и весь британский народ, проявлял сдержанность в отношении возможного риска возникновения войны по поводу сто­лицы поверженного врага, который к тому же в значительной степени нес ответ­ственность за потерю его нацией господствующей роли великой державы. В отличие от Франции, Великобритания не отождествляла собственную безопасность в долго­срочном плане с будущим Германии. Дважды в пределах жизни одного поколения Ве­ликобритания оказалась благодаря вмешательству Америки буквально в последний момент спасена от прямого нападения Германии, покорившей почти всю Европу. Будь у Великобритании возможность выбора, она предпочла бы сохранить Атлантиче­ский союз, но под давлением силы она скорее согласилась бы на изоляцию от Евро­пы, чем на отчуждение от Америки. Внутриполитические дилеммы Аденауэра интере­совали британских лидеров в гораздо меньшей степени, чем проблемы Эйзенхауэра; в случае наступления судьбоносного кризиса способность последнего обеспечить внут­реннюю поддержку своей внешней политике сыграла бы гораздо более значительную роль в деле, по существу, выживания Великобритании. Вот почему британские руко­водители воздерживались от крупных ставок в пользу германского единства и истол­ковывали сомнения Аденауэра как национализм, прячущийся за юридической педан­тичностью.

Прагматики в душе, британские руководители полагали сумасбродством пойти на риск возникновения ядерной войны по поводу передачи полномочий советских должностных лиц восточногерманским марионеткам в деле постановки транзитного штемпеля. В свете катастрофических последствий ядерной войны лозунг «Pourquoi mourir pour Danzig?» («Зачем умирать за Данциг?»), сыгравший огромную роль в де­морализации Франции 1940 года, безусловно, поблек бы по сравнению с гораздо бо­лее отвратительным внешне лозунгом «Зачем умирать за транзитный штемпель?».

Именно поэтому Макмиллан стал страстным пропагандистом идеи переговоров — любых переговоров, — которые могли бы «усовершенствовать» процедуру доступа в Берлин и, как минимум, протянули бы время. «Если бы все главы государств то и де­ло сновали по территории друг друга, трудно было бы поверить в возможность вне­запного и фатального взрыва», — позднее вспоминал он.

Из всех глав союзных государств Эйзенхауэр нес на себе самое тяжкое бремя от­ветственности, ибо решение пойти на риск возникновения ядерной войны ложилось почти исключительно на его плечи. И потому для Соединенных Штатов Берлинский кризис означал осознание того, что ядерное оружие, представлявшееся на протяжении десятилетия американской ядерной монополии, или почти монополии, наиболее бы­строй и относительно недорогой дорогой к обеспечению безопасности, стало в эпоху приближения к ядерному паритету все более тяжкой гирей, сковывающей готовность Америки идти на риск и потому ограничивающей свободу дипломатического маневра.

Пока Америка обладала естественным иммунитетом от прямого нападения, ядер­ное оружие предоставляло ей никогда не имевшееся ни у одной из наций преимуще­ство. И, как это часто бывает, наиболее развернутый анализ всех этих преимуществ был произведен как раз в тот момент, когда они оказались на грани исчезновения. Примерно в конце периода американской ядерной монополии, или почти монополии, Даллес разработал концепцию «массированного возмездия» для отражения советской агрессии и исключения на будущее застойных ситуаций типа корейской. И тогда вместо того, чтобы сопротивляться агрессии в точке ее возникновения, Соединенные Штаты могли бы наносить удар по первоисточнику нарушения спокойствия в такое время и таким оружием, которое было бы им наиболее удобно. Однако Советский Союз стал разрабатывать свое собственное термоядерное оружие и свои межконти­нентальные стратегические ракеты как раз тогда, когда была провозглашена стратегия «массированного возмездия». Таким образом, практическое значение подобной стра­тегии стало очень быстро сводиться на нет — причем в мыслях еще быстрее, чем в реальности. Всеобщая ядерная война стала средством, выходившим просто-напросто за рамки большинства возможных кризисов, включая и Берлинский. По правде гово­ря, руководители демократических стран восприняли дикие преувеличения Хрущева по поводу претензий на ракетную мощь чересчур буквально (единственным достойным исключением был Эйзенхауэр). Но в 1958 году уже не было ни малейших сомне­ний в том, что всеобщая ядерная война в считанные дни породит столько жертв, что совокупное число погибших в обеих мировых войнах покажется ничтожным.

