Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Симор. Вводный курс 3 страница




У меня снова и снова возникает предчувствие – и в 1959 году оно уже почти стало хроническим, – что когда стихи Симора окажутся широко и вполне официально признаны Первоклассными (их сложат стопками в книжных лавках колледжей, предпишут изучать в курсе Современной Поэзии), зачисленные в высшие учебные заведения юноши и девушки выступят поодиночке и парами, с тетрадками наизготовку, к моей отчасти скрипучей двери. (Достойно сожаления, что вопрос этот вообще неизбежно всплывает, но, конечно, поздновато уже претендовать на непосредственность – не говоря об учтивости, – которой у меня нет, и потому я должен открыть вам, что моя, по общему признанию, душою вылепленная проза подарила мне титул одного из самых любимых дилетантов, которых публиковали после Ферриса Л. Монахана, посему немало молодых филологов уже знают, где я живу, где отсиживаюсь: у меня в доказательство имеются следы их шин на клумбах с розами. ) В общем и целом, я бы сказал без малейшего лоскута сомнения, существует три вида студентов, у которых имеется как желание, так и безрассудство наиупорнейшим манером заглядывать в рот любому литературному коню. Первый – это юноша или девушка, которые до беспамятства любят и уважают любой сравнительно ответственный сорт литературы, и они, если не могут ясно разглядеть Шелли, обойдутся выискиванием изготовителей продуктов качеством похуже, но достойных рассмотрения. Таких мальчиков и девочек я знаю хорошо – ну, мне так кажется. Они наивны, они живы, они восторженны, обычно они далеко не правы и они всегда, я так понимаю, – надежда пресыщенного либо корыстного литературного общества по всему миру. (По немалой счастливой случайности – я никак не могу поверить, что ее заслужил, – у меня какие‑ нибудь такие бурливые, самоуверенные, раздражающие, поучительные, нередко очаровательные мальчик или девочка присутствуют в каждом втором‑ третьем классе, что мне доводилось обучать за последние двенадцать лет. ) Вторая разновидность молодых людей, кои будут стучаться ко мне в поисках литературных данных, страдает, отчасти с гордостью, академицитом, подцепленным у кого‑ либо из полудюжины преподавателей современной филологии либо руководителей аспирантуры, с которыми такие молодые люди контактировали с первого курса. Нередко, если инфицированный сам уже преподает или собирается преподавать, болезнь прогрессирует настолько, что возникают сомнения, можно ли вообще остановить ее течение, даже если человек совершенно к такой попытке готов. Вот в прошлом году, например, ко мне заглянул юноша – насчет текста, который я написал несколькими годами ранее; речь там шла по преимуществу о Шервуде Андерсоне. [320] Явился юноша, когда я распиливал часть зимнего запаса дров бензиновой мотопилой – инструментом, которого после восьми лет регулярного использования я все еще боюсь до ужаса. Стоял разгар весенней оттепели, прекрасный солнечный день, и я себя чувствовал, сказать по чести, чуточку торообразно (что для меня истинное наслаждение, ибо после тринадцати лет жизни на природе я по‑ прежнему буколические расстояния меряю нью‑ йоркскими кварталами). Короче, день выглядел многообещающим, хоть и литературным, и, помню, у меня затеплились серьезные надежды, что юношу я, как Том Сойер с его ведерком извести, припрягу к моей бензопиле. На вид он был здоров, не сказать – крепок. Его обманчивая внешность, тем не менее, едва не стоила мне левой ступни, ибо среди рывков и рева пилы, едва я завершил краткий, но довольно приятственный панегирик кроткому и действенному стилю Шервуда Андерсона, молодой человек спросил меня – после задумчивой, жестоко многообещающей паузы, – не считаю ли я, что вообще бывает эндемический американский Zeitgeist. [321] (Бедняга. Даже если будет прекрасно о себе заботиться, все равно вряд ли сможет рассчитывать больше чем на полвека успешной школярской деятельности впереди. ) Третья разновидность персон, кои, вероятно, станут здесь сравнительно частыми гостями, как только стихи Симора вполне тщательно распакуют и привесят к ним бирки, требует отдельного абзаца.

