Решение генерального совета международного товарищества рабочих
Конференция делегатов Международного Товарищества Рабочих, состоявшаяся в Лондоне с 17 но 23 сентября 1871 г.; поручила Генеральному Совету заявить публично: что Нечаев никогда не был ни членом, ни представителем Международного Товарищества Рабочих; что его утверждение (ставшее известным благодаря политическому процессу в Санкт‑ Петербурге), будто он основал секцию Интернационала в Брюсселе и был направлен брюссельской секцией с поручением в Женеву, является ложью; что упомянутый Нечаев злоупотреблял присвоенным именем Международного Товарищества Рабочих для того, чтобы обманывать людей в России и приносить их в жертву. По поручению Генерального Совета Секретарь для Германии и России. Лондон, 25 октября 1871 г. Карл Маркс
Произнеся последнее слово, Жорж Феррари передал листок соседу и вопросительно огляделся. Никто не поднял руки. К удивлению Чевкина, все понимали по‑ немецки. – Неужели вы говорите по‑ немецки? – шепотом спросил он у белобрысого мальчика в рубашке. Шепот услышала соседка слева и резко повернулась к нему. Он увидел очень молодое, серьезное лицо с веснушками возле носа и укоризненные карие глаза. – Мы можем не говорить, потому что в большинстве самоучки, – произнесла она грудным, каким‑ то полноводным голосом. – Но понимать – понимаем и читать – читаем. Чевкину тотчас же стало стыдно. Он начал было неумело оправдываться, но раздалось «тише», и Жорж Феррари опять начал: – Я вас хочу, господа, предупредить, что сам я никакой не посланец и не представитель, а, как уже неоднократно вас предупреждал, – сам от себя, мыслю и делюсь мыслями. Есть такая струя в русской истории, бунтари, сектанты, пророки, самозванцы‑ вожаки, пугачевщина, разинщина. Как выражение гнева народного, протест от невыносимых условий, взрывы народа – я это приемлю, уважаю, ценю, тем более что Пугачев и Стенька вели за собой бедноту и жизнью своей расплатились. Но как метó да русской революции – это не верно, вредно и не годится!
– Почему крестьянское восстание неверно? Крестьянские войны и на Западе были. Это единственная форма революции для России! Говоривший – высокий, сутуловатый, с пылающим лицом и красными пятнышками на скулах – встал и вплотную подошел к столу. Он глядел на Жоржа почти с ненавистью. – Маркс нам чужд, не нужен, он то и дело оскорбляет вокруг себя людей, преданных делу революции. Небось он отсиживается в своем Лондоне, пока другие в крепостях сидят, молодость просидели в крепости, сквозь тюрьму, ссылку прошли, мученики, герои революции, как наш Михаил Бакунин! Он уже не станет гонорары от английских милордов получать, будьте уверены! А ваш пресловутый Маркс преспокойно писал в «Пэль‑ Мэль газете», где ни один честный английский либерал не станет писать, – в газете самой высокопарной аристократии в мире, английской! Я не защищаю Нечаева, хотя провокатором не считаю. Я в Бакунина, в его катехизис верю, я в русское народное восстание верю, а эти бумажки нам показывать не к чему, сам он решил, сам и написал. Ведь всякий знает, что Маркс сам и есть «Генеральный Совет». – Ну ты, Тиняков, подожди выступать, послушай сперва до конца! – произнесла вдруг соседка Чевкина слева. – Удивительное дело! – спокойно отозвался Жорж. – Труды Маркса к нам сюда не доходят, а сплетни доходят, да еще такие, что и за границей не все наши друзья знают. Ну да, товарищ дорогой, «Pall Mall Gazette» регулярно печатала военные обзоры не Маркса, а главным образом Энгельса, и эти обзоры, замечу вам, были красой журналистики по точности, продуманности, глубине. На них ссылались, их перепечатывали, они заставили всю печать, всю читающую публику уважать коммуниста, его зрелость и глубину суждений, его образованность, не имеющую себе равных. А уважая коммуниста, серьезно считаться и с коммунизмом. Это заметьте себе. Кроме того, аристократическая или не аристократическая, «Pall Mall» славится тем, что она не продажна. Ее нельзя подкупить. И это ведь тоже чего‑ нибудь да стоит!..