Столь поразительный факт высветил изначальную несовместимость дипломатиче­ских шагов, требующихся, чтобы угроза ядерной войны воспринималась как реальная, и необходимости обращения к общественному мнению демократических стран, без поддержки которого о готовности пойти на риск апокалиптического характера не могло быть и речи. А наличие уверенности в оправданности перед лицом Армагеддона влечет за собой готовность мгновенно отреагировать на вызов и продемонстрировать безрассудство, до такой степени выходящее за пределы нормы, что ни один агрессор не решится подвергнуть ее испытанию. Однако общественное мнение демократиче­ских стран по праву желало спокойной, рациональной, трезвой и гибкой диплома­тии, — но в этом случае противник наверняка усомнился бы в решимости Америки пойти на столь крайнее средство, как всеобщая ядерная война.

Еще в самом начале Берлинского кризиса Эйзенхауэр решил, что ни в коем случае нельзя, успокаивая американскую публику, пугать советских руководителей. На пресс-конференциях 18 февраля и 11 марта 1959 года он выдвинул ряд предложений, уменьшавших угрозу ядерной войны, лежавшую в основе американской стратегии. «Мы, безусловно, не собираемся вести наземную войну в Европе», — заявил он и конкретно подвел защиту Берлина под эту категорию. Он представил как невероят­ную возможность, что Соединенные Штаты будут «пробивать себе дорогу в Берлин». С тем чтобы не оставалось ни единой двусмысленности, он также исключил возмож­ность защиты Берлина при помощи ядерного оружия: «Не знаю, как можно ядерным оружием освободить кого бы то ни было». Эти заявления, безусловно, порождали представление о том, что готовность Америки пойти на риск ядерной войны в связи с Берлином весьма ограниченная.

Умеренность реакции Эйзенхауэра частично объясняется тем, как он оценивал личность Хрущева, которого он, вместе с большинством американских лидеров, счи­тал надеждой Запада на мир. Ультиматум Хрущева по Берлину не переменил у посла Томпсона высказанной им два года назад точки зрения. 9 марта 1959 года Томпсон повторил свое утверждение, что, по сложившемуся у него впечатлению, главные забо­ты Хрущева носят внутренний характер. По словам посла, хрущевские крайности — это способ прийти к форме сосуществования, которая обеспечила бы предпосылки к экономической реформе и внутренней либерализации. Как может угроза войны соз­дать основы сосуществования, не объяснялось.

Такого рода анализ не производил ни малейшего впечатления на еще одного участника международного квартета — французского президента Шарля де Голля, который только что вернулся к власти после двенадцати лет политического небытия. Он не соглашался с англо-американским анализом хрущевской мотивации и был убежден: Берлинский кризис должен продемонстрировать Аденауэру, что Франция является незаменимым партнером Федеративной Республики. Он гораздо сильнее боялся опасности очередного пробуждения германского национализма, чем угроз Хрущева. Как минимум, Шарль де Голль хотел снабдить Аденауэра якорем на Запа­де; если это окажется возможным, он бы хотел постараться вовлечь лишившегося иллюзий Аденауэра в европейскую структуру, в меньшей степени руководимую Аме­рикой.

