Симор. Вводный курс 5 страница
Ладно. Нос. Твержу себе, что почти совсем не будет больно. Зайди вы – в любое время между 1919‑ м и 1948 годами – в людную комнату, где присутствовали бы мы с Симором, вам представился бы, возможно, единственный – зато безошибочный – способ определить, что мы с ним братья. По носам и подбородкам. Подбородки я, разумеется, легко отмету через секунду, сказав, что у нас их толком и не было. А вот носы у нас подчеркнуто имелись и приближались к полной идентичности: два больших, мясистых, вислых, trompe[349]‑ образных творения, отличавшихся от любого другого носа в семье, за исключением – чересчур уж ярким – носа старого доброго Прадедушки Зозо: взмывая воздушным шариком с древнего дагерротипа, он существенно тревожил меня в раннем детстве. (Подумать только: Симор, никогда в жизни не отпускавший никаких шуточек о, скажем так, анатомии, однажды немало удивил меня, спросив, не представляют ли наши носы – его, мой и Прадедушки Зозо – ту же спальную дилемму, коя связана бывает с определенными бородами, а именно, ложась спать, выкладываем ли мы носы на одеяло или запихиваем под него. ) Но есть риск прозвучать по сему поводу слишком легкомысленно. Мне бы хотелось, чтобы меня поняли очень ясно – а если нужно, то и оскорбительно ясно: они решительно не были романтическими рубильниками Сирано. [350] (По всем статьям тема, как мне кажется, опасная в нашем дивном новом психоаналитическом мире, где почти все знают, как нечто само собой разумеющееся, что было раньше – нос Сирано или его шуточки, и где в международных масштабах клинически шикают на всех большеносых ребят, бесспорно косноязычных. ) Мне кажется, стоит упомянуть о единственном различии в общей шири, длине и очертаниях наших носов – у Симора в переносице, вынужден сообщить я, имелся весьма заметный изгиб вправо, этакая дополнительная кривобокость. Симор всегда подозревал, что из‑ за этого мой нос в сравнении – прямо‑ таки патрицианский. «Изгиб» приобретен был, когда кто‑ то из близкой родни довольно сонно отрабатывал замахи бейсбольной битой в прихожей нашей квартиры на Риверсайд‑ драйв. После этого происшествия нос у Симора так и не исправился.
Ура. С носом всё. Пойду баиньки. * * * Не осмеливаюсь оглянуться на то, что написал до сих пор: старый профессиональный страх с первым ударом полуночи превратиться в использованную ленту для пишмашинки «Ройал» сегодня вечером очень силен. Но у меня есть светлая мысль: я же не живой портрет Шейха Аравии[351] тут представляю. Он, остается уповать, честен и точен. В то же время, пусть вследствие моего проклятого неумения и горячки никто не подвигнется к заключению, будто С. был по обычной утомительной терминологии Симпатичным Отнюдь‑ Не‑ Красавцем. (Это крайне сомнительный ярлык во всяком случае – он широко употребим в определенных женских кругах, реальных или же воображаемых, для оправдания их, быть может, чересчур выдающейся тяги к сладкоголосым демонам с изумительным воем либо, несколько менее категорично, неотесанным лебедям. ) Даже если мне придется мысль эту вколачивать в головы – и я сознаю, что уже это делаю, – следует ясно дать понять, что мы, хоть и в слегка различной степени, были двумя навязчиво «невзрачными» детьми. Господи, до чего ж невзрачны мы были. И хоть, по‑ моему, я могу сказать, что внешность наша «значительно улучшилась» с годами, и лица у нас «округлились», должен объявить снова и снова: мальчиками, юношами, подростками мы, вне сомнений, заставляли огромное множество поистине чутких людей при первом взгляде на нас отчетливо страдать. Я говорю здесь, само собой, о взрослых, не о прочих детях. Маленькие дети, по большей части, страдать не особо расположены – в таком‑ то смысле. С другой стороны, большинство маленьких детей нынче не замечены и в особом благородстве. Зачастую на детских утренниках чья‑ нибудь довольно показушно свободомыслящая мамаша предлагала сыграть в «бутылочку» или «почту», и я с готовностью могу засвидетельствовать: все свое детство двое старших Глассов оставались матерыми получателями целых мешков неотправленных писем (высказано нелогично, однако, я считаю, удовлетворительно) – если, само собой, «почтальоном» не была одна девочка по имени Шалава Шарлотта, и без того слегка того. Беспокоило ли нас это? Мучились ли мы? Ну‑ ка хорошенько пораскинь мозгами, писатель. Мой очень неспешный, очень обдуманный ответ: Почти никогда. В моем случае в голову сразу приходят три причины. Во‑ первых, за исключением одного‑ двух шатких интервалов, я все детство неколебимо верил – в большой степени благодаря настойчивости Симора, но никак не только, – что я – парнишка отъявленно обаятельный и со всех сторон талантливый, а если кто так не считает, это – одновременно симптоматичный и на странный манер бессмысленный показатель его вкуса. Во‑ вторых (если вы это вытерпите, а я не понимаю, как вам это удастся), у меня к пяти годам уже имелось радужное твердое убеждение, что, когда вырасту, я стану превосходным писателем. И в‑ третьих, лишь с очень немногими отклонениями, причем ни одно из них не затрагивало глубин души, я всегда втайне был доволен и гордился любым своим физическим сходством с Симором. У самого же Симора, как обычно, все было иначе. Его поочередно то крайне заботил его смешной облик, то он плевать на него хотел. Переживая сильно, он переживал за других, и я сейчас соображаю, что особенно – за нашу сестру Тяпу. Симор по ней с ума сходил. Это мало что объясняет, поскольку с ума он сходил по всей нашей семье и большинству народонаселения вне ее. Но, как это случается у всех молоденьких девчонок, которых знал я, у Тяпы была такая фаза – восхитительно краткая, должен сказать, к ее чести, – когда она минимум дважды в день «умирала» из‑ за gaffes, faux pas[352] взрослых вообще. На пике этого периода любимой учительницы истории, вошедшей в класс после обеденного перерыва со следами charlotte russe[353] на щеке, хватило бы, чтоб Тяпа у себя за партой зачахла на корню и умерла. Вполне, однако, часто она возвращалась домой мертвой по несколько менее тривиальным причинам, и вот такие разы Симора беспокоили и волновали. Из‑ за нее его весьма наособицу тревожили те взрослые, что подходили к нам (к нему и ко мне) на вечеринках и так далее и говорили, какие мы с ним сегодня красавцы. Подобное случалось нередко, если и не дословно, и, похоже, Тяпа в таких случаях обычно оказывалась в пределах слышимости и определенно предвкушала кончину.
Может, мне тут стоит чуть больше попереживать, не навернусь ли я с борта, зайдя слишком далеко в этих разговорах про его лицо – его физическое лицо. Допускаю – с готовностью: мне в определенном смысле недостает совершенства методов. Возможно, с этим описанием я переборщил. С одной стороны, вижу, что уже обрисовал почти все черты его лица, а жизни оного даже не коснулся. Сама эта мысль – я ее не ожидал – потрясающе угнетает. Однако даже пока я ее в себе ощущаю, даже пока тону с ней, некая убежденность, что была у меня с самого начала, остается нетронутой – ей уютно и сухо. «Убежденность» – вообще не то слово. Тут речь скорее о призе для лучшего гурмана наказаний или о сертификате стойкости. Я чувствую, у меня есть знание, некая редакторская интуиция, что выработалась из моих неудачных попыток в прошедшие одиннадцать лет описать Симора на бумаге, и знание это подсказывает мне: недомолвками его не постичь. Вовсе наоборот. С 1948 года я написал и нарочито театральным манером сжег по меньшей мере десяток рассказов или набросков о нем – и некоторые, говорю я, хоть и зря говорю, довольно‑ таки живые и читабельные. Но они – не Симор. Сооруди для Симора недомолвку, и она обратится – заматерев – в ложь. Художественную ложь – возможно, а иногда и аппетитную, однако ложь тем не менее. Сдается мне, ложиться не следует еще час‑ другой. Вертухай! Проследите, чтобы этот человек не лег спать.
