Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Симор. Вводный курс 2 страница




Во‑ первых, дело в давлении родственников. Бесспорно, штука весьма обычная – обычная до звона в ушах, – но у меня четверо живых, образованных, довольно невоздержанно красноречивых младших братьев и сестер полуеврейского, полуирландского и, предположительно, полуминотаврового происхождения: два мальчика – один, Уэйкер, некогда бродячий картезианский монах‑ журналист, ныне в заточении, и другой, Зуи, не менее живо призванный и избранный актер вне определенного вероисповедания, коим соответственно тридцать шесть и двадцать девять лет; и две девочки, одна – начинающая юная актриса Фрэнни, другая – Тяпа, живая платежеспособная мать семейства из Вестчестера, коим соответственно двадцать пять и тридцать восемь. С 1949 года, из семинарии и школы‑ интерната, с родильного этажа Женской больницы и из салона для занятий обменных студентов ниже ватерлинии «Королевы Елизаветы», [310] между, так сказать, экзаменами и генеральными репетициями, утренниками и кормежками в два все эти четверо сановников посредством почты время от времени доводят до моего сведения череду неконкретных, но отчетливо зловещих ультимативных угроз касаемо того, что произойдет со мной, если я не сделаю чего‑ нибудь – и поскорее – со Стихами Симора. Следует отметить, быть может – сию же минуту: кроме того, что я – человек пишущий, я еще на полставки преподаю филологию в женском колледже на севере штата Нью – Йорк, неподалеку от границы с Канадой. Живу я один (но без кошки, что мне хотелось бы довести до всеобщего сведения) в совершенно скромной, не сказать – раболепной маленькой хижине, упрятанной в глубине лесов и на более недоступном склоне горы. Не считая студенток, коллег по учительской и стареющих официанток, всю рабочую неделю – или год – я мало с кем вижусь. Короче говоря, принадлежу к биологическому виду анахоретов от литературы, которых, мне сильно сдается, успешно можно принуждать или шантажировать посредством почты. У всех, в любом случае, имеется своя точка насыщения, и я уже не могу открывать почтовый ящик без лишнего трепета, рассуждая найти там среди рекламы сельхозтехники и банковских балансов вербозную устрашающую открытку от кого‑ либо из братьев или сестер, причем двое, как, причудливо представляется мне, стоит отметить, пишут шариковыми ручками. Вторая главная причина того, что я решил отпустить от себя эти стихи, опубликовать их, – отчасти менее эмоциональна, нежели физическа. (И заводит она, как я павлинье горд похвастаться, прямо в трясины риторики. ) Воздействие радиоактивных частиц на человеческую плоть, столь животрепещущее в 1959 году, – не новость для старых любителей поэзии. Если пользоваться им умеренно, первоклассное стихотворение – прекрасная и обычно быстродействующая разновидность жаротерапии. Однажды в армии, когда я месяца на три с лишним свалился с – по техническому определению – амбулаторным плевритом, первое подлинное облегчение у меня наступило, когда я поместил совершенно невинное на вид стихотворение Блейка в нагрудный карман рубашки и где‑ то день проносил его там, как припарку. Крайности, вместе с тем, всегда рискованны и обычно, скажем прямо, пагубны, а опасность длительного контакта с любой поэзией, очевидно превосходящей то, что мы уютно полагаем первоклассным, значительна. В любом случае, мне бы полегчало, если б стихи моего брата были удалены из этой в общем смысле точки приложения – по крайней мере, на некоторое время. Меня мягко, однако всесторонне жжет. И, похоже, по уважительнейшей причине: большую часть