В то время как Эйзенхауэр и Макмиллан пытались отыскать какое-либо из совет­ских требований, которое могло бы быть удовлетворено с минимальным ущербом в долгосрочном плане или при полном его отсутствии, де Голль решительнейшим обра­зом выступал против подобной стратегии. Он отвергал «рекогносцировочные перего­воры», на которые его подталкивали англо-американские партнеры, ибо не видел ни­какой выгоды для Запада от подобной рекогносцировки. Он отрицательно относился к планам процедурных перемен, разрабатываемым в Вашингтоне и Лондоне, и отвер­гал аргументацию касательно того, что эти планы будто бы облегчат доступ в Берлин. Ибо Хрущев, в конце концов, предъявил этот ультиматум вовсе не для того, чтобы облегчить западным державам доступ в город. По мнению де Голля, корни советского вызова следует искать во внутренней структуре СССР, а не в каких-либо конкретных советских претензиях. Эйзенхауэр понимал, что в военном отношении Советский Союз стоит весьма низко; де Голль сделал еще один шаг и сделал вывод, что хру­щевский ультиматум базируется на изначально дефектной, хрупкой и стоящей на ис­ключительно низком уровне политической системе:

«...В шумном потоке проклятий и требований, организованном Советами, есть не­что столь двусмысленное и столь нарочитое, что волей-неволей хочется обосновать это либо преднамеренной демонстрацией безумных амбиций, либо желанием отвлечь внимание от огромнейших затруднений: вторая гипотеза представляется мне более со­ответствующей истине, ибо, несмотря на принуждение, изоляцию от остального мира и воздействие силой, благодаря чему коммунистическая система осуществляет господ­ство над странами, попавшими под ее иго, на самом деле провалы, недостатки, внут­ренняя ущербность системы и, что самое главное, характер осуществляемого системой бесчеловечного гнета ощущаются теперь в гораздо большей степени как элитой, так и массами, которые становится все труднее и труднее обманывать и принуждать к по­виновению».

Советская военная мощь, таким образом, — всего лишь фасад, прикрывающий бесконечную внутреннюю борьбу, органичную для советской системы:

«...В этом лагере борьба между политическими течениями, интриги кланов, сопер­ничество отдельных лиц периодически приводят к неразрешимым кризисам, послед­ствия которых — или даже предваряющие их симптомы — не могут не расшатывать его...»

Уступка советскому давлению лишь поощрит Хрущева на новые, еще более круп­ные зарубежные авантюры, которые послужат способом отвлечь внимание от корен­ного внутреннего кризиса системы, что может заставить Германию «...искать на Во­стоке то самое будущее, которому она с отчаянием ищет гарантий на Западе»18.

Де Голль вполне мог себе позволить столь непримиримую прозорливость, ибо, в отличие от американского президента, на нем не лежала окончательная ответствен­ность за развязывание ядерной войны. Когда дело бы дошло до нажатия кнопки, в высшей степени сомнительно, чтобы де Голль был более готов рискнуть возмож­ностью возникновения ядерного столкновения, чем Эйзенхауэр, а с учетом уязвимос­ти его страны — в гораздо меньшей степени, чем американский президент. Но как раз вследствие убежденности в том, что основная опасность возникновения войны таи­лась в нерешительности Запада и что Америка является единственной нацией, спо­собной противостоять Советам, де Голль позволял себе такую свободу маневра, кото­рая заставила бы Америку твердо стоять на своем или принять на себя всю полноту ответственности за все возможные уступки. Игра была не из самых красивых, но raison d'etat преподает и не такие уроки. И именно исходя из raison d'etat, де Голль вывернул наизнанку традицию Ришелье держать подле себя Германию слабой и рас­члененной, что в течение трехсот лет составляло сущность французской политики в Центральной Европе.