Но многое в нем ни в малейшей мере не напоминало горгулью. Руки у Симора, к примеру, были очень изящные. Я помедлю называть их прекрасными, поскольку не хочется опускаться до совершенно отвратного выражения «прекрасные руки». Ладони – широкие, мышца между большим и указательным пальцами казалась неожиданно развитой, «сильной» (кавычки необязательны – бога ради, расслабься), однако пальцы – дольше и суше, даже чем у Бесси; средние же пальцы выглядели так, будто их следовало измерять портновской лентой. Я думаю о последнем абзаце. Иными словами – о том личном восхищении, что в нем отразилось. До какой степени, задаюсь вопросом я, можно позволить человеку восхищаться руками брата, чтобы не воздевались современные брови? С юных дней, папа Уильям, [354] моя тяга к другому полу (если не брать во внимание несколько, скажем, не всегда добровольных вялых периодов) часто служила довольно обыденным поводом для слухов на некоторых моих старых Семинарах. Однако теперь я не могу не припомнить – быть может, чересчур живо, – что Софья Толстая в какой‑ то своей, ничуть не сомневаюсь, тщательно спровоцированной семейной дрязге обвинила отца ее тринадцати детей, старика, домогавшегося ее каждую ночь их жизни в браке, в гомосексуальных наклонностях. В целом, я думаю, Софья Толстая была женщиной примечательно невыдающихся способностей – и атомы мои, более того, организованы таким манером, что я по самой природе своей склонен полагать: обычно дыма не бывает без клубничного «Джелло», без огня же дым случается сплошь и рядом, – но я крайне подчеркнуто верю, что в любом прозаике, для которого либо все, либо ничего, и даже в том, кто на писательство претендует, в огромной мере присутствует гермафродит. Мне кажется, если прозаик хихикает над писателями‑ мужчинами, которые носят невидимые юбки, делает он это к собственному непреходящему риску. По сему поводу я больше ничего не скажу. Это именно тот сорт уверенности, который можно очень легко и смачно Оскорбить. Чудо, что на печатной странице мы не так трусим, как на самом деле. Голос Симора, его невероятную гортань я здесь обсуждать не могу. Мне даже толком не на что сперва опереться. Просто скажу пока – своим голосом, непривлекательным и Детективным: голос, которым разговаривал он, был лучшим совершенно несовершенным музыкальным инструментом, что мне доводилось слушать часами. Повторяю, однако, что мне хотелось бы отложить полное его описание. Кожа у него была смугла или, по крайней мере, располагалась на очень дальнем, безопасном краю спектра от землистой, и необычайно чиста. Все отрочество он проходил без всяких чирьев, и это как озадачивало, так и раздражало меня до крайности, поскольку питался он примерно теми же кучами провизии с уличных тележек – как выражалась наша мать, Негигиеничной Едой, Которую Готовят Грязные Люди, Никогда Не Моющие Рук, – что и я, пил по крайней мере столько же бутылочной газировки, что и я, да и мылся наверняка не чаще меня. Если уж на то пошло, мылся он значительно реже. Он бывал обычно так занят присмотром за тем, чтобы остальная шайка – в особенности двойняшки – мылась регулярно, что зачастую сам просто не успевал. Что отбрасывает меня – это не очень удобно – назад, к теме парикмахерских. Как‑ то днем по пути на подстрижку он как вкопанный вдруг остановился посреди Амстердам‑ авеню и спросил у меня очень рассудительно – а вокруг в обе стороны неслись грузовики и прочий транспорт, – не буду ли я сильно возражать, если подстригусь без него. Я оттащил его к бордюру (хорошо бы получить по никелю за каждый бордюр, к которому я его оттаскивал и ребенком, и взрослым) и ответил, что, разумеется, буду. У Симора сложилось ощущение, что у него не очень чистая шея. И он намеревался избавить парикмахера Виктора от вида этой оскорбительно грязной шеи. По сути, она и была грязной. Не в первый и не в последний раз он сунул палец под воротник рубашки и попросил меня поглядеть. Обычно эта область патрулировалась, как следует, но когда нет – мало не казалось.