Пока Жорж Феррари пространно возражал на выпад Тинякова, удалившись от предмета спора, Чевкин припоминал, потирая затекшие от неудобной позы коленки, что он знает об этом нечаевском деле. Обрывки, осколки каких‑ то картин, частью увиденных в воображенье от прочитанного в «Петербургских ведомостях», частью созданных рассказами Жоржа, складывались постепенно в связную повесть, начавшуюся, как комедия. Молодой человек с водянистыми глазами из тех, кого в публике скрещивают словечком «ненормальный какой‑ то», нежданно‑ негаданно прибывает из‑ за границы с таинственными документами. В карманах его – бумаги с печатями, с подписями, он красноречив, как пророк Исайя, он едет из Москвы в Петербург, уверяя петербургских студентов, что в Москве у него сотни адептов, десятки революционных кружков; из Петербурга мчится назад в Москву, уверяя в том же самом насчет Петербурга – москвичей. Ну чем не гоголевский «ревизор», чем не Хлестаков по пьяному красноречию, но нечистоте на руку! Жалкие студенческие гроши, собранные на столовую, он присваивает; в кассу взаимопомощи запускает руку, как в свою. Мчится докладывать необыкновенному комитету какому‑ то за границу и оттуда шлет в Россию нелегальщину по десятку адресов, прихваченных где попало, – в штампованных конвертах, за которую тотчас же арестовывают и сажают ни в чем не повинных людей… И ему, его хлестаковщине все верят, верят его речам, что деревня созрела для восстания, что России нужен взрыв, который сметет государство и оставит одну только общину – и царя. Царя надо оставить, народ верит, что царь – божий помазанник, только надо, чтоб в России был выборный, земский царь. И тогда соберутся в артели, будут самоуправляться, – как в катехизисе Бакунина, великого мудреца и вождя…
«Боже, какая галиматья! » – думал Чевкин, следя за движеньем этой повести в своей неторопливой памяти. Но комедия переходит в ужас, в трагический гиньоль. Среди адептов Нечаева есть один честный, бесхитростный, деятельный студент, подмечающий фальшь. Он не хочет участвовать в этой фальши и заявляет об уходе. «Выдаст! » Подозренье повисает в воздухе. Выдаст – и «погибнет все дело», которого нет ни в чем, кроме бредовых идей самого Нечаева. Начинается разработка плана, как помешать «измене». Обязательно темная ночь. Чья‑ то чужая дача. Какая‑ то беседка. Назначенное свиданье – и убийцы ползут к мнимому изменнику, руки убийцы душат его, но не так‑ то легко удушить большое, сильное тело живого человека – на подмогу удушенья приходит выстрел. Потом последствия: засыпать кровавые пятна, закопать труп, застирать свою смоченную кровью одежду, – и нет для убийц возврата к прежней невинности, нельзя вернуть ни часу, ни минуты прошедшего времени, – время, как земля и одежда, как память и совесть, пропиталось пролитой кровью… А когда трагедия оборвалась судом и процессом, Нечаев оказался за пределами досягаемости, под крылом у Бакунина, и доверчивую, несчастную, сбитую с толку молодежь судят открытым судом, как шайку уже не Хлестаковых, а мошенников, пачкунов, душителей, убийц, – судят, забивают ими тюрьмы, в кандалах гонят по Владимирке, и Достоевский пишет своих «Бесов»… Думал ли об этом сам Чевкин, или оно пришлось к слову и сказано было кем‑ нибудь в споре с Тиняковым, Федор Иванович так и не успел узнать. Когда он очнулся от своих мыслей, разговор шел уже о другом. Возле стола, кончиками пальцев опираясь на него, стоял другой студент, огненно‑ рыжий, с полными и по‑ детски пухлыми губами и с высоким, умным лбом, как‑ то скульптурно‑ кругло выступающим над нижней частью лица. – Это из Петербурга товарищ, из группы Чайковского, – шепнула соседка слева Чевкину. Студент говорил о новом издательском стеснении, вызванном законом о печати:
– Раньше они нам скидку в два, в три раза делали, и мы смогли развернуть «Книжное дело» по многим городам. Была широкая договоренность, точнее взаимопонимаемость. Правительство опасалось главным образом брошюр, считало, что политика содержится в брошюрах, в сочинении большого объема, как раз и нужные нам, – Дарвин, Дрепер, Спенсер, Чернышевский, Добролюбов, Михайловский, Щедрин и так далее – внимания не привлекали. По прежнему закону это шло, как другие книги для немногих, и в списки политической пропаганды не входило. А нам их продавали со скидкой, и эти книги нами раскупались сразу, наши члены приобретали их, они читались и обсуждались. Теперь закон о печати уничтожает это. Видимо, наверху предусмотрели или кто‑ нибудь наябедничал… – Не наябедничал, а донес! – внушительным басом сказал кто‑ то. Чевкин оглянулся во все стороны – бас