Де Голль стал ревностным сторонником франко-германской дружбы не вдруг и не в результате внезапного приступа сентиментальности. Со времен Ришелье целью французской политики было держать злонамеренного германского соседа в состоянии слабости или раздробленности, предпочтительно в том и другом сразу. В XIX веке Франция пришла к выводу, что она неспособна сдерживать Германию в одиночку; следствием этого были союзы с Великобританией, Россией и множеством малых стран. По окончании второй мировой войны такой вариант исключался. Даже со­вместных усилий Великобритании и Франции оказалось недостаточно, чтобы побе­дить Германию в каждой из двух мировых войн. А с учетом того, что советские вой­ска находятся вдоль Эльбы, а Восточная Германия превратилась в советского сателлита, результатом союза с Москвой может быть, скорее, советское господство в Европе, чем «сдерживание» Германии. Вот почему де Голль отказался от традицион­ного противостояния Германии и вверил будущее Франции дружбе с историческим врагом.

Берлинский кризис предоставил де Голлю возможность применить подобную стра­тегию на практике. Он осторожно продвигал Францию на роль защитника европей­ской самобытности и целостности и воспользовался Берлинским кризисом, чтобы продемонстрировать понимание Францией европейских реалий и принятие ею близко к сердцу национальной озабоченности Германии. Подход де Голля носил комплексный характер и требовал точнейшего балансирования между открытой поддержкой стоящих перед Германией целей национального характера и отсутствием поощрения достиже­ния их Германией в одиночку или посредством сговора с Советским Союзом. Ибо у де Голля возникли опасения: раз Москва мертвой хваткой вцепилась в Восточную Германию, советские руководители могут вдруг выступить в роли поборников герман­ского единства или пристроить на французской границе свободно плавающую в море политики Германию. Преследующий Францию многовековой, связанный с Германией кошмар мог реализоваться в кошмар вполне вероятной германо-советской сделки.

Де Голль ответил на это с характерной для него отвагой. Франция смирится с на­личием у Германии военно-экономической мощи, даже с ее преобладанием в этих областях, и поддержит объединение Германии в обмен на признание Бонном полити­ческого лидерства Франции в Европе. Это был холодный расчет, а не великая страсть; де Голль, безусловно, скончался с чувством исполненного долга, ибо на его веку Гер­мания еще не объединилась.

Пытаясь найти нечто среднее между броской непримиримостью де Голля и стрем­лением Макмиллана к переговорам во что бы то ни стало, Даллес прибег к знакомой тактике подмены сущности спора погружением в юридические детали, что так срабо­тало в его пользу во время Суэцкого кризиса. 24 ноября 1958 года, через две недели после угрожающей речи Хрущева, Даллес начал выявлять варианты перемены проце­дуры доступа, не уступая, однако, по сути. Он писал Аденауэру, что попытается «заставить Советский Союз придерживаться своих обязательств», одновременно «имея „де-факто" дело с мелкими [гедеэровскими] функционерами в той мере, в какой они будут являться лишь точными исполнителями нынешних договоренностей». На пресс-конференции 26 ноября Даллес выдвинул положение, будто бы восточногер­манские официальные лица действуют в качестве «агентов» Советского Союза, — ход этот заставляет вспомнить историю с его «Ассоциацией пользователей каналом» вре­мен Суэцкого кризиса (см. гл. 21).

На пресс-конференции 13 января 1959 года Даллес сделал еще один шаг и возвес­тил об исторической перемене американской позиции в отношении воссоединения Германии. После сделанного им заявления относительно того, что свободные выборы являются «естественным способом» объединения Германии, он добавил: «Но я бы не сказал, что это единственный способ, которым могло бы быть достигнуто объедине­ние»2'. Даллес даже сделал намек на то, что возможна какая-либо форма конфедера­ции обоих германских государств: «Существуют самые разнообразные способы, сво­дящие воедино страны и народы...» И он подчеркнуто намекнул на то, что ответственность за воссоединение Германии должна быть переложена с союзников на самих немцев, чем рубил под корень существо политики Аденауэра.