Несуразно, что тут скажешь: влечение большинства молодых людей к поэзии намного превосходимо их влечением к тем немногим или же многим подробностям жизни поэта, кои здесь можно обозначить – неопределенно, в рабочем порядке, – как сенсационные. Но таково нелепое представление, и я был бы не против как‑ нибудь подвергнуть его крепкому академическому испытанию. Я бесспорно, во всяком случае, думаю, что попроси я шестьдесят слишком девушек (то есть, вернее, шестьдесят с лишком девушек) у себя на двух курсах по Литературному Творчеству для Публикации – большинство старшекурсницы, все филологини, – процитировать мне строчку, любую строчку из «Озимандии», либо спроси, о чем примерно это стихотворение, сомнительно, чтобы хотя бы десяток могли одно либо другое совершить, но я готов поставить свои невзошедшие тюльпаны, что около полусотни смогут мне сказать, что Шелли был целиком и полностью за свободную любовь и одна жена у него написала «Франкенштейна», а другая утопилась. [322] Меня эта мысль не шокирует и никак не злит, прошу учесть. Я вроде бы даже тут не жалуюсь. Ибо если нет неразумных, то и я не таков, и мне полагается недурацкое воскресное осознание: кем бы мы ни были, сколь ни напоминал бы дыханье домны жар от свечек на нашем последнем деньрожденном тортике, и сколь бы предположительно возвышенны ни были умственные, нравственные и духовные высоты, которых мы все достигли, наш вкус к сенсационному или отчасти сенсационному (что, само собой, включает как низкие, так и высшие сплетни) – вероятно, последний из наших плотских аппетитов, который можно утолить или действенно обуздать. (Но боже мой, чего ради я продолжаю разглагольствовать? Почему не перехожу к самому поэту наглядности для? Одно из ста восьмидесяти четырех стихотворений Симора шокирует лишь по первости; а со второго взгляда оно согревает душу не меньше любого читанного мною гимна жизни, – про выдающегося старого аскета на смертном одре, он окружен священниками и учениками – они поют псалмы, а он лежит и пытается расслышать, что прачка во дворе болтает о соседском белье. Старик, как ясно дает нам понять Симор, из последних сил желает, чтобы попы пели хоть чуточку потише. ) Хотя я вижу, что меня по мелочи настигла обычная беда, кою влечет за собой попытка удержать очень удобное обобщение в неподвижности и покорности хотя бы настолько, чтобы оно поддержало необузданное частное допущение. Быть по сему поводу разумным не приносит мне радости, однако, я полагаю, придется. Мне представляется неоспоримо истинным, что изрядное количество народу по всему свету, разных возрастов, культур, природных способностей, реагируют с особым рвеньем, даже временами смаком на художников и поэтов, чьи личности, наряду с репутацией создателей великого или изящного искусства, располагают чем‑ то кричаще Не Тем: импозантным недостатком характера или гражданства, поддающимся истолкованию романтическим влечением или пагубной страстью – крайней зацикленностью на себе, супружеской неверностью, совершенной глухотой, совершенной слепотой, ужасной жаждой, смертельным кашлем, слабостью к проституткам, склонностью к прелюбодеянию или инцесту в огромных масштабах, удостоверенной или неудостоверенной тягой к опию или содомии, и так далее, господи помилуй одиноких ублюдков. Если самоубийство и не пребывает во первых строках списка необоримых немощей для творческих людей, поэту или художнику‑ самоубийце, как трудно не заметить, всегда уделялось весьма значительная доля алчного внимания, нередко – почти исключительно по причинам сентиментального свойства, будто он был (если выразиться гораздо кошмарнее, нежели мне хочется) вислоухим заморышем в помете. Это мысль, коя, как бы там ни было, наконец произнесена, – из‑ за нее я много раз не спал ночами и, возможно, не буду спать еще не раз.