прозвучал над самым его ухом. И вдруг, к величайшему удивлению своему, Федор Иванович увидел, кто сказал это. Говоривший басом – оказался его сосед справа, мальчик в рубашке, с белобрысыми лохмами. – А как развивалось «Книжное дело» до нового закона? – спросил Жорж. Рыжий студент опять раскрыл свои пухлые губы: – Хвастать не хочу, но здешние товарищи знают. Мы действовали внешне легально и очень энергично. Создали собственную библиотеку в Медико‑ хирургической академии в отличие от академической. Был свой фонд. Книги выписывались по заявкам студентов, членов нашего кружка. Понятное дело, выписывались самые острые, самые передовые книги. И так повсюду, во многих городах, в открытых нами отделениях «Книжного дела». Нас профессура хорошо знает, наши группы из лучших, наиболее успешных студентов, с нами даже правая профессура считалась. Чайковский, как вам известно, «Книжное дело» начал в противовес влиянию нечаевцев. – От Бакунина это влиянье идет, – вставил Жорж, – книги долой, учиться не надо, развиваться не надо, да здравствует народный взрыв, а взрыва‑ то и нет! Чушь все это, и чушь зловредная. Взрыва не бывает без людей, а люди сами собой не становятся грамотными революционерами. Готовить надо людей, учиться всем нам надо, каждому подготовленному человеку счет вести, эти люди и есть будущее России. – В книжники тоже легко сползти, в голую теорию, – и очень просто! – загудел бас рядом с Чевкиным. – Если вредна нечаевщина, то куда уж вредней кабинетные теоретики. Они так зачитаются книгой, что забудут на улицу выйти, когда наступит час. – Не так уж скоро наступит этот час, товарищ Шамов! – обратился Жорж к басовитому мальчику. – Опасность между стихией и книжностью, качанье маятника между двух полюсов известны во всякой революции. Нужно мыслить не этими полюсами, нужно мыслить логическим развитием правильной теории, которая сама должна привести и неминуемо приведет к революции.
– Книжники были во времена Христа тоже главной помехой, – упрямо, с мрачной угрюмостью заявил маленький «товарищ Шамов». «Откуда у него такой бас взялся? » – с удивлением думал Чевкин. После доклада «чайковца» еще раз выступил прежний, нечаевского типа студент, заговорив о том, что они собираются в собственной типографии, устроенной под Петербургом на даче, печатать два больших воззванья, одно к крестьянству, другое к интеллигенции. Потом оба петербургских делегата простились и вышли. Соседка Чевкина своим глубоким грудным голосом спросила, будет ли сегодня чтение, и, когда вокруг закивали, достала откуда‑ то из‑ под нагрудного платка небольшую затрепанную книжку и подала ее через весь стол красивому брюнету, сидевшему рядом с Жоржем. – Сегодня твоя очередь, Флаксман! Жорж Феррари поискал глазами Чевкина, вопросительно кивнул ему и взглядом указал на дверь – не пора ли домой? Но Чевкину было интересно послушать, что будут читать, и он тоже взглядом показал, что хочет еще остаться. Между тем Флаксман спорил с девушкой, кому сегодня читать, и в конце концов уговорил ее. Девушка взяла назад книжку и подвела к свече. Теперь Федор Иванович видел ее прямо перед собой, и она поразила его своей ребяческой моложавостью. Круглое лицо не то чтобы очень красивое, но миловидное, как писалось в старинных романах; широкоскулое, с широко расставленными карими глазами под тонко очерченными бровями, похожими на гладкую бархатистую шкурку какого‑ то миниатюрного зверька, – такие брови, тоже в старинных романах, именовали соболиными. И было в выраженье этого лица что‑ то на редкость упрямое, своевольное, даже диковатое. С конца левой щеки к шее шел красный незаживший рубец, не то от царапины, не то от пореза. На ней была короткая выцветшая юбка, а ноги, совершенно бронзовые от загара, без всякого подобия чулок или носков, в стоптанных матерчатых туфлях. Для начала семидесятых годов то был невозможный костюм для девушки из общества. Не походил он и на деревенский. «Не барышня и не крестьянка, кто ж она? » – подумал Чевкин, приготовившись внимательно слушать. Полноводный голос разлился по комнате, и слушать стало удивительно приятно. Девушка начала: – Мы остановились прошлый раз на главе «Цена прогресса». Напомню ход мысли автора из предыдущей главы, где он применяет дарвинизм к истории человеческого общества; читаю, товарищи, это место: «…увеличение материальных благ в Европе бросается в глаза… и бесспорно, количество личностей, имеющих возможность пользоваться удобствами здоровой пищи, здорового жилища, медицинского пособия на случай болезни и полицейской охраны от случайностей, очень увеличилось в последние