Германская реакция была предсказуемой, хотя никто не потрудился ее предска­зать. Вилли Брандт, тогдашний обер-бургомистр Берлина, заявил, что испытывает «потрясение и недоумение». Даллесовская теория «агентов», сказал Брандт, подвигнет Советы на еще более «бескомпромиссное» поведение23.

Агрессивность не являлась нормальным стилем поведения Аденауэра. Кроме того, он в высшей степени восхищался Даллесом. Тем не менее он отреагировал на словес­ные упражнения Даллеса точно так же, как Идеи во времена Суэца. В беседе с пос­лом Дэвидом Брюсом Аденауэр сделал эмоциональное заявление, утверждая, что вы­сказывания Даллеса полностью подрывают политику его правительства, стремящегося к объединению через Запад и на основе свободных выборов. «Конфедерация в любой форме», настаивал он, будет «абсолютно неприемлемой»2.

Разница в перспективном видении стала болезненно очевидна в середине января 1959 года, когда Аденауэр направил заместителя постоянного статс-секретаря по по­литическим вопросам министерства иностранных дел Херберта Диттмана в Вашинг­тон, чтобы выразить «шок» по поводу советского предложения относительно мирного договора с Германией и настоять на переговорной позиции, исходящей из традици­онной политики Запада. Визави Диттмана, заместитель государственного секретаря Соединенных Штатов Ливингстон Мерчант, дал ясно понять, что в данном кризисе Аденауэр не может рассчитывать на обычную для Даллеса безоговорочную поддержку во всем. Даллес, настаивал он, хочет избежать каких бы то ни было «крайних пози­ций» и «заполучить русских за столом переговоров». Немцам лучше всего было бы «снабдить нас новыми идеями». По мере расширения кризиса, как только Америка и Великобритания заявляли о поиске «новых идей», они тем самым выдвигали эвфемизм — повышение статуса восточногерманского режима или отыскание формулы удовлетворения определенных советских требований.

По иронии судьбы Великобритания и Соединенные Штаты подталкивали Герма­нию на курс, почти наверняка ведущий к росту германского национализма, в то вре­мя как Аденауэр, в значительно меньшей степени доверявший своим согражданам, сохранял твердую решимость не подвергать их подобному искушению. Эйзенхауэр и Макмиллан полагались на обращение их в истинную веру; Аденауэр же не позволял себе забыть их первородный грех.

Макмиллан был первым, кто нарушил строй. 21 февраля 1959 года он на свой страх и риск отправился в путешествие в Москву для «переговоров рекогносцировоч­ного характера». Поскольку Аденауэр не одобрял все это предприятие с самого нача­ла, да и среди союзников на этот счет консенсуса не существовало, «рекогнос­цировки» Макмиллана по поводу возможных уступок, должно быть, сводились к уже знакомому набору «усовершенствований» в процедуре доступа вместе с обычным для британского премьера призывом к миру на базе личных отношений между мировыми лидерами.

Хрущев истолковал визит Макмиллана как лишнее подтверждение изменения со­отношения сил и преддверье еще более благоприятных перемен. Во время визита Макмиллана Хрущев выступил с крикливой речью, утверждая свои требования в бес­компромиссной форме. В последующей речи, уже после отбытия премьер-министра, он высмеял предположение Макмиллана относительно облегчения пути к миру благо­даря хорошим личным взаимоотношениям между мировыми лидерами: «История учит, что не на конференциях меняются границы государств. Решения, принятые на конференциях, могут лишь отражать новое соотношение сил. А оно является резуль­татом победы или поражения в конце войны или следствием других обстоятельств». Это была откровенная пропаганда принципов «Realpolitik», которая вполне могла прозвучать из уст Ришелье или Бисмарка.