(Как записывать мне то, что я только что записал, и притом оставаться счастливым? Однако я счастлив. Нерадостное, невеселое до мозга кости, но мое вдохновение, похоже, ничем не проткнуть. Среди моих знакомых припоминается лишь один такой. ) Вы не представляете, какие грандиозные рукопотирательные планы на заполнение этого пространства у меня тут были. Однако, похоже, строили их для того, чтобы они изящно смотрелись на дне моей мусорной корзины. Я намеревался прямо вот тут облегчить два последних полночных абзаца парой солнечных острот, пригнанной друг к другу парой, от которой хлопают себя по ляжкам, а мои собратья‑ рассказчики, как я воображаю, столь часто зеленеют от зависти или тошноты. Таково было мое намерение – прямо тут рассказать читателю, что когда или если молодые люди придут ко мне насчет жизни или смерти Симора, подобная аудиенция окажется вовсе невозможной из‑ за некоего моего личного причудливого недуга. Я планировал упомянуть – просто мимоходом, поскольку разрабатываться тема будет, я надеюсь, когда‑ нибудь еще неопределенно долго, – что мы с Симором детьми вместе провели почти семь лет, отвечая на вопросы в викторине сетевой радиостанции, а с тех пор, как формально сошли с эфира, я к людям, которые спрашивали у меня даже такую малость, как «который час», относился, почти совсем как Бетси Тротвуд к ослам. [323] Далее я собирался поведать, что после примерно двенадцати лет учительства в колледже теперь, в 1959 году, я подвержен частым приступам, которые мои коллеги вполне лестно определяют, сдается мне, «болезнью Гласса» – на мирском языке, это патологический спазм поясничной и нижнебрюшной областей, который приводит к тому, что преподаватель вне службы сгибается пополам и торопливо перебегает через дорогу либо заползает под крупные предметы обстановки при виде приближающихся лиц до сорока лет. Но ни одна из этих острот мне здесь не поможет. В каждой содержится определенная доля извращенной правды, но ее и близко не хватит. Ибо до меня только что дошел ужасный факт, который невозможно сбросить со счетов: я жажду поговорить, хочу, чтобы меня расспрашивали, допрашивали об этом конкретном мертвеце. Я только что допер, что, помимо множества прочих – и, ей‑ богу, надеюсь, не таких постыдных – мотивов, я залип на банальном самодовольстве выжившего: он – единственная живая душа, которая близко знала покойного. О пусть же приходят – щеглы и дятлы, школяры, зеваки, дылды, недомерки и всезнайки! Пусть съезжаются автобусами, пусть спускаются на парашютах с «лейками» на шеях. Рассудок кипит от любезных приветственных речей. Одна рука уже тянется к коробке моющего средства, другая – к немытому чайному сервизу. Налитый кровью глаз репетирует уборку. Старый красный ковер вынести.

Сейчас будет деликатнейшее дельце. Чуть грубоватое, куда без этого, но деликатное, очень деликатное.