Вот теперь я по‑ настоящему должен баиньки. С первым лучом зари Декан по Женской Части – милейшее существо – приходит завтра пылесосить. * * * Тут где‑ то должен всплыть ужасный вопрос одежды. Как изумительно удобно было бы, если б писатели позволяли себе описывать одежду своих персонажей предмет за предметом, шов за швом. Что нам не дает? Отчасти – склонность либо загибать читателя, с которым мы никогда не встречались, в позицию, либо оправдывать его за недостаточностью улик: позиция – когда мы не приписываем ему нашего знания людей и нравов, недостаточность улик – когда мы предпочитаем не верить, что у него под рукой те же мелочные, изощренные данные, что и у нас. Например, когда я прихожу к своему подологу и натыкаюсь в журнале «Ку‑ ку» на снимок некоего многообещающего американского общественного деятеля – кинозвезды, политика, только что назначенного президента колледжа, – и человека этого показывают нам дома, с гончей у ног, Пикассо на стене, а на человеке охотничья норфолкская куртка, я обычно бываю очень мил с собакой и достаточно учтив с Пикассо, но когда дело доходит до выведения заключений касаемо норфолкских курток на американских общественных деятелях, я могу оказаться непримирим. Если, то есть, меня с самого начала не привлекает данная личность, куртка все и решит. Из нее я заключу, что горизонты личности расширяются слишком, на мой вкус, чертовски быстро. Поехали. Чуть повзрослев, мы с Симором принялись одеваться кошмарно – каждый по‑ своему. Странновато (да нет, не слишком), что мы и впрямь так жутко одевались, поскольку маленькими, мне кажется, смотрелись удовлетворительно и непримечательно. На ранней стадии нашей карьеры радио‑ исполнителей Бесси обычно водила нас покупать одежду в «Де‑ Пиннас»[355] на Пятой авеню. Как она вообще обнаружила это степенное и приличное заведение, можно лишь гадать. Мой брат Уолт – при жизни весьма элегантный молодой человек – подозревал, что она просто подошла к полисмену и спросила. Вывод не очень неразумный, поскольку наша Бесси, когда мы были детьми, обычно с самыми узловатыми своими проблемами шла к тому, что в Нью‑ Йорке заменяло оракул друидов, – к ирландскому уличному регулировщику. В каком‑ то смысле, сдается мне, на открытие Бесси и впрямь как‑ то повлияло пресловутое «ирландское счастье». Но это явно не все. Например (не в тему, но мило), мою мать никогда ни на какой широте выражения нельзя было назвать заядлой читательницей. Однако я видел, как она входила в роскошный книжный дворец на Пятой авеню за подарком одному моему племяннику и выходила оттуда с изданием «К востоку от солнца и к западу от луны» с иллюстрациями Кая Нильсена; [356] если бы вы были с нею знакомы, решили бы, что наверняка она вела себя, как настоящая Дама, но с крейсирующими услужливыми продавцами держалась прохладно. Однако давайте вернемся к тому, как мы выглядели в Юности. Сами себе – независимо от Бесси, а также друг от друга – мы начали покупать одежду, едва разменяли второй десяток. Будучи старшим, Симор откололся, так сказать, первым, но я нагнал его, как только представился случай. Помню, я отбросил Пятую авеню, словно холодную картофелину, едва мне исполнилось четырнадцать, и направился прямиком на Бродвей – если конкретно, за покупками на Пятидесятых улицах, где торговый персонал был настроен слегка враждебно, и это еще слабо сказано, однако способен был оценить по виду входящего прирожденного франта. В последний год, когда мы с С. выходили в эфир – 1933‑ й, – каждый эфирный вечер я появлялся в студии в светло‑ сером двубортном костюме с огромными подбитыми плечами, в темносиней рубашке с голливудским воротничком‑ «шалькой» и в том шафранно‑ желтом галстуке, который из двух одинаковых, что я держал на все официальные случаи, был чище. Честно говоря, никогда ни в каком облачении не бывало мне лучше. (Я подозреваю, человек пишущий никогда по‑ настоящему не избавляется от своих старых шафранно‑ желтых галстуков. Рано или поздно, мне кажется, они всплывают у него в прозе, и тут уж, к бесам, ничего не попишешь. ) Симор же для себя подбирал великолепно методичные наряды. Главная же закавыка – ничего, ни костюмы, ни особенно пиджаки, никогда не бывало ему впору. Он, должно быть, делал ноги – вероятно, полуодетый и уж точно не расписанный мелком, – стоило к нему приблизиться кому‑ нибудь из портных‑ подгонщиков. Пиджаки на нем выглядели кургузо либо мешковато. Рукава либо висели до костяшек больших пальцев, либо не доходили даже до запястий. Брюки сзади обычно бывали едва ли не хуже некуда. Иногда они даже внушали священный трепет: будто задницу 36‑ го размера, как горошину в лукошко, кинули в штаны 42‑ го. Но тут следует рассмотреть и другие, более солидные аспекты. Едва на его теле оказывался предмет одежды, Симор утрачивал любое земное его осознание – исключая, быть может, некое смутно‑ техническое представление, что он больше не голый. И то был не просто признак инстинктивной или даже фактически‑ доказумой антипатии к тому, что в наших кругах называют «щеголь». Раз или два я ходил с ним за Покупками, и мне кажется, когда я оглядываюсь на те разы, что одежду он приобретал с легкой, но для меня приятной долей гордости – так молодой брахмачарья, новообращенный индуист, выбирает себе свою первую набедренную повязку. О, странное это было занятие. И стоило Симору по‑ настоящему что‑ нибудь надеть, с одеждой этой вечно становилось что‑ то не так. Перед открытой дверцей шкафа он мог нормально простоять добрых три‑ четыре минуты, озирая свою половину вешалки с галстуками, но ты знал (если тебе хватало идиотизма сидеть и на него смотреть): едва он что‑ нибудь выберет, галстук приговорен. Либо его будущий узел не желал уютно укладываться в разрез воротника – часто он упокоивался примерно в четверти дюйма ниже верхней пуговицы, – либо, если потенциальный узел удавалось безопасно дотянуть до подобающего места, узкая ленточка фуляра неизбежно выглядывала из‑ под опущенного воротничка сзади, весьма похожая на ремешок туристического бинокля. Но я бы предпочел оставить эту большую и трудную тему. Говоря короче, одежда Симора часто доводила всю семью едва ли не до отчаянья. На самом деле, я здесь привел лишь очень беглое описание. Вариаций было множество. Могу лишь добавить – а затем быстро умолкнуть, – что некоторые переживания пошатнут самообладанье кому угодно: стоишь, скажем, под пальмой в «Билтморе», вокруг – суета коктейля, летний день, а твой сеньор скачет вверх по парадной лестнице, очевидно рад‑ радешенек тебя видеть, но сам не вполне застегнут, несколько расхристан. Мне бы очень хотелось еще на минутку задержаться на этих скачках по лестнице – то есть проследовать за ними слепо, глубоко наплевав на то, куда они меня заведут. Вверх по всем лестницам Симор скакал. Брал их штурмом. Я редко наблюдал, чтобы он преодолевал лестничный марш как‑ то иначе. Что подводит меня – уместно, предположу – к вопросу о напоре, энергии и жизненной силе. Не могу вообразить нынче никого (а нынче мне воображать кого‑ либо вообще нелегко) – за возможным исключением до крайности неуверенных в себе портовых грузчиков, нескольких армейских и флотских военачальников в отставке да толпы малышни, которую волнует объем их бицепсов, – кто сильно доверял бы старой широкораспространенной клевете: дескать, все поэты – Хиляги. Вместе