ранней юности и всю взрослую жизнь Симора влекло сначала к китайской поэзии, затем столь же глубоко к японской, и к обеим так, как не влекло ни к какой другой поэзии на свете. [311] У меня под рукою нет, разумеется, сведений о том, насколько знаком или незнаком мой дорогой, хоть и несколько затравленный широкий читатель с китайской или японской поэзией. Учитывая, вместе с тем, что даже краткое исследование вопроса способно, вероятно, пролить немало света на природу моего брата, не думаю, что сейчас мне самое время быть немногословным и сдержанным. В своем самом действенном виде, я полагаю, китайские и японские классические стихи – вразумительные высказывания, которые удовлетворяют, просвещают или укрепляют приглашенного подслушивателя так, что мало не покажется. Они могут быть прекрасны, в частности, на слух – и таковы и есть, – но по большей части я бы сказал, что если подлинная сильная сторона китайского или японского поэта не есть способность отличить на вид хорошую хурму, хорошего краба или хороший комариный укус на хорошей руке, сколь бы ни были длинны, необычны или чарующи его семантические либо интеллектуальные кишки, сколь маняще ни звучали бы они, если их натянуть и дернуть, никто на Таинственном Востоке не сочтет его поэтом всерьез – или даже не всерьез. Мое внутреннее беспрестанное ликование, которое, мне кажется, я справедливо, хоть и неоднократно, называл счастьем, грозит – я хорошо сие сознаю – превратить все это сочинение в шутовской монолог. Однако я думаю, что даже мне не достанет борзости попытаться определить, что именно придает китайскому или японскому поэту ту радость, которую он несет. Нечто, вместе с тем (представляете? ), на ум все же приходит. (Маловероятно, что именно этого я ищу, но его и не выкинешь. ) Однажды, кошмарно давно, когда нам с Симором было восемь и шесть лет, родители устроили вечеринку для почти шестидесяти гостей в наших трех с половиной комнатах в старом отеле «Аламак»[312] в Нью‑ Йорке. Они официально уходили из варьете, потому случай был не только праздничный, но и волнующий. Нам двоим позволено было встать около одиннадцати и поприсутствовать. Мы не только поприсутствовали. По заказу и без всяких возражений с нашей стороны мы танцевали, мы пели – сначала поодиночке, затем вместе, – как часто и происходит с детьми нашего чина. Но по большей части мы просто не ложились спать и наблюдали. Ближе к двум часам ночи, когда гости начали разъезжаться, Симор умолил Бесси – нашу мать – позволить ему приносить уходящим пальто, которые висели, болтались, валялись и громоздились по всей нашей квартирке, даже в ногах нашей спящей младшей сестренки. Около дюжины гостей мы с Симором знали лично, еще с десяток – в лицо или понаслышке, а прочих не знали вообще или были едва знакомы. Когда все только съезжались, следует добавить, мы с ним лежали в постелях. Но понаблюдав за гостями часа три или около того, поухмылявшись им, по‑, я бы сказал, – любив их, Симор – не задавая вопросов – почти всем принес их пальто, по одному‑ два за раз, причем безошибочно – их собственные, а всем мужчинам в придачу – еще и шляпы. (С женскими шляпками ему пришлось труднее. ) Поймите, я не обязательно предполагаю, что подобная ловкость типична для китайского или японского поэта, и совершенно точно не хочу сказать, будто от нее Симор стал тем, чем стал. Но я убежден, что если китайский или японский стихоплет не знает по виду, где чье пальто, у его поэзии примечательно мало шансов когда‑ либо созреть. И восемь лет, я бы решил, – почти предельный возраст, когда такой неприметной ловкостью можно овладеть.