века. На этой‑ то небольшой доле человечества, охраненной от самой тяжкой нужды, лежит в наше время вся человеческая цивилизация». – Она остановилась и прикрыла книгу, всю испещренную белыми хвостиками закладок. – Как вы помните, Лавров говорил о борьбе за существованье сперва в первобытном обществе, где за источники жизни боролись и воевали, и более сильные победили более слабых. Потом одному из победивших пришла в голову гениальная идея: не убивать более слабого, а заставить его служить на себя, – так родилась эксплуатация, родилось рабство. Он переходит дальше к новейшему времени. Теперь буду читать из главы «Цена прогресса». – Подготовилась, – не то с завистью, не то с удивленьем зашипел басовитый мальчик. Девушка сверкнула на него карими глазами из‑ под бровей‑ шнурочков: – Читаю дальше из «Цены прогресса»: «Прежде чем учиться, надо иметь учителей. Большинство может развиваться лишь действием на него более развитого меньшинству. Поэтому… пришлось большинству сначала вынести на своих плечах счастливейшее меньшинство, работать на него, страдать и гибнуть из‑ за него. Это, по‑ видимому, тоже закон природы… Примиримся же с фактом, что человечеству для развития было необходимо очень, очень дорогою ценою приготовить себе педагогическую семинарию и более развитое меньшинство, чтобы наука и разносторонняя жизненная практика, мышление и техника, накопляясь в этих центрах, постепенно развивались на большее и большее число людей…» Она читала и читала, поднимая свой грудной голос на более важных местах, останавливалась на них и оглядывала слушателей. Иногда – в перебивку с Лавровым – вплетала свои собственные рассуждения, но потом, без всякого конфуза, оговаривалась, что это не Лавров, это она… «выгоды современной цивилизации оплачены не только неизбежным злом, но еще огромным количеством совершенно ненужного зла, ответственность за которое лежит на предыдущих поколениях цивилизованного меньшинства…». Зла в прошлом мы исправить не можем! Люди страдали, они гибли от голода, от невежества, от болезней, от невозможного, надрывистого, непосильного труда, и этих погибших мы не можем вернуть к жизни, мы заплатить цену их страданий не в силах. Но зато мы в силах сделать это для страдающей массы народной сейчас, в наше время! Лавров пишет… но я лучше прочту, вот что он пишет за всех нас: «член небольшой группы меньшинства», – это мы с вами, – «видящий собственное наслаждение в собственном развитии, в отыскании истины и в воплощении справедливости, должен сказать себе: каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имел досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу: оно именно и составляет идеал, возбуждающий меня к деятельности. Лишь бессильный и неразвитой человек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиванду[17] или в могилу. Зло надо исправить насколько можно, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и в будущем…» В этом месте голос девушки обрел необыкновенную, звенящую выразительность, глаза ее потемнели, казалось, зрачки расширились на всю радужную оболочку, щеки пылали, и бисеринки пота выступили на лбу. Она переживала каждое прочитанное слово, словно клятву, которую дает перед всеми собравшимися, и дает не за одну себя, за всех них, за все свое поколение. Отблеск этого зажженного света в лице ее пылал сейчас на всех лицах. Слушатели молчали, но молчанье их не было безмолвным. Казалось, оно росло и вздымалось в комнате, как огромная невидимая волна. Чевкин был потрясен и невольно закрыл глаза рукой, словно от внезапной яркости. Он впервые видел то огромное, пронзительное действие, какое оказывали «Исторические письма» Лаврова на русскую молодежь. «Какой же она оратор, какой пропагандист! – думал он в изумлении. – Да и все они, и этот красавец Флаксман, и этот младенец с басом, – как сильно, как слитно они все это переживают… Дело, по правде, совсем не в Лаврове, Лавров пишет плохо, туговато, сухим языком, а они воспламеняются – отчего? Откуда это берется? От своих мыслей? От сердца? Общий самогипноз? » Но и Чевкин сам чувствовал общий гипноз, переживая его по‑ своему. Эти знают, что им делать, куда идти, чтоб жизнь прожить с пользой. А он – не знает. Но он хочет найти свой путь, должен найти свой путь! – Пора, пойдем! – шепотом сказал Жорж, наклонившись к самому его уху. – Они до утра читать будут. А мы – старики среди них, да и не члены кружка. Идемте, Федор Иванович, проснитесь! Чевкин с трудом поднялся с пола, потирая затекшие ноги. Молча поднял завалившуюся за спину шляпу и двинулся вслед за Жоржем, стараясь ступать на цыпочках.
