Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Исследования науки и технологий и научное трюкачество




 

Постистина – отпрыск, от которого исследования науки и технологий (STS) всегда старались откреститься, не в последнюю очередь в недавней передовице, опубликованной в главном профессиональном журнале Social Studies of Science [Sismondo, 2017]. Но к заслугам STS можно с полным правом отнести то, что они в своей собственной исследовательской практике закрепили – если не сказать изобрели – по меньшей мере четыре общих сюжета постистины, познакомив с ними и широкую публику:

1. Наука – то, что образуется, когда опубликована научная статья, а не то, что обеспечило возможность публикации статьи, поскольку реальный ход исследования всегда открыт для множества противоборствующих интерпретаций.

2. Истиной в науке считается институализированная контингентность, которая, если ученые выполняют свою работу, со временем будет преодолена и заменена, не в последнюю очередь потому, что это, видимо, единственный имеющийся у них способ продвинуться в своих областях исследования.

3. Консенсус – неестественное положение в науке, он требует фабрикации и поддержки, что является работой, которую легко недооценить, поскольку большая часть ее осуществляется за кулисами, в процессе коллегиального рецензирования.

4. Основные нормативные категории науки, такие как «компетенция» и «экспертиза», являются довольно растяжимыми, поскольку их условия определяются силовой динамикой, устанавливающейся между специфическими коалициями заинтересованных сторон.

Однако STS говорят, да недоговаривают. Удивительно, особенно со строго эпистемологической точки зрения, что STS шарахаются от этих сюжетов всякий раз, когда такие политически нежелательные элементы, как отрицатели климатических изменений или креационисты, присваивают их, эффективно используя в собственных целях. В обычном случае это можно было бы считать «независимым подтверждением» значимости этих сюжетов, поскольку такие нежелательные элементы доказывают, что не нужно быть политкорректным ученым, работающим в области STS, чтобы найти этим сюжетам полезное применение. В этом отношении специалисты по STS, похоже, забыли различие между контекстами открытия и обоснования, известное по философии науки. Нежелательные элементы на самом деле помогают STS, показывая надежность их основных идей, поскольку это люди, которые в остальных отношениях мало в чем сходятся с нормативной ориентацией большинства ученых, работающих в области STS, и при этом они смогли приспособить эти идеи в своих целях, во всяком случае, в той мере, в какой эти нежелательные элементы сами так думают [Fuller, 2016a].

Конечно, ученые, работающие в области STS, имеют полное право протестовать против любого индивида или группы, которых они считают политически нежелательными. Однако это политическое, а не методологическое сражение. STS не должны спешить с обвинением нежелательных элементов в «неверном применении» означенных идей, не говоря уже о том, чтобы извиняться за профессионалов того или иного исследовательского поля, применяющих эти идеи, а также цензурировать их или каким‑ либо образом ограничивать. Напротив, они должны прислушаться к мудрости Оскара Уайльда и попросту согласиться с тем, что подражание – самая искренняя форма лести. STS дали возможность таким нежелательным элементам начать собственную игру, а если ученые, работающие в области STS, слишком робки, чтобы самостоятельно отстаивать свои партийные интересы, в ответ они могут помочь желательным элементам в том, чтобы поднять общий уровень игры.

Рассмотрим бесконечные споры вокруг преподавания эволюции в США. Тот факт, что разгромить теоретиков разумного замысла на научных основаниях не так легко, как креационистов «молодой Земли», означает, что, когда их противники‑ дарвинисты используют свой эпистемический авторитет, как если бы теоретики разумного замысла были «просто» креационистами, обнажается сама политика этой ситуации. Так, в отличие от предшествующих судебных слушаний по вопросам креационизма, в деле «Китцмиллер против Школьного округа Довер» 2005 г., в котором автор этих строк выступал свидетелем‑ экспертом со стороны защиты, судья отказался вникать в тонкости философии науки и обратился к грубому социологическому факту, состоящему в том, что большинство эволюционистов не считают разумным замысел этой научной теории. Дарвинистам хватило этого, чтобы выиграть битву, но хватит ли, чтобы выиграть войну?

Те, кто следил за «эволюционным развитием» креационизма в теорию разумного замысла в последние 40 лет, мог бы прийти к выводу, что дарвинисты на самом деле поступают недобросовестно, поскольку они не принимают всерьез то, что теоретики разумного замысла пытаются играть по правилам дарвинистов, подчеркивая признанные самой наукой лакуны в неодарвинистской теоретической конструкции. В самом деле, спустя десяток