(Нет‑ нет, я уже не могу остановиться. Мне в моем Состоянии кажется, что я уже не просто упрочиваю поэтический ранг своего брата; у меня такое чувство, будто я вынимаю – по крайней мере, на минуту‑ другую – все взрыватели из всех бомб в этом проклятом мире, – очень крохотная, чисто временная, конечно, услуга обществу, но моя личная. ) Принято считать, что китайские и японские поэты больше всего любят простые предметы, и я б выглядел еще больше балбесом, нежели есть, попытайся я это опровергнуть, но «простые», так уж вышло, – слово, которое лично я ненавижу хуже яда, ибо – во всяком случае, там, откуда я родом, – оно по привычке применяется к недобросовестно краткому, банальному, убогому и сокращенному, что, в общем, экономит время. Не будем трогать мои личные фобии – я вообще не верю, что существует слово – на любом, слава богу, языке, – дабы описать, какой материал выбирает китайский или японский поэт. Интересно, кто способен подобрать слово вот для такого: самодовольный и надменный Сановник, гуляя у себя по двору и вспоминая особо сокрушительную речь, которую утром произнес пред Императором, наступает – с сожаленьем – на какой‑ то набросок тушью, оброненный кем‑ то или выброшенный. (О я несчастный, средь нас завелся прозаик: я вынужден прибегать к курсиву там, где восточный поэт без него бы обошелся. ) Великий Исса радостно известит нас о том, что в саду растет толстощекий пион. (Не больше и не меньше. Пойдем ли мы сами смотреть на толстощекий пион – другой вопрос; в отличие от неких прозаиков и западных рифмоплетов, которых я не вправе называть, он за нами не надзирает. ) Само упоминание Иссы убеждает меня, что у истинного поэта нет выбора материала. Ясно, что материал выбирает поэта, а не наоборот. Толстощекий пион не явит себя никому, кроме Иссы, – ни Бусону, ни Сики, [313] ни даже Басё. С определенными прозаическими видоизменениями то же правило применимо и к самодовольному и надменному Сановнику. Он не осмелится наступить с божественно человеческим сожаленьем на клочок рисовальной бумаги, пока на место действия наблюдать не прибудет великий простолюдин, байстрюк и поэт Лao Ти‑ као. Чудо китайского и японского стиха в том, что всякий чистый поэтический голос совершенно похож на другой и притом совершенно отчетлив и отделен. Тан‑ ли в девяносто три года, когда его в лицо превозносят за мудрость и ясность, признается, что его доканывает геморрой. Еще один – последний – пример: Кэ‑ хуан, рыдая в три ручья, отмечает, что у его покойного учителя были отвратительные застольные манеры. (Имеется риск – всегда – слишком уж зверски отнестись к Западу. В «Дневниках» Кафки есть строчка – одна из многих у него, на самом деле, – которая легко могла бы повлечь за собой китайский Новый год: «Юная девушка, которая тихо озиралась лишь потому, что шла рука об руку с возлюбленным». )[314] Что же до моего брата Симора… ах, уж этот мой брат Симор. Для него, семитско‑ кельтского азиата, мне понадобится качественный новый абзац.

Неофициально Симор писал китайскую и японскую поэзию и говорил ею весь тридцать один год, что оставался с нами, но я бы сказал, что формально сочинять ее он начал однажды утром в одиннадцать лет, в читальном зале на первом этаже публичной библиотеки на верхнем Бродвее, возле нашего дома. Суббота, в школу не надо, впереди у нас – ничего насущнее обеда, и мы прекрасно проводили время, лениво плавая либо гуляя вброд между стеллажами, время от времени всерьез закидывая удочку на каких‑ нибудь новых авторов, и тут он вдруг поманил меня посмотреть, что у него есть. Он поймал целую мешанину переведенных стихов Пана, этого чуда одиннадцатого века. Однако рыбачить, как нам было известно, в библиотеках или еще где‑ нибудь – занятие хитрое, никогда не поймешь, кто кого поймал. (Опасности ловли сами по себе у Симора были излюбленной темой. Наш младший брат Уолт в раннем детстве был великолепным ловцом на гнутую булавку, и на девятый или десятый день рождения в подарок от Симора получил стихотворение – одну из главных радостей