Учитывая, что дело это потом может и не всплыть ни в каком желаемом либо массивном объеме подробностей, думаю, читателю следует немедля узнать и, предпочтительно, задержать в голове до самого конца, что все дети в нашей семье произошли – происходят – из поразительно длинной и разнообразной двойной череды профессиональных эстрадников. По большей части, говоря – или бормоча – генетически, мы поем, танцуем и (а вы сомневались? ) Смешно Шутим. Но мне кажется, как‑ то в особенности важно держать в уме – как держал Симор, даже в детстве, – что среди нас также имеется широкий ассортимент циркового люда, а также – около‑ циркового люда. Одним из моих Симора) прадедов, если приводить, по общему признанию, самый смачный пример, был довольно знаменитый польско‑ еврейский ярмарочный клоун по имени Зозо, у которого имелась склонность – до самого конца, как неизбежно понимаешь, – нырять с невообразимых высот в маленькие емкости с водой. Другой наш с Симором прадед, ирландец по фамилии Макмаэн (коего мою маму, к ее неувядающей чести, никогда не подмывало назвать «симпатягой») всегда работал сам по себе: раскладывал, бывало, на пару октав пустые бутылки из‑ под виски на лугу, а затем, когда заплатившие зрители придвигались поближе, танцевал, как нам рассказывали, на этих бутылках довольно музыкально. (Стало быть, вы наверняка поверите мне на слово, что, среди прочего, на нашем фамильном древе росли и те еще фрукты. ) Сами наши родители, Лес и Бесси Гласс, выступали с довольно привычной, но (мы в это верим) просто замечательной песенно‑ танцевально‑ разговорной программой в варьете и мюзик‑ холлах и достигли, вероятно, строчки самых ведущих исполнителей на афишах в Австралии (где мы с Симором провели общей антрепризой пару лет самого раннего детства), но потом, к тому же, добились гораздо большего, а не просто мимолетной известности, в старых сетях «Пантажис» и «Орфеум»[324] здесь, в Америке. Немало народу полагало, что они могли бы выступать в варьете несколько дольше. Однако у Бесси имелось собственное мнение. Она не только всегда располагала некоей способностью читать письмена на стенах: варьете по два представления в день в 1925 году уже почти сошло на нет, а Бесси и как мать, и как танцовщица питала сильнейшее предубеждение против четырех выступлений в день в больших, новых, вечно плодящихся дворцах для кино‑ сит[325]‑ варьете, – но, что гораздо важнее, еще с детства в Дублине, когда ее сестра‑ двойняшка прямо за кулисами угасла от прогрессирующего недоедания, нашу родительницу неодолимо влекла к себе Уверенность в Будущем – в любой форме. Как бы то ни было, весной 1925 года, в конце так‑ себе‑ сезона в «Олби», [326] в Бруклине, с пятерыми детьми, слегшими от краснухи в трех с половиной недостойных комнатенках старого отеля «Аламак» на Манхэттене, и пониманием того, что она снова беременна (ошибочным, как выяснилось; младшенькие в семье, Зуи и Фрэнни родились только в 1930‑ м и 1935‑ м соответственно), Бесси вдруг воззвала к ей‑ богу «влиятельному» своему поклоннику, и мой отец устроился на работу в такое место, которое он неизменно называл много‑ много лет без особого страха, что в доме кто‑ нибудь станет ему перечить, вспомогательной службой коммерческого радио, и таким образом затянувшиеся гастроли дуэта «Гэллахер и Гласс» официально завершились. Однако я вот что главным образом пытаюсь тут сделать: отыскать самый непреклонный способ высказать, что это причудливое рампово‑ цирковое наследство остается едва ли не самой вездесущей и неизбывно значительной реальностью в жизни всех семерых детей в нашей семье. Двое самых младших, как я уже упоминал, – фактически профессиональные актеры. Но тут жирную черту особо не подведешь. Старшая из двух моих сестер, на самый поверхностный взгляд, – крепко стоящая на земле пригородная жительница, мать троих детей, совладелица полного гаража на две машины, но в любой в высшей степени радостный миг пускается – едва ли не буквально – танцевать, себя не помня; я видел, к своему ужасу, как она исполнила очень пристойный степ (в духе Неда Уэйбёрна, из Пэта и Мэрион Руни)[327] с моей племянницей пяти дней от роду на руках. Мой покойный младший брат Уолт, погибший сразу после войны в Японии от несчастного случая (о нем в этой серии сеансов, если мне суждено ее пережить, я планирую говорить как можно меньше), тоже танцевал – быть может, не так спонтанно, однако гораздо профессиональнее моей сестры Тяпы. Его двойняшка – наш брат Уэйкер, наш монах, наш заточенный картезианец – мальчиком втайне канонизировал У. К. Филдза, [328] и по вдохновенному и буйному, однако довольно священному образу и подобию этого человека часами тренировался жонглировать сигарными коробками, среди прочего, пока не добился в сем деле поразительных результатов. (Семейный слух гласит, что и от мира‑ то его по‑ первости удалили – то есть, лишили сана светского духовника Астории, [329] – дабы освободить от настоятельного искушения подносить священную облатку к устам своих прихожан, отступая от них на два‑ три шага и очень красивой пологой траекторией направляя ее броском через левое плечо. ) Что же до меня – Симора я бы предпочел обрисовать последним, – то я вполне уверен: не стоит и говорить, что я тоже немного танцую. По заказу, само собой. Кроме того, можно упомянуть, что мне частенько кажется, будто за мною присматривает – пусть и как‑ то урывками – Прадедушка Зозо; сдается мне, он таинственным манером следит, чтобы я не наступил себе на невидимые мешковатые клоунские штанины, когда брожу по лесам или вхожу в класс, а кроме того, удостоверяется, что мой нос из папье‑ маше время от времени смотрит на восток, когда я сажусь за пишущую машинку.