с тем, я готов предположить (в особенности потому, что столько военных и бескомпромиссных настоящих мужчин‑ любителей природы полагают меня своим любимым трепачом): чтобы дойти до конца чистовика первоклассного стихотворения, требуется довольно значительная доля физической выносливости, а не только нервная энергия или чугунное «я». Жаль только, что слишком часто хороший поэт оказывается вполне паршивым смотрителем собственного тела, однако я верю, что ему в самом начале выдают крайне работоспособную оболочку. Человека неутомимее моего брата я никогда не знал. (Я ни с того ни сего вдруг вспомнил о времени. Еще не полночь, а я раздумываю, не сползти ли мне на пол и не писать ли все это лежа. ) Меня только что поразило: я никогда не видел, чтобы Симор зевал. Должно быть, он это, конечно, делал, только я не видел ни разу. Вряд ли он не зевал из чистой воспитанности – дома зевки никогда особо тщательно не подавлялись. Знаю, что сам я зевал достаточно регулярно, – а спал я больше него. Но подчеркну: мы оба с ним спали мало, даже в раннем детстве. Особенно в средний период нашей жизни на радио – в те годы, то есть, когда мы оба носили с собой минимум по три читательских билета в задних карманах, будто затасканные старые паспорта, – далеко не всякой ночью – ночью, то есть, посреди школьной недели – свет у нас в комнате гас раньше двух‑ трех часов, за исключением того краткого интервала после Отбоя, когда Первый Сержант Бесси все обходила дозором. Лет с двенадцати, если Симор чем‑ то сильно увлекался, что‑ то изучал, он мог по две‑ три ночи подряд вообще не ложиться – и зачастую так и делал, причем и выглядел, и звучал при этом не хуже обычного. По всей видимости, большие недосыпы воздействовали только на его кровообращение – у него мерзли руки и ноги. Примерно на третью ночь бдений он по меньшей мере раз отрывался от своих занятий и спрашивал, не чувствую ли я, как жутко тут сквозит. (Никто у нас в семье, даже Симор, никогда не ощущал сквозняков. Только жуткие сквозняки. ) Либо вставал со стула или с пола – где бы он там ни писал, ни читал или ни размышлял, – и шел проверять, не оставил ли кто‑ нибудь открытой форточку в ванной. Кроме меня, в квартире лишь Бесси умела определить, что Симор презрел сон. Она об этом судила по количеству носков, которые он надевал. В те годы, когда он перешел с коротких штанишек на длинные брюки, Бесси вечно поддергивала ему штанины, проверяя, не нацепил ли он две пары сквознякоустойчивых носков. Сегодня я сам себе Дрема‑ Угомон. Спокойной ночи! Спокойной ночи, вы, возмутительно некомпанейские людишки! * * * Многие, многие люди моего возраста и моего уровня доходов, пишущие о покойных братьях в чарующей форме полудневника, никогда не морочатся сообщать нам даты, а также не ставят в известность, где находятся. Никакой сопричастности. Я поклялся, что со мной такого не случится. Сегодня четверг, и я вернулся в свое кошмарное кресло. Сейчас без четверти час ночи, а сижу я тут с десяти, пытаясь – пока на странице у меня осязаемый Симор – отыскать способ представить его Атлетом и Спортивным Игроком и не вызвать крайнего раздражения у тех, кто терпеть не может игры и спорт. На самом деле я в смятении, и мне противно от того, что, как выясняется, я не могу к этому приступить, не начав с извинения. Во – первых, мне случилось принадлежать к кафедре филологии, где по крайней мере два преподавателя сильно ушли вперед и стали признанными репертуарными современными поэтами, а третий – неимоверной элегантности литературный критик на нашем академическом Восточном побережье, довольно внушительная фигура среди спецов по Мелвиллу. [357] Все трое (они, к тому же, как вы себе представляете, питают ко мне какую‑ то огромную слабость) в пик профессионально‑ бейсбольного сезона совершают, как представляется мне, несколько чересчур