его жизни, я полагаю, – о богатом мальчике, который вываживает и ловит в реке Гудзон спота: у мальчика начинает сильно болеть нижняя губа, затем он начисто про это забывает и только дома, когда еще живую рыбу выпускают поплавать в ванну, обнаруживает, что на рыбе этой – синяя саржевая кепочка с эмблемой его собственной школы; внутри крохотного и мокрого головного убора он находит ленточку с собственным именем. ) С того самого утра Симор так и не слез с крючка. К его четырнадцати годам кое‑ кто в нашей семье сравнительно регулярно обшаривал карманы его пиджаков и курток в поисках какой‑ нибудь радости, которую Симор мог набросать на вялом уроке физкультуры или при долгом ожидании в приемной стоматолога. (С этой последней фразы минул день, и в промежутке я совершил междугородний телефонный звонок из Конторы сестре Тяпе в Такахо, дабы спросить, не осталось ли у нее какого‑ нибудь стихотворения из раннего детства Симора, которое ей бы хотелось вставить в этот мой отчет. Она ответила, что перезвонит. Выбор ее не вполне отвечает моим желаньям, а стало быть, чуточку меня раздражает, но, думаю, это я переживу. То, что она выбрала, насколько мне известно – так уж вышло, – написано было, когда поэту исполнилось восемь лет: «Джон Китс / Джон Китс / Джон / Надень, пожалста, свой кепон». ) В двадцать два у него была одна особая, отнюдь не худенькая стопка стихов, которые казались мне очень, очень хорошими, и я, кто никогда в жизни не писал от руки так, чтобы сразу не представить, как все написанное набрано одиннадцатым типографским кеглем, весьма досадливо понуждал его отдать их куда‑ нибудь для публикации. Нет, он не считал это возможным. Пока не стоит; может, и никогда. Они слишком не‑ западные, слишком лотосовые. Он сказал, что, по его мнению, они слегка оскорбительны. Он пока толком не решил, что в них оскорбительного, но иногда у него возникает чувство, будто стихи эти читаются так, словно их написал неблагодарный, что ли, кто поворачивается спиной – во всяком случае, по сути – к своей среде и близким. Сказал, что ест из наших больших холодильников, ездит на наших восьмицилиндровых американских машинах, без колебаний принимает наши лекарства, если болеет, и полагается на армию США, которая защитит его родителей и сестер от гитлеровской Германии, и ничто, ни единый штрих во всех его стихотворениях этих реалий не отображает. Что‑ то здесь не так, просто ужас. Сказал, что часто, закончив стихотворение, думает о мисс Овермэн. Следует заметить, что мисс Овермэн работала библиотекарем в том первом отделении публички в Нью‑ Йорке, куда мы регулярно ходили детьми. Симор сказал, что мисс Овермэн он обязан тщательным и упорным поиском той формы поэзии, что согласовывалась бы с его личными причудливыми требованиями, однако была бы не вполне несовместима, даже на первый взгляд, со вкусами самой мисс Овермэн. Когда он договорил, я спокойно, терпеливо – то есть, разумеется, во всю глотку – указав ему на очевидные мне дефекты мисс Овермэн как ценителя или даже просто читателя поэзии. После чего он мне напомнил, что в его первый день в публичке (в одиночестве, в шесть лет) мисс Овермэн, сколь бы ущербна как ценитель поэзии ни была, раскрыла книгу на вклейке с катапультой Леонардо и бодро положила перед ним, и он не испытает радости, если допишет стихотворение и будет знать, что мисс Овермэн обратится к его опусу неохотно, без удовольствия либо должной увлеченности, перейдя, как с нею наверняка случится, к опусу этому прямиком от ее возлюбленного мистера Браунинга или в равной же степени дорогого ее сердцу и не менее ясного мистера Вордсворта. [315] Спор – для меня спор, для него дискуссия – на этом и завершился. Невозможно спорить с тем, кто свято верит либо же страстно подозревает, будто функция поэта – писать не то, что должен, а скорее такое, что написал бы, если б сама жизнь его зависела от того, какую ответственность он примет за написанное должным образом, тем стилем, что призван оттолкнуть как можно меньше его престарелых библиотекарей.