Ну и, наконец, Симор наш тоже ведь жил и умер вполне под сенью «прошлого», которое ни капельки не отличалось от нашего. Я уже упоминал, что, хоть и убежден, будто стихи его были донельзя личными и он не мог бы проявить в них себя полнее, сквозь все до единого он проходит – даже когда на закорках у него сидит Муза Абсолютной Радости – так, что умудряется не просыпать ни крупицы подлинной своей биографии. Что, как я предполагаю, хоть, возможно, и не каждому по душе, но представляет собой высшее литературное варьете – традиционное первое отделение: человек жонглирует словами, эмоциями, и на подбородке у него золотой корнет, – а обычных вечерней трости, хромированного столика и фужера с водой нет вовсе. Но могу вам и еще кое‑ что сообщить – гораздо яснее и важнее, чем раньше. Я этого ждал. В Брисбене, в 1922 году, когда нам с Симором было пять и три, Лес и Бесси пару недель выступали в одной программе с Джо Джексоном[330] – тем грозным Джо Джексоном, чей никелированный трюковый велосипед сиял ярче платины, слепя даже последние ряды в зале. Много лет спустя, едва началась Вторая мировая война и мы с Симором переехали в отдельную нью‑ йоркскую квартирку, наш отец – Лес, как он здесь будет называться отныне, – однажды вечером зашел к нам по пути домой с пинокля. Весь день ему явно выпадали скверные карты. Во всяком случае, вошел он с твердым намерением даже не снимать пальто. Сел. Похмурился на меблировку. Осмотрел мою руку на предмет никотиновых пятен на пальцах, затем спросил Симора, сколько тот выкуривает в день. Ему показалось, что в виски с содовой у него муха. В конце концов, когда беседа – на мой взгляд, по крайней мере, – уже катилась прямиком в преисподнюю, он вдруг встал и подошел к их с Бесси фотографии, которую мы только что прикнопили к стене. Добрую минуту или больше сурово глядел, затем обернулся – резко, чего никто в нашей семье не счел бы необычным, – и спросил Симора, помнит ли тот, как Джо Джексон катал его на руле своего велосипеда кругами по сцене, снова и снова. Симор, сидя в другом углу комнаты в старом плисовом кресле, с зажженной сигаретой, в синей рубашке, серых брюках, мокасинах со стоптанными задниками, с порезом от бритвы на щеке, которую мне было видно, ответил строго и незамедлительно – так, по‑ особому, он всегда отвечал на вопросы Леса, словно то вообще были Симоровы любимые вопросы. Он не уверен, ответил Симор, что вообще слез с чудесного велосипеда Джо Джексона. И ответ его, помимо невообразимой сентиментальной ценности лично для отца, в массе смыслов был правдой, правдой, правдой.