публичный бросок к телевизионному приемнику и бутылке холодного пива. К несчастью, этот мелкий оплетенный плющом камешек в данных обстоятельствах приносит чуть меньше разрушений, потому что я швыряю его из цельностеклянного дома. Я сам всю жизнь был поклонником бейсбола и не сомневаюсь, что в черепе у меня должно быть место, похожее на дно птичьей клетки, выстеленное старыми и драными спортивными разделами. Фактически (и я расцениваю это как последнее слово в интимных отношениях писателя и читателя), быть может, одна из причин, по которой в детстве я не сходил с эфира шесть лет подряд, заключалась в том, что я мог сказать Народу Радиоландии, чем всю неделю занимались ребята Уэйнеры, или, что выглядело еще внушительнее, сколько раз Кобб в 1921 году, когда мне исполнилось два, украл третью. [358] Для меня что – это по‑ прежнему капельку наболевшая тема? Я разве еще не примирился с теми днями юности, когда бежал от Реальности – посредством линии «Л» с Третьей авеню, – чтобы добраться до своего маленького лона у третьей базы на «Поло‑ Граундз»? Невероятно. Может, частично от того, что мне сорок и я думаю, что самое время уже попросить всех пожилых мальчиков‑ писателей отвалить с бейсбольных стадионов и арен корриды. Нет. Я знаю – господи, знаю, – почему мне так не хочется представлять Эстета Атлетом. Я не думал об этом много – много лет, но ответ такой. На радио со мной и С. был исключительно смышленый и симпатичный мальчик, некто Кёртис Колфилд, он потом погиб при какой‑ то высадке на Тихом океане. Однажды он пробежался с нами до Центрального парка, и там я понял, что мяч он кидает так, будто обе руки у него – левые, короче – совсем по‑ девчачьи, – и я до сих пор вижу, какое стало у Симора лицо, когда я критически заржал над Кёртисом, конски, жеребячески. (Как еще мне оправдать этот глубинный анализ? Перекинулся ли я на Другую Сторону? Открыть ли мне свою частную практику? ) Как на духу. С. любил игры и спорт, в помещении ли, на воздухе, и сам бывал в них обычно поразительно хорош или поразительно плох – редко что‑ то между. Пару лет назад моя сестра Фрэнни поставила меня в известность, что одно из Самых Ранних ее Воспоминаний: она лежит в плетеной колыбели (подобно Инфанте, я так понимаю) и смотрит, как Симор в гостиной играет с кем‑ то в пинг‑ понг. В действительности, думаю, эта памятная ей плетеная колыбель была старой битой кроваткой на колесиках, в которой ее, бывало, встряхивая на порожках, толкала по всей квартире ее сестра Тяпа, пока они обе не достигали эпицентра бьющей ключом жизни. Однако более чем вероятно, что Фрэнни и впрямь во младенчестве наблюдала, как Симор играет в пинг‑ понг, и его прочно забытым и явно бесцветным противником легко мог оказаться я сам. Играя с Симором в пинг‑ понг, я обычно бывал ошеломлен до полной бесцветности. Будто по другую сторону сетки находилась сама Кали‑ Мать[359] – многорукая, ухмыльчивая и без малейшего интереса к счету игры. Он лупил, он срезал, на каждый второй‑ третий шарик он бросался так, словно тот был свечкой, которую можно отбивать только смэшем. По грубым прикидкам, три из пяти ударов Симора приходились в сетку или вообще черт знает куда, поэтому отбивать его удары с лёта было практически невозможно. Хотя факт этот ни разу не привлек его пристального внимания, и он вечно изумлялся и униженно извинялся, когда противник его в конце концов громко и обиженно скулил, что за шариком вынужден гоняться по всей комнате, нырять под стулья, диван, рояль и в эти мерзкие щели за книгами на полках. В теннис он играл равно сокрушительно и равно чудовищно. А играли мы часто. Особенно на моем последнем курсе в колледже, в Нью‑ Йорке. Он уже преподавал в том же заведении, и частенько, особенно весной, я с ужасом ждал заметно хорошей погоды, ибо знал, что какой‑ нибудь молокосос непременно падет к