После взрыва со стороны Аденауэра Даллес отступил. 29 января он отказался от теории «агента» и перестал намекать на то, что конфедерация может оказаться путем к германскому единству. Отход Даллеса от прежних позиций был, однако, по пре­имуществу тактическим. Не переменились ни убеждения, ни действующие лица. Как и во время Суэцкого кризиса за два года до этого, американская политика зависела от сведения воедино тончайших нюансов подхода Эйзенхауэра и Даллеса. С учетом соб­ственного анализа советской системы Даллес наверняка понимал точку зрения Аде­науэра и в значительной степени ее разделял. Но, как и ранее, Даллес вынужден был делать расчет, каким именно образом сочетать свою стратегию с гораздо более эле­ментарным подходом со стороны Эйзенхауэра.

Потому что независимо от сказанного и сделанного большинство вопросов, быв­ших предметом заботы Аденауэра, воспринимались Эйзенхауэром как теоретические, если не как лишенные какого бы то ни было отношения к делу. Счастье, что Хрущеву не были досконально известны частные суждения Эйзенхауэра на этот счет. Еще 28 ноября 1958 года, то есть в тот самый день, когда Хрущев официально предъявил свой ультиматум, Эйзенхауэр намекнул в телефонном разговоре с Даллесом, что он бы положительно отнесся к идее вольного города без американских войск при условии, что Берлин и подходы к нему находились бы под юрисдикцией Организации Объединенных Наций.

Когда президентские советники или члены кабинета расходятся во мнениях со своим шефом, то они обязаны решить, настаивать ли на своем, пока расхождение еще носит чисто теоретический характер, или подождать, когда будет приниматься решение по существу. От ответа на этот вопрос зависит степень будущего влияния, поскольку президенты, как правило, — лица с сильной волей, которым можно про­тиворечить лишь определенное число раз. Если советники предпочтут сделать предметом спора гипотетические случаи, то могут вызвать ненужное к себе пред­убеждение, ибо президент способен передумать самостоятельно. С другой стороны, если ждать самих событий, советники рискуют вылететь с треском. Даллес выбрал срединный путь. Предостерегая Эйзенхауэра относительно «соглашений на бумаге», он предупредил, что для того, чтобы Берлин оставался свободным, необходимо присутствие американских войск. Как выяснилось, время принятия решений так и не настало. Ибо в итоге Даллес смертельно заболел и через шесть месяцев, 24 мая 1959 года, скончался.

1 июля Эйзенхауэр вернулся к теме нахождения общей точки зрения. На встрече с заместителем советского премьер-министра Фролом Козловым он так ответил на со­ветскую жалобу по поводу того, что американская позиция по Берлину нелогична: «Мы согласны, что она нелогична, но мы не откажемся от своих прав и от лежащей на нас ответственности — если не найдется способ, при помощи которого мы бы смогли сделать это». Настаивать на своих правах,, пока не будет изыскан способ от них отказаться, — все это вряд ли напоминает вдохновенный боевой клич.

В Кемп-Дэвиде в сентябре 1959 года Эйзенхауэр заявил Хрущеву, что Америка не намеревается оставаться в Берлине вечно. «Совершенно ясно, — сказал он, — что мы не собираемся пятьдесят лет его оккупировать». Намерение пойти на риск возник­новения ядерной войны из-за города, который с нетерпением жаждут оставить, тоже мало напоминает боевой клич.

28 сентября Эйзенхауэр зашел еще дальше, по существу признав базовую предпо­сылку советского вызова, а именно, что ситуация в Берлине является на деле «ненормальной»:

«Она была порождена концом войны, прекращением огня по завершении военных действий, перемирием, и странным образом поставила некоторое количество — или значительное количество — свободных людей в весьма затруднительное положение»30.