– Где живет эта девушка? – спросил он утром, за завтраком, Жоржа. – Я хочу к ней зайти и поговорить. – Вы сперва с Делля‑ Восом поговорите, а потом с ней – практичней будет! – вмешался старый Феррари, отложив в сторону «Вестник Европы». – А то можете потерять хорошее занятие. Жорж, обрати вниманье! В Петербурге заседает Международный Статистический конгресс, а вот, не угодно ли, «Вестник Европы» в последнем, августовском номере печатает такую статистику! – Он опять надел снятые было очки, погрузился в журнал и, наконец, отыскал нужную страницу. – Вот слушай! На семь дворов в Харькове приходится один кабак… Число кабаков в Харькове с каждым годом растет. В 1869 году – 439, в 1870 – 499, в 1871 – 568. А сейчас в Харькове распивочных заведений, не считая буфетов, где водкой торгуют, – 675! Интересно, будут ли это оглашать на Статистическом конгрессе? Жорж повернулся к Чевкину, не отвечая папаше. – Какая такая девушка? – Он ложечкой, аккуратно, бил по горячему яйцу, сваренному по его рецепту «в мешочке» – так, чтоб белок был твердым, а желток жидким. – Девушка, которая вчера читала. – А! – Жорж почему‑ то засмеялся и стал медленно, со вкусом есть свое яйцо, бросая в него крохотные щепотки соли и перца и подкладывая кусочки сливочного масла. – Будут, отец, зачитывать питейные заведенья в Англии, так, по крайней мере, в программе четвертого, что ли, конгресса стояло, а у нас – не знаю. Не подготовлен ответить. – Я спросил, где живет эта девушка? – упрямо повторил Чевкин. – Живет далеко, в Раменском или Кунцеве, точно не припомню, а ночевать должна была у Липы. Вы зайдите во дворе к священнику, может быть, еще застанете ее. – Какой ты социалист! – раздраженно сказал отец. – Никакой ты не социалист, если не интересуешься статистикой. По‑ настоящему тебе следовало бы съездить на этот конгресс, там вся мировая печать присутствует. Отец с сыном любили так пререкаться за чаем, покуда Жорж не доест все, что ему полагалось. Чевкин уже знал, что оба они обожают друг друга и этими пререканьями забавляются, как кошка, внезапно кусающая за ухо котят своих или бьющая их не больно бархатной лапкой. Он встал, аккуратно сложил салфетку, послал в открытые двери на кухню, куда скрылись мадам Феррари с Варварой Спиридоновной, свое всегдашнее «спасибо» и поспешил к себе за шляпой. Через минуту, сопровождаемый дружеским тявканьем жирного и кудлатого Бобки, он зашагал через двор, по заросшим травою разбитым плиткам старой дорожки к низкому каменному дому священника. Чевкин явно волновался и был сам удивлен своей решимости, – опять ноги несли его раньше, чем могла догнать мысль. И когда поповна, в домашнем фартуке, потная и пропахшая постными оладьями, раскрыла на его стук двери, – в первую минуту не знал, что сказать. Первой сказала Липочка: – Здравствуйте! – Она забыла его имя‑ отчество, но помнила его, как жильца Феррари. – Здравствуйте, Липочка, – смущенно ответил Чевкин, – ваша подруга еще не уехала? – Уезжает сию минуту. Да вот она! И вчерашняя девушка вышла в переднюю. Она была одета в нарядное платьице, почти доходившее до пола, с накинутой поверх, на плечи, темной пелеринкой, как носили тогда провинциальные барышни. Шляпка с большим бантом и чем‑ то вроде фазаньего пера лихо сидела у нее над самым лбом, закрывая брови, а толстая глянцевитая коса перекинута была на грудь. Ему стало жалко вчерашней ее короткой юбки, делавшей эту девушку не похожей ни на барышню, ни на крестьянку. Сейчас она решительно напоминала пригородную барышню‑ дачницу. В руках у нее был узелок, и от нее тоже пахло оладьями. – А в чем дело? – спросила она самым прозаическим образом. Но Чевкин, к собственному удивлению своему, не испытал никакого разочарования, как тогда, во Фребелевском павильоне, он упрямо уверовал в эту чужую девушку. – Извините меня, – начал он очень неловко, – но необходимо, абсолютно необходимо мне поговорить с вами. О вчерашнем, я вчера, если вы заметили, был на вашем чтении. Что‑ то вроде подозрения или испуга пробежало по круглому лицу, и Федор Иванович, подметив это, почти судорожно заторопился: – Меня привел Жорж, и сейчас я от Жоржа, хотя, собственно, по совершенно личному вопросу. Но если вы согласитесь, чтоб я вас немножко проводил… мы бы могли в дороге. Мне совершенно достаточно нескольких минут, полчаса… – Пусть они тебя до рынка проводют, – сказала вдруг поповна совсем не тем голосом и не теми словами, какими она