У верных же, у терпеливых, у герметически чистых все важное на свете – не жизнь и смерть, быть может, которые суть просто слова, но поистине важное – получается довольно неплохо. Перед концом своим Симор три с лишним года получал, наверное, глубочайшее удовлетворение, кое дозволено опытному ремесленнику. Он нашел единственно подходящую ему форму стихосложения, которая отвечала его самым суровым требованиям к поэзии вообще и читать которую, пожалуй, сама мисс Овермэн, будь она жива до сей поры, весьма вероятно, не только сочла бы поразительным и даже, быть может, привлекательным, но и которой она запросто могла бы «увлечься», если бы уделила ей столь же неумеренное внимание, как и своим обожаемым Браунингу и Вордсворту. Найденное им, оказавшееся для него плодотворным описать очень трудно. [316] Для начала, может, полезно будет сказать, что Симор любил классические трехстрочные, семнадцатисложные хайку, как не любил, наверное, ни одну другую форму поэзии, и сам он писал – кровью – хайку (почти всегда на английском, но иногда – я надеюсь, видно мое должное нежелание это признать – по‑ японски, по‑ немецки или по‑ итальянски). Можно сказать и, вероятно, сказано будет, что Симоровы стихи позднего периода по сути своей похожи на английские переводы неких двойных хайку, если такие существовали; не думаю, что это сойдет за дурной каламбур, но меня подташнивает от сильной вероятности того, что какой‑ нибудь усталый, но неутомимо озорной преподаватель филологии в 1970 году – не исключено, господи помоги, что и я сам, – удачно сострит, утверждая, что стихотворение Симора в сравнении с хайку – все равно, что двойной мартини в сравнении с обычным. И то обстоятельство, что сие неправда, не обязательно остановит педанта, если он почувствует, что класс перед ним должным образом разогрет и готов. Как бы там ни было, пока я еще способен, изложу довольно медленно и тщательно: типичное позднее стихотворение Симора – шестистрочный стих, без определенного размера, но обычно скорее ямб, чем нет, которое он, отчасти из любви к покойным японским мастерам, отчасти из собственной природной поэтической склонности к работе в привлекательных жестких рамках, намеренно ограничивал тридцатью четырьмя слогами – что вдвое больше, нежели в классическом хайку. В остальном же ни в одном из ста восьмидесяти четырех стихотворений, проживающих ныне под моей крышей, ничто не похоже ни на что – исключительно на самого Симора. Даже акустика у них особенна, как сам Симор. Иными словами, каждое стихотворение так же незвучно, так же спокойно, как стихотворению и подобает, по Симорову убежденью, но периодически в них кратко взрывается эвфония (за отсутствием менее зверского определения), что на меня лично действует так, словно кто‑ то – наверняка не вполне трезвый – открывает дверь, вдувает мне в комнату три, четыре или пять бесспорно приятных и умелых нот на корнете, затем исчезает. (Я прежде не знал поэтов, от которых бы создавалось впечатление, будто посреди стихотворения они играют на корнете, да еще прекрасно играют, и уж лучше я почти ничего об этом говорить не стану. Совсем ничего, ага? ) В этой шестистрочной структуре и крайне причудливой гармонии Симор со стихотворением делает, я думаю, то, что ему и суждено было с ним сделать. Подавляющее большинство этих ста восьмидесяти четырех стихотворений – неизмеримо не то что беззаботны, но безбоязненны, их может читать любой где угодно, даже вслух в довольно прогрессивных сиротских приютах ненастными ночами, но я бы не стал безоговорочно рекомендовать последние тридцать, тридцать пять стихотворений ни единой живой душе, которая за свою жизнь не умирала как минимум дважды и желательно – медленно. У меня любимые – если они вообще есть, а они, уверяю вас, у меня имеются, – два последних стихотворения в сборнике. Вряд ли я наступлю кому‑ либо на ногу, если просто скажу, о чем они. Предпоследнее – о молодой замужней женщине и матери, которая крутит то, что в моем старом справочнике семейной жизни называется адюльтером. Симор не описывает ее, но в стихотворение она входит как раз в тот миг, когда этот Симоров корнет производит нечто крайне действенное, и я вижу ее – ужасно симпатичная девушка, умеренно разумная, неумеренно несчастная, вполне вероятно, живет в квартале‑ другом от художественного музея «Метрополитен». Однажды очень поздно вечером она возвращается домой со свиданки – у меня в уме она утомлена, и помада у нее размазалась – и находит на покрывале своей кровати воздушный шарик. Кто‑ то его там взял и оставил. Поэт не говорит, но шарик этот может оказаться здоровенным и детским таким, вероятно – зеленым, как Центральный парк весной. Второе стихотворение – последнее в сборнике – о молодом пригородном вдовце, который как‑ то вечером сидит у себя на клочке лужайки, вроде бы в пижаме и халате, и смотрит на полную луну. Скучающая белая кошка, явно из его домочадцев, почти наверняка – некогда главная из его домочадцев, подходит и опрокидывается перед ним, подставляя пузо, и он дает ей погрызть себя за левую руку, а сам смотрит на луну. Вообще это последнее стихотворение запросто могло бы дополнительно заинтересовать моего широкого читателя по двум вполне особым поводам. Мне бы очень хотелось на них тут остановиться.