Между последним абзацем и вот этим прошло чуть больше двух с половиной месяцев – Миновало. Небольшая сводка, от необходимости публикации коей я слегка кривлюсь, поскольку читается она в точности так, будто я собирался вам сообщить, что при работе всегда сижу на стуле, в Сочинительские Часы выпиваю свыше тридцати чашек черного кофе, а в свободное время сооружаю себе всю мебель; короче говоря, получится тон литератора, который охотно излагает свои рабочие привычки, увлечения и человеческие слабости – из тех, кои можно печатать, – опрашивающему его бюрократу из Воскресного Книжного Раздела. Я не собираюсь, однако, пускаться здесь в такие интимные детали. (Тут я вообще‑ то особо строго слежу за собой. Мне кажется, сочинению этому никогда не грозила более непосредственная опасность – стать непринужденным, как нижнее белье. ) Я объявил о большой задержке между абзацами, дабы известить читателя о том, что я едва поднялся, девять недель провалявшись в постели с ювенильной желтухой. (Видите, что я подразумеваю под нижним бельем? Так вышло, что это последнее мое прямое замечание – заимствование, едва ль не intacta, [331] из фарса Мински. [332] Партнер Придурка:

– Я девять недель провалялся в постели с ювенильной желтухой.

Главный Придурок:

– Повезло тебе, собака. А мне одни старухи достаются.

Если таково мое карантинное свидетельство, лучше уж поскорее найти, как срезать путь обратно в Долину Хвори. ) Когда теперь я вам сообщу, что уже встал и брожу почти неделю, а щекам моим, иначе ланитам, полностью возвращен румянец, интересно, истолкует ли мою информацию читатель превратно – главным образом, я предвижу, в двух смыслах? Первое: сочтет ли ее мягким упреком ему за то, что он пренебрег затопленьем одра больного камелиями? (Сейчас все с облегчением поймут – безошибочно, – что Юмор у меня убывает с каждой секундой. ) Второе: предпочтет ли он, читатель, думать на основании сей Истории Болезни, что личное мое счастие – о коем столь тщательно трубилось в начале этого сочинения, – возможно, было никаким и не счастием, а всего лишь желчностью? Эта вторая возможность меня крайне серьезно беспокоит. Совершенно точно, что я поистине был счастлив писать сей Вводный курс. По‑ своему, простертым манером, я был сверхъестественно счастлив и со своей жизнерадостной желтухой (сама аллитерация должна была меня прикончить). И я экстатически счастлив в сей момент, счастлив вам доложить. Это не отрицает (и вот теперь я, боюсь, подобрался к истинной причине: я сконструировал всю эту витрину для своей бедной старой печенки) – это не отрицает, повторяю, что заболевание мое породило во мне единственный кошмарный дефект. Драматические отступы я ненавижу всем сердцем, но, полагаю, новый абзац этому поводу придется все же посвятить.

В первый же вечер, вот только на прошедшей неделе, ощутив в себе довольно бодрости и наглости, чтобы вернуться к работе над сим Вводным курсом, я обнаружил, что утратил не только вдохновение, но и средства к тому, чтобы писать далее о Симоре. Он слишком вырос, пока меня не было. Это едва ли правдоподобно. Из покладистого гиганта, каким он был до моей болезни, он всего за девять коротких недель подрос до самого задушевного друга в моей жизни, единственного, кто никогда, никогда не помещался целиком на машинописную страницу – по крайней мере, у меня. Говоря прямо, я запаниковал – и паниковал пять вечеров подряд. Хотя, пожалуй, не следует выставлять все в более мрачном свете, чем на самом деле. Ибо в таком худе случайно присутствует крайне поразительная толика добра. Позвольте сообщить вам – не переводя дух, – что я сделал сегодня вечером и отчего мне кажется, будто завтра вечером я вернусь к работе упорнее, нахальнее и, вероятно, возмутительнее, чем прежде. Часа два назад я просто прочел старое личное письмо – вернее, очень длинный меморандум, оставленный у меня на тарелке перед завтраком однажды утром в 1940 году. Под половинкой грейпфрута, если еще точнее. Всего через минуту‑ другую я намерен поиметь невыразимое («наслаждение» – не то слово, кое мне потребно) – невыразимый Пробел воспроизведения здесь длинного меморандума дословно. (О жизнерадостная желтуха! Я никогда не ведал хвори – или скорби, сиречь бедствия, – что не раскрылась бы, цветку подобно либо хорошенькому меморандуму. От нас требуется лишь присмотреться получше. Симор, когда ему было одиннадцать, как‑ то сказал в эфире, что в Библии больше всего любит слово ЗРИ! ) Однако прежде чем я перейду к главному экспонату, мне с головы до пят приличествует разобраться с несколькими второстепенными деталями. Может, больше не выпадет случая.