разговаривала у Жоржа, – из внутренних дверей заглянул в переднюю сам успенский священник. Он был без рясы, в ситцевой рубахе и домашних штанах. – На рынке ее будет подвода со знакомым ждать, у нее ведь далекий путь, до самого Раменского, только к ночи домой попадет, – продолжала тем же тоном нараспев Липочка. – Ты бы попросила господина в столовую, оладьев откушать, – сказал из‑ за дверей поп. – Нет, нет, благодарю вас, я только что позавтракал, – заторопился Федор Иванович, – разрешите взять ваш узелок, я провожу вас до рынка. Молча идут они оба по улице, сворачивают в какие‑ то переулки, и все еще молчат оба. Чевкин несет ее легонький узелок и сбоку изучает ее профиль, – из‑ под края шляпки виден нос, прямой, но чуть, самую малость, курносый; раскрытые губы; темные ресницы; и едва видимый шнурочек бровей… Он вдруг вспомнил: в русских сказках такие брови называют «соболиными». Никакого смущения он больше не испытывал. Ему было необычайно легко, как случается, когда добиваешься своего, и совершенно не важно, что будет дальше, – свое, главное, уже достигнуто, и только бы не ушло оно. – Знаете что? – Чевкин увидел на углу извозчика и внезапно решился. – Зачем вам на подводе ехать? И растрясет, и до рынка, честно говоря, я не смогу всего сказать. Если вот‑ вот знаешь, что через минуту рынок, – ну какой получится разговор? Давайте – я найму извозчика! Провожу вас до самого Раменского, часа четыре‑ пять проездим – это чудесно будет, по лесу, – лошадь у него свежая. Не возражайте! – Не дожидаясь, он бросился к извозчику и тут же, не торгуясь, согласился на пятерку, растерянно предложенную извозчиком. А когда подошла и девушка, – сокрушенный возница вздохнул: – Эх, продешевил, барин! Но Федор Иванович уже положил узелок в откидной кузов пролетки и протянул девушке руку. Не говоря ни слова, она села в пролетку, а Чевкин, как полагается воспитанному человеку, обошел и сел слева от нее. Потом они взглянули друг на друга, и Федор Иванович рассмеялся, снял шляпу и бросил ее на узелок. Девушка не засмеялась, а только улыбнулась: – Ну и чудак вы, ведь это преступно, такую сумму бросать! Да и с какой стати вам ехать в Раменское, терять целый рабочий день? – Нет у меня рабочего дня! – и вдруг он вспомнил про Делля‑ Воса. – Впрочем, есть один необходимый визит по делу, но именно прежде нужно еще решить и посоветоваться, а потом идти… Давайте, я все вам, как на духу, выложу сначала. Боже мой, как хорошо ехать на извозчике!.. Пролетка была рессорная, и ехать действительно хорошо было. Их не очень трясло, но колеса были без резин, и они звонко тарахтели по мостовой, пока шла мостовая – знакомая, московская мостовая, вымощенная круглым, обтертым до блеска булыжником. Лошадь, действительно свежая и еще не старая, звонко поцокивала подкованными копытами, не увеличивая своей размеренной, но хорошей рысцы. Время еще не зашло за девять, и солнце не успело нагреть воздух. – Ай, а как же подвода? Ведь он зря ждать будет, сосед‑ то! – Подождет и решит, что вы раздумали. А мы раньше его на целых полдня приедем. Они выехали тем временем за заставу, и звонкое цоканье прекратилось. Извозчик забрал поближе к обочине, на пыльную полосу земли возле самой придорожной канавки, и лошадь рванула вдруг пошибче. Запахло пылью, сухим навозом, горелой травой и поверх всего – тем дуновением большого лесного массива, какой встречал путника в те времена по незастроенной, невырубленной Казанке. Оба они вздохнули полной грудью, вбирая в себя это чудное дуновение. Потом девушка сорвала и свою шляпку, к великому удовольствию Чевкина, и бросила ее тоже в кузов. Теперь солнце ярко осветило ее всю, позолотило веснушки возле носа и заиграло в карих глазах. «Будь это где‑ нибудь на Западе, ну хоть в Бельгии или во Франции, – самая чистая, самая неиспорченная девушка непременно восприняла бы мое поведенье, как ухажерство, и сама стала бы кокетничать со мной, – думал Чевкин. – А у нас просто замечательно, ни подобия, ни тени мысли о чем‑ нибудь романическом, ни у нее, ни у меня. Хотя я удивительно хорошо себя чувствую именно потому, что с ней. Но не потому, что она женщина, девушка…» И девушка тоже подумала про себя своими мыслями: «Должно быть, Лавров подействовал… Он уже не очень молодой и явно не кружковец, не такой совсем. Что с ним, интересно, происходит? Это замечательно будет, если удастся убедить его переменить свою жизнь! » Словно продолжая ее и свои