Что могло бы случиться, если бы Хрущев либо настоял на советских требованиях, либо сформулировал какой-нибудь «компромисс» на базе многочисленных намеков, трудно и больно себе представить. К счастью, ограниченность поля обзора у Хрущева, неверная оценка Хрущевым своей относительной мощи и, возможно, раскол среди советского руководства сошлись воедино и придали советскому образу действий странную незавершенность. Хрущевские ультиматумы чередовались с застойными пе­риодами, и срок их истеки незаметно, а советские лидеры и не думали настаивать либо на исполнении своих требований, либо на переговорах. Первое бы выявило ис­тинную степень решимости союзников; второе подвергло бы испытанию наличие, по крайней мере, у Великобритании и Соединенных Штатов готовности изменить порядок доступа в Берлин и статус города. Неспособность Хрущева настоять на постав­ленных им же самим требованиях спасла Атлантический союз, который мог бы охва­тить величайший кризис.

Хрущев не был последователен ни в отношении конфронтации, ни применительно к переговорам. Уже одно это должно было бы породить в западных умах сомнение в согласованности функционирования советской системы. Угрожать ядерной войной и бросать вызов европейскому статус-кво, не имея на этот счет разработанной страте­гии, целью которой было бы, по крайней мере, дипломатическое противостояние на переговорах, — подобная ситуация оказалась предвестником паралича, охватившего советскую систему через двадцать лет. Хрущев, по-видимому, испытывал давление одновременно и со стороны «ястребов» в своем Политбюро, которые, поверив в его хвастливые заявления относительно сдвига в соотношении сил, полагали, что Запад предлагает недостаточно, и со стороны «голубей», знавших истинные реалии военного характера и потому не желавших возникновения даже малейшего риска войны с Сое­диненными Штатами.

Посреди столь странного процесса Хрущев позволил истечь сроку первого ульти­матума, не подкрепив свои требования ничем, кроме конференции министров ино­странных дел, назначенной за две недели до наступления этой даты. На встрече не было достигнуто никакого прогресса, ибо Андрей Громыко, только что назначенный министром иностранных дел, использовал это мероприятие, чтобы довести до совер­шенства и без того недюжинное умение воздвигать каменные стены, при помощи ко­торого он терзал целое поколение министров иностранных дел демократических стран. Но на деле Советам вовсе не требовался тупик к моменту истечения срока уль­тиматума. Тупик этот, однако, позволил Эйзенхауэру выиграть время посредством приглашения Хрущева в Соединенные Штаты.

Советский правитель объезжал Соединенные Штаты в период с 15 по 27 сентября 1959 года, вызвав точно такую же общественную эйфорию, которую породило че­тырьмя годами ранее Женевское совещание. И опять встреча двух глав правительств породила восприятие атмосферы в ущерб сути, что и символизировалось лозунгом «дух Кемп-Дэвида». Журнал «Ньюсуик» опубликовал карточку подсчета очков, из ко­торой следовало, что число достижений в значительной степени превышает количе­ство неудач. А какими бы ни были эти неудачи, говорилось там, они в основном ка­сались неспособности лидеров добиться прогресса по поводу Берлина, — точно это был какой-то мелкий вопрос. Перечень достижений включал в себя культурные обме­ны, рост объемов торговли, расширение научного сотрудничества, то есть вопросы, для достижения договоренности по которым вовсе не требуется визит главы прави­тельства. Чаще всего положительным следствием визита называлось то, что советский лидер будто бы лучше узнал пригласивших его хозяев. Это отражало стандартное аме­риканское суждение о том, будто конфликты между нациями порождаются не столк­новением интересов, а скорее всего отсутствием взаимопонимания. Мол, нет такого человека, который бы приехал в Америку, побыл в ней и уехал, оставшись враждеб­ным к ее образу жизни!

Согласно опросу, проведенному журналом «Ньюсуик», американцы полагали, что Хрущев наконец-то понял, «что американцы, начиная с самого президента, на деле хотят мира»31. И если Хрущев на самом деле пришел к подобному выводу, то эффект оказался обоюдоострый. В любом случае он сделал это открытие государственной тайной. Выступая через несколько недель, в начале декабря, Хрущев похвалялся, что «капиталистический мир трещит под ударами социалистического лагеря... У нас есть воля к победе».

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...