Похоже, это серьезный недогляд, но, по‑ моему, я не говорил, что в привычку у меня входило, бывало моим побужденьем, когда удобно, а часто – и когда нет, проверять мои новые рассказы на Симоре. Иначе – вслух ему их читать. Что я и делал molto agitato, [333] с явно обозначенным Перерывом на Отдых для всех в конце. Это я к тому, что, когда голос мой замолкал, Симор всегда воздерживался от комментариев. Вместо этого пять или десять минут смотрел в потолок – на Чтениях он неизменно растягивался на полу, – затем вставал, (иногда) мягко притопывал ногой, которая у него онемела, и выходил из комнаты. Позднее – обычно в течение нескольких часов, но раз или два это затягивалось на несколько дней – он набрасывал на клочке бумаги или картонке от рубашки несколько замечаний и оставлял либо у меня на кровати, либо на моем месте за обеденным столом, либо (очень редко) отправлял их мне почтой США. Вот несколько его коротких критических отзывов. (Честно говоря, это разминка. Не вижу смысла от нее отрекаться, хотя, возможно, и стоило бы. )

 

Ужасно, но правильно. Честная Голова Медузы.

Жалко, что не знал. С женщиной отлично, а вот художнику, похоже, не дает покоя твой друг, который написал портрет Анны Карениной в Италии. Неотступность роскошная, лучше не бывает, но у тебя свои несдержные художники.

Мне кажется, Дружок, надо переделать. Доктор такой хороший, но я думаю, тебе он начинает нравиться слишком поздно. Всю первую половину он топчется на морозе, ждет, когда понравится тебе, а ведь он твой главный герой. Ты видишь в его неплохом диалоге с медсестрой превращение. Рассказу следовало быть религиозным, а он пуританский. Я чувствую, что ты сдерживался со всеми его черт – возьми. Мне кажется, ты промахнулся. Это же всего‑ навсего низкая разновидность молитвы – когда он, или Лес, или кто угодно посылает все к черту? Не могу поверить, что Бог распознает любую форму богохульства. Это ханжество, изобретенное священством.

Прости меня, пожалуйста. Я не очень слушал. Прости. Меня сбила первая фраза. «В то утро Хеншо проснулся с раскалывающейся головой». Я так сильно рассчитываю, что ты прикончишь всех обманщиков хеншо в литературе. Никаких хеншо просто нет. Ты мне еще раз прочитаешь?

Прошу тебя, примирись со своим остроумием. Оно никуда не денется, Дружок. Вываливать его со своей собственной подачи – так же дурно и неестественно, как вываливать прилагательные и наречия, поскольку так хочет проф. Б. Да что он тут смыслит? Что ты сам смыслишь в своем остроумии?