Как приличествует большей части поэзии и подчеркнуто подобает любой поэзии с отчетливо китайским или японским «влиянием», все стихи Симора, насколько возможно, голы и неизменно неприкрашенны. Однако навестив меня где‑ то полгода назад на выходных, моя младшая сестра Фрэнни, случайно шаря в ящиках моего стола, наткнулась на это стихотворение о вдовце, которое я только что закончил (непозволительно) вам излагать; оно было отделено от основного сборника для перепечатки. По причинам, ныне лишенным особого значения, она этого стихотворения никогда раньше не видела, поэтому, естественно, тут же прочла. Позднее в беседе со мной Фрэнни недоумевала, отчего Симор сказал, что вдовец позволил белой кошке погрызть именно левую руку. Ей это не давало покоя. По ее мнению, такая канитель с «левым» больше похожа на меня, чем на Симора. Помимо, разумеется, навета о моей всевозрастающей профессиональной страсти к деталям, сдается мне, она имела в виду, что определение поразило ее как нарочитое, слишком определенное и непоэтичное. Я ее переспорил – честно говоря, я готов, при необходимости, переспорить и вас. Глубоко внутри я убежден, что Симор считал жизненно важным намекнуть: именно в левую, вторую по значимости руку молодой вдовец позволил белой кошке вонзить острые как иголки зубы, оставляя тем самым правую руку свободной для битья себя в грудь или же в лоб; такой анализ множеству читателей может показаться поистине очень, очень утомительным. Может, и так. Но мне известно, что брат мой думал о человеческих руках. Кроме того, тут имеется и другой, гораздо более значительный аспект. Возможно, покажется слишком безвкусным пускаться в его обсуждение сейчас – это как настаивать на декламации всего сценария «Ирландской розы Аби»[317] совершенно незнакомому человеку по телефону, – но Симор был полуевреем, и хотя я не могу выступать по данной теме с абсолютным авторитетом Кафки, моя трезвая догадка – в сорок‑ то лет – заключается в том, что любой мыслящий человек с немалой толикой семитской крови в венах либо живет, либо жил в причудливо интимных отношениях едва ли не взаимного знакомства со своими руками, и пусть он многие, многие годы фигурально или буквально держит их в карманах (что нередко, боюсь, они весьма походят на двух наглых старых друзей или родичей, которых он бы предпочел на вечеринку не звать), он, я думаю, все равно использует их, споро предъявит в кризисе, и в кризисе же сделает с ними что‑ либо решительное, например, непоэтично упомянет посреди стихотворения, что кошка покусала левую руку, а поэзия – это, несомненно, кризис: наверное, единственное из оснований для возбуждения иска, которое мы можем считать своим. (Извиняюсь за это многословие. К несчастью, вероятно, дальше будет больше. ) Вторая причина полагать, будто данное стихотворение может представлять дополнительный – и, надеюсь, подлинный – интерес для моего широкого читателя, – это чудная личная мощь, каковая в стихотворение это вложена. Я никогда не видел ничего подобного в печати, а, как я могу опрометчиво упомянуть, с раннего детства до возраста сильно за тридцать я редко читал меньше двухсот тысяч слов в день, часто – и до четырехсот. В сорок же, признаюсь, мне редко хочется даже поклевать, и когда от меня не требуется проверять сочинения, написанные юными барышнями либо мною самим, я обычно читаю очень мало, за исключением невыдержанных открыток от родни, каталогов семян, орнитологических бюллетеней (не одной, так другой разновидности) и душещипательных записок Поправляйтесь‑ Скорее от старых своих читателей, которым где‑ то перепали липовые сведения