мысли, Чевкин медленно начал, щурясь от разгорающегося солнца: – Я уже старик, как вы видите, мне целых двадцать восемь. Жил больше за границей, там учился, знаете – по‑ онегински: «мы все учились понемногу, чему‑ нибудь и как‑ нибудь», – но блеснуть нам мудрено, уже не те времена, потому что ничего как следует до глубины не знаем. Диплома я не получил, профессии не имею. А зарабатывать необходимо, так как деревушку отцовскую проел, – и зарабатывать уже начал, но каким‑ то непутевым образом, несерьезно как‑ то! – Чем, можно спросить? – Я был гид на Выставке, – сконфуженно ответил Чевкин и заторопился прибавить: – Это уже кончается, то есть Выставка и работа. – Гид? – задумчиво повторила девушка. – Гид? По‑ французски – руководитель, водитель… Да ведь это прямо в точку! Вы только послушайте… – Она вдруг вся повернулась к нему и даже за рукав схватила. Ее карие, детские глаза в солнечных искорках засияли почти восторгом. – Мы, – я имею в виду кружковцев, – прямо бьемся, ища выхода к народу… Для пропаганды, конечно. Вы не представляете, как трудно пробиться в деревню. Необходимо какое‑ нибудь занятие, звание, ну, определенность какая‑ нибудь – скажем, учитель, фельдшер, таксатор или акушерка, учитель или врач лучше всего, но тут нужен обязательно диплом, бумажка, а потом сейчас, после нечаевского процесса, попасть в деревню – это через такой частокол пролезть. Массу, ну, массу наших арестовали, некоторых просто за чтение, вот как вчера… А вы вдруг – гид. Понимаете, как это хорошо и просто? Сколько вы могли замечательного сделать на Выставке! Сколько людей обучить, открыть им глаза, посоветовать литературу, где можно, и книгу передать, у нас ведь и для этого есть резервы… Да вообще гид, гид – до чего это чудесно! И как у нас никто не додумался… Вот идет слух, будет перепись населения, людей понадобится уйма. Но, думаете, кружковцу легко быть зачисленным? Один только донос дворника или фамилия ваша не понравится… – Да ведь публика на Выставке… – Вы скажете – не та публика для пропаганды? Не народ? Ну и неверно. Во‑ первых, через эту Выставку пропасть народу прошло, учащиеся, ремесленники, даже, говорят, солдат водили. Во‑ вторых, Выставка была для учителей, я сама знаю, как много там было народных учителей, а ведь это и есть главнейший материал для пропаганды. Через учителей – в народ, в крестьянство! Господи, как я вам завидую! Я даже хотела туда в уборщицы проситься, но меня все равно не приняли бы. Неблагонадежная. Наш кружок, того и гляди, засыплют. Вот «чайковцев» уже начали уничтожать… – Вы мне завидуете, а я в самом деле большой дурак, – грустно сказал Федор Иванович. – Никогда с такой точки не смотрел на свое занятие. Правда, – он внезапно одушевился, – у меня была светлая страница, даже письмо в кармане ношу, – водил по Выставке одну группу народных учителей, а вообще, должен сказать, я ведь для иностранцев гид. Но этих учителей случайно. И до чего же хорошо было, вот как с вами сейчас, – начистоту, душевно. Только ведь не я их учил, – они меня учили. Они меня многому научили. – Покажите письмо! – нетерпеливо попросила девушка, и Чевкин, не чинясь, вынул смятое, много раз читанное, не совсем грамотное письмо Ольховского, посланное ему из Петербурга. Сдвинув брови, с большим вниманием, дважды прочитала это письмо девушка. Для нее это был как голос из гущи народа, как запах земли. Читая, она почти забыла о Чевкине, – все ее внимание обратилось к Ольховскому, к его образу, его чувствам и его мыслям, какие пробивались из письма через беспомощный синтаксис. Образ был обаятельный для лавристки, какою она себя считала. Сотни раз, представляя в образах и картинах свое хождение в народ, она говорила в мыслях именно с такими Ольховскими. – Эх, вы, – голос ее зазвенел укоризненно. – Были с человеком и не смогли ну хоть грамотой раза два, вечерами, позаняться, выправить ему язык. Он учитель, а пишет, как ученик. При его интеллигентности в два‑ три урока освоился бы с письмом. Лицо Чевкина потемнело. И без того уже темно было на душе у него в эту минуту, когда он сознал, какие возможности потерял в своей роли гида на Выставке, – а еще это неожиданное, недоброе, но справедливое замечание. А девушка уже заметила, как он изменился в лице, и тут же другим тоном прибавила: – Но вы, видимо, им все‑ таки много дали. Бессознательно, а дали. Поглядите только, как он к вам обращается, как доверчиво выкладывает всю душу. Нет, вы все‑ таки распропагандировали его. По этому письму вижу, что вы – честное слово – хороший пропагандист. Жалко, что не выступили у нас вчера. – Знаете, а я ведь хотел выступить! – неожиданно для самого себя вдруг признался Федор Иванович. – Ну и выступили бы! – Меня Жорж Феррари вытащил – домой идти. Напомнил наш возраст. В самом деле, мы с ним лет на десяток старше были всех присутствовавших. – Ничего подобного, – важно сказала девушка, и опять сверкнули золотинки в ее детских глазах. – У нас и не такого есть возраста. У нас одному члену кружка тридцать два года! Она так произнесла эту злополучную цифру «тридцать два», что у Чевкина екнуло сердце. Каких‑ нибудь четыре года, и ему самому стукнет тридцать два! – А вы как хотели выступить? Возьмите, да и выступите сейчас, я вас буду слушать за весь кружок. – Я бы так начал: «Дорогие молодые друзья! » («Ой, – воскликнула девушка и прибавила, встретив его вопросительный взгляд: – Только не так, не по‑ тургеневски! ») – Он опять начал, но уже без обращенья: – «Я попал к вам неожиданно и думал, что случайно, а сейчас уверен, что не случайно. Для меня важно было попасть к вам, потому что я на распутье. По своей природе я совсем не революционер, то есть у меня нет таланта революционера и характер совсем не подходящий, очень тихий, мирный. Но я отнюдь не реакционер и понимаю вас, думаю, что превосходно понимаю. Вы не все одинаковые, одни, мне кажется, не идут дальше чтения, изучения экономики, желания просветить народ. Другие хотят идти в народ, чтоб поднимать их на восстание, на революцию. Третьи проповедуют сразу взрыв, восстанье и считают, что в народе уже все назрело для этого. Но при всех этих различиях убежден, что вы одинаковы в чувстве долга перед народом. Я какой ни на есть, – может, самый терпеливый и пассивный среди вас – тоже чувствую свой долг перед народом и в этом смысле вполне вас понимаю. Но вы знаете, как выплачивать свой долг, а я не знаю. Попросту, ну реально, что ли, я не знаю, что надо сделать, чтоб не чувствовать вины перед народом. Когда я верил юношей в бога – мне иногда кажется, я до сих пор верю в бога, – на меня подействовали бы слова: раздай все, что имеешь, и иди за мной. Отречься от благополучия, правда, весьма относительного, и идти по стопам Христа. Но и тогда, юношей, я бы задал вопрос: хорошо, иду по стопам, а дальше что делаю? Кому какая польза, если иду по стопам? Наоборот, других обременять, – хоть и проповедовать, а есть буду чужой хлеб, не мною в труде посеянный, не мною выпеченный. Это в своем роде экономически означало бы: я вам отдаю свое имущество, а вы взамен меня кормите. Цинизм, но по сути ведь именно то же самое, правда? Но я не юноша, сейчас уже на эти слова не откликаюсь, мне нужны другие слова, быть может – ваши слова: что мне делать, что делать, посоветуйте, чтоб не прожить свою жизнь без всякой пользы? » Пока он говорил, а сказал он больше, чем думал сказать, и по времени говорил долго, девушка глядела на него и, казалось, изучала каждую черточку, каждое движенье его лица. Она совещалась сама с собой, к какой человеческой категории его отнести. Он безусловно искренен, – это в его пользу. Он из того меньшинства, той «педагогической семинарии», хотя и без диплома, о которой пишет Лавров. Значит, есть что другим передать, – но сперва спросить, что именно он хорошо знает. Пришел со своим вопросом не как чиновник к начальству, не как читатель к писателю, – эти порядком писателям надоедают, а писатели романов – сами не знают, что им ответить, – пришел к нам, к молодежи, это в его пользу, и в пользу сознание долга перед народом. Но, с другой стороны, пассивность, не революционер, а что, интересно, он понимает под этим «не революционер»? Когда Чевкин перестал, наконец, говорить, вынул платок и обтер им вспотевшее на солнце лицо, она спросила: – А скажите, что именно вы знаете? То есть из «чего‑ нибудь да как‑ нибудь» осталось ли у вас положительное, экзамен выдерживающее знание какого‑ нибудь, предмета? – Осталось, – подумав, ответил Чевкин. – Знаю французский, немецкий, английский, латынь – хорошо. Итальянский, греческий – хуже. Черчение. Игру на рояле. Историю архитектуры. Физику и математику в пределах первого курса университета. Остальное – в пределах гимназии. Танцую. Даже – камаринскую! Любил гимназистом танцевать. Кажется – все. – Господи бо
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|