Я тут сижу, рву записки. Начинаю говорить что‑ нибудь вроде «Этот чудесно сконструирован», «Женщина в кузове грузовика очень смешная», «Разговор двух фараонов великолепен». Ну да, я увиливаю. Не вполне понимаю, зачем. Едва ты начал читать, мне стало как‑ то нервно. Так начинаются, по выражению твоего архиврага Боба Б., шикарные рассказы. Как тебе кажется, он бы это счел шагом в нужную сторону? Тебя это не беспокоит? Даже то, что есть смешного у женщины в кузове, не звучит так, будто ты сам считаешь это смешным. Гораздо больше похоже на то, что ты полагаешь общепринято смешным. Такое чувство, что меня надули. Ты злишься? Может, родство наше и впрямь портит мое суждение. Меня это беспокоит само по себе. Но я, к тому же, еще и просто читатель. Писатель ты или просто писатель шикарных рассказов. Я против того, чтобы читать твои шикарные рассказы. Мне нужны все твои трофеи.

Никак не могу перестать думать об этом новом. Мне про него даже нечего сказать. Знаю, как опасно, должно быть, впадать в сентиментальность. Ты отлично выкарабкался. Может, даже чересчур. Не понимаю даже, хотел бы я, чтоб ты где‑ нибудь поскользнулся. Можно я тебе напишу небольшой рассказ? Жил однажды великий музыкальный критик, уважаемый знаток Вольфганга Амадея Моцарта. Его дочурка ходила в среднюю школу № 9, где пела в Хоровом Кружке, и вот этот великий знаток музыки впал в сугубое раздражение, когда она вернулась однажды с другим ребенком, чтобы порепетировать попурри из Ирвинга Берлина, Хэролда Арлена и Джерома Керна, [334] таких вот людей. Ну почему дети не поют маленькие простенькие Lieder[335] Шуберта вместо вот этой вот «дряни»? И он отправился к директору школы и поднял по этому поводу большую вонь. На директора доводы такого уважаемого человека произвели впечатление, и он согласился отшлепать Учителя Музыки, весьма пожилую даму. Великий меломан ушел из директорского кабинета в очень хорошем настроении. По пути домой он перебирал те доводы, что приводил в кабинете, и ликование его все росло и росло. Грудь его раздулась. Шаг убыстрился. Он принялся насвистывать мотивчик. Такой: «Кэ‑ Кэ‑ Кэ‑ Кэйти». [336]

 

Теперь – Меморандум. Представляется с гордостью и смирением. С гордостью – потому что… Ладно, это я пропущу. Со смирением – потому что может подслушать кое‑ кто из моих сотоварищей по учительской: все они – ветераны межкабинетного зубоскальства, и у меня есть подозрение, что рано или поздно вложение сие неизбежно будет озаглавлено «Девятнадцатилетней Давности Рецепт Для Писателей, Братьев И Выздоравливающих От Желтухи, Которые Заблудились И Не Могут Идти Дальше». (Ну что ж. Зубоскал зубоскала чует издалека. Кроме того, я ощущаю, что чресла мои соответственно случаю препоясаны. )

Мне кажется, во‑ первых, что это – самый длинный критический комментарий, что я когда‑ либо получал от Симора по поводу любых своих Литературных Свершений, – и, коли на то пошло, вероятно, самое длинное не‑ устное послание, что я от него получил за всю его жизнь. (Мы очень редко писали друг другу личные письма, даже в войну. ) Написано карандашом на нескольких листах для заметок, от которых наша мать избавила отель «Бисмарк» в Чикаго парой лет ранее. Отвечал он на самый, безусловно, честолюбивый bloc писательства, который я на тот момент осуществил. Год – 1940‑ й, мы оба по‑ прежнему жили в довольно густонаселенной родительской квартире на Восточных 70‑ х. Мне двадцать один – без привязанностей, как может жить лишь молодой неопубликованный писатель зеленоватого оттенка. Самому Симору было двадцать три, и он только начал свой пятый год преподавания филологии в нью‑ йоркском университете. Нижеследует, стало быть, в полном виде. (Могу предугадать, что разборчивого читателя ждет несколько замешательств, но Худшее, мне кажется, закончится после приветствия. Прикидываю, что если приветствие не особо смущает меня, непонятно, почему оно должно смутить любую другую живую душу. )

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...