о том, что я шесть месяцев в году провожу в буддистском монастыре, а другие шесть – в дурдоме. Гордыня не‑ читателя, однако – и я это хорошо осознаю, – либо, коли уж на то пошло, гордыня отчетливо избирательного потребителя книг – гораздо оскорбительнее гордыни определенных запойных читателей, посему я попытался (мне кажется, это я говорю всерьез) отчасти упрочить свое старое литературное зазнайство. Один из вопиющих его элементов: я обычно способен определить, пользуется ли поэт или прозаик опытом из первых, вторых или десятых рук, либо навязывает нам то, что сам хотел бы считать чистой выдумкой. Однако стоило мне впервые прочесть стихотворение про молодого вдовца и белую кошку, еще в 1948 году – вернее, стоило мне его впервые услышать, – и я осознал, что мне не очень верится, будто Симор и впрямь не похоронил по меньшей мере одну жену, о которой никто в нашей семье не знал. Он, разумеется, никого не хоронил. Не в этом (и здесь первым румянцем зальется – если зальется вообще – читатель, не я) – не в этом, по крайней мере, воплощении. Равно как, насколько мне – обширно и несколько вероломно – известно про этого человека, не водил он никогда никаких близких знакомств с молодыми вдовцами. И последнее, совершенно неблагоразумное замечание по сему вопросу: сам он примерно так же далек был от вдовца, как далек от него бывает любой молодой американец мужского пола. И хотя возможно, что в редкие мгновенья, мучительные либо воодушевляющие, всякий женатый человек – Симора, едва можно помыслить, хоть и почти целиком риторики ради, не исключая, – размышляет о том, какова была б его жизнь без женушки в кадре (намек здесь на то, что первоклассный поэт из подобного витания в облаках мог бы извлечь прекрасную элегию), возможность такая мне представляется просто зерном для помола на мельницах психологов, и, само собой, бьет сильно мимо цели. Цель же моя в том – и я попытаюсь вопреки обычным обстоятельствам не разжевывать тут ее до полусмерти, – чтобы показать: чем более личными кажутся либо являются стихи Симора, тем менее выдается нам любая известная подробность его истинной повседневной жизни в сем западном мире. Мой брат Уэйкер вообще‑ то утверждает (и будем надеяться, что аббату его про это ветерком не нашепчет), что Симор во множестве своих самых действенных стихов, похоже, черпает из взлетов и падений своих прежних, крайне памятных существований в пригороде Бенареса, феодальной Японии и метрополии Атлантиды. Здесь я, разумеется, умолкаю, дабы читателю дать возможность воздеть руки к небесам – либо, что вероятнее, умыть их вообще и с нами больше не связываться. Тем не менее, воображаю, что доныне живые дети в нашей семье довольно многоречиво согласились бы с Уэйкером, хотя одно – другое дитя, быть может, – и с легкими оговорками. К примеру, в день своего самоубийства Симор в настольном блокноте гостиничного номера написал нормальное классическое хайку. Мне не очень нравится мой буквальный перевод – Симор написал хайку по‑ японски, – но в нем он кратко рассказывает о девочке в самолете, у которой рядом на сиденье кукла, и девочка поворачивает ей голову, чтобы кукла смотрела на поэта. Неделей‑ другой ранее, когда стихотворение еще не было написано, Симор действительно летел коммерческим авиарейсом, и моя сестра Тяпа отчасти коварно предположила, что на борту самолета и впрямь была какая‑ то девочка с куклой. Сам я в этом сомневаюсь. Не обязательно категорически, но сомневаюсь. А если и так – во что я ни на минуту не поверю, – спорим, ребенку ни за что бы не пришло в голову привлекать внимание своей подружки к Симору?