моим ногам, как Мальчик‑ Бард, [360] с запиской от Симора, где будет сказано, не великолепный ли сегодня день и как насчет чуть позже сыграть в теннис. Я отказывался играть с ним на университетских кортах – там, я боялся, его могли увидеть в деле мои или его друзья – особенно какие‑ нибудь его Kollegen[361] из тех, что посомнительней, – поэтому обычно мы отправлялись на корты «Рипс» на Девяносто шестой улице, наше старое место. Одна из самых беспомощных стратагем, что я когда‑ либо в жизни разработал: я нарочно оставлял ракетку и туфли дома, а не у себя в шкафчике в студгородке. Но было здесь и одно мелкое преимущество. Одеваясь перед встречей с Симором на кортах, я обычно получал толику сочувствия, и частенько кто‑ либо из сестер или братьев сострадательно выдвигался со мной к выходу и помогал мне ждать лифт. При всех карточных играх до единой – рыбе, покере, казино, червях, старой деве, бридж‑ аукционе или контракте, блинчике или двадцати одном – он бывал совершенно несносен. Тем не менее на игры в рыбу можно было смотреть. Когда двойняшки были маленькими, он обычно играл с ними – и все время им намекал, чтобы они спрашивали, нет ли у него четверок или вальтов, либо изощренно кашлял, показывая свои карты. И в покере он блистал. Под конец отрочества у меня случился краткий период, когда я полунаедине с собой играл в утомительную, безнадежную игру – старался превратиться в эдакого светского льва, нормального парня, поэтому частенько приглашал разных людей на покер. Бывал и Симор. Требовалось некоторое усилие, чтобы не замечать, когда у него на руках бывали тузы, поскольку он сидел и ухмылялся, по выражению моей сестры, как Пасхальный Зайка с полным лукошком яиц. Еще хуже, у него имелась привычка держать стрит, полный дом или что‑ нибудь получше и не увеличивать ставку и даже не вызывать ее с тем, кто ему нравился и играл напротив с парой десяток. В четыре из пяти игр на воздухе он играл кисло. В первых классах, когда мы жили на углу 110‑ й и Драйв, днем обычно устраивались какие‑ нибудь игры – либо в переулках (стикбол, [362] хоккей на роликах), либо – чаще – на травянистом клочке, приличной по размеру собачьей площадке у статуи Кошута[363] на Риверсайд‑ драйв (футбол американский или европейский). В футболе или хоккее Симор умел – что снискивало исключительно нелюбовь его товарищей по команде – прорваться на поле противника, зачастую великолепно, а там затормозить так, что вратарь противника получал возможность выдвинуться на неприступную позицию. В американский футбол он играл до крайности редко и почти неизменно только если в какой‑ нибудь команде недоставало игрока. Я же играл регулярно. Жестокость игры не претила мне – я лишь до смерти ее боялся, поэтому ничего не поделаешь, оставалось только играть; я сам на эти чертовы игры даже народ собирал. Бывало, когда С. тоже участвовал, никак нельзя было угадать заранее, станет он для команды ценным приобретением или же источником неприятностей. В подавляющем большинстве случаев при жеребьевке его выбирали первым – он был весьма гибок в бедрах, прирожденный игрок нападения. Если в центре поля, когда мяч был у него, он вдруг не решал всей душой возлюбить кидавшегося к нему полузащитника другой команды, для своей он оказывался определенно ценен. Но, как я уже говорил, никогда нельзя было понять, поможет он или навредит. Однажды, в очень редкое и смачное мгновенье, когда моя команда нехотя позволила мне провести мяч по стороне поля, Симор, игравший за другую команду, обескуражил меня тем, что явно обрадовался мне, когда я к нему несся, словно то была случайная встреча, нежданная и несказанно счастливая. Я на бегу чуть ли не встал как вкопанный, и кто‑ то, разумеется, сшиб меня наземь, будто, как говорят у нас в районе, самосвал с кирпичом.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|