Я слишком разошелся насчет поэзии своего брата? Слишком словоохотлив? Да. Да. Я слишком разошелся насчет поэзии своего брата. Я словоохотлив. И мне это не безразлично. Но мои собственные возражения против того, чтобы немедленно заткнуться, по ходу дела множатся, аки кролики. Более того, хоть я, как уже было приметно заявлено, писатель счастливый, поклясться готов: ни сейчас, ни когда бы то ни было прежде я не был писателем веселым; мне милостиво отведена стандартная профессиональная квота невеселых мыслей. Например, отнюдь не сей момент пришла мне в голову мысль: как только я начну излагать то, что сам знаю о Симоре, нельзя будет рассчитывать, что мне достанет либо места, либо требуемой частоты пульса, либо, в широком, но истинном смысле, склонности снова упомянуть о его поэзии. Сей момент в изрядной тревоге, когда я вцепился в собственное запястье и читаю себе нотацию о словоохотливости, я, возможно, теряю единственный в жизни шанс – на самом деле, думаю, последний мой шанс – выступить с одним последним, сиплым, возмутительным, всеохватным публичным заявлением касаемо места моего брата в американской поэзии. Я не должен его упустить. Вот оно: когда я всматриваюсь, вслушиваюсь в прошлое, в полудюжину или чуть больше оригинальных поэтов, которые у нас в Америке есть, равно как и в многочисленных талантливых поэтов‑ эксцентриков и – особенно в нынешние времена – множество одаренных стилистических уклонистов, у меня возникает нечто близкое к убеждению, что у нас было всего‑ то три‑ четыре очень почти‑ что‑ непреходящих поэта, и мне кажется, Симор рано или поздно наверняка станет в один с ними ряд. Не в одночасье, verstandlich. [318] Zut, [319] разве нет? Догадка моя, моя, быть может, вопиюще надуманная догадка: первые несколько волн рецензентов косвенно забракуют его стихи, назвав их Интересными или Очень Интересными, подспудно либо просто‑ напросто невнятно провозгласят, тем более обрекая их на гибель, что они – довольно мелкие штучки за нижней гранью слышимого спектра, коим не удалось выйти на современную западную сцену с собственной встроенной трансатлантической аудиторией, оборудованной трибуной, стаканом и кувшином морской воды со льдом. Однако, я заметил, подлинный художник переживет всё. (Даже хвалы, как я счастлив подозревать. ) И мне пришлось вспомнить, к тому же, что однажды, когда мы были мальчишками, Симор пробудил меня от крепкого сна – взбудораженный, и желтая пижама его сверкала во тьме. С таким видом, какой мой брат Уолт, бывало, определял как «Эврика», он желал сообщить мне, что он, судя по всему, наконец понял, зачем Христос велел никого не звать Неразумным. (Проблема эта ставила его в тупик всю неделю, ибо звучало это скорее советом, пожалуй, более уместным для Эмили Пост, нежели для того, кто так занят Отцовским Делом. ) Христос сказал это, как, по мнению Симора, мне было небезынтересно знать, потому что неразумных не бывает. Остолопы – да, но неразумные – отнюдь. Ему помстилось, что меня ради этого очень стоит разбудить, но если я признаю, что так и есть (а я это, без сомнений, признаю), мне придется сделать и такую уступку: если предоставить и поэтическим критикам достаточно времени, они докажут, что и они не дураки. По правде говоря, осознать мне такое непросто, и я благодарен, что могу переползти к чему‑ то иному. Я достиг в конечном итоге истинной верхушки этого навязчивого и, боюсь, по временам несколько нарывающего исследования Симоровой поэзии. Я предвидел это с самого начала. Богом клянусь, лучше бы читатель сначала сообщил мне что‑ нибудь ужасное. (О, это вам говорится – вам, с вашим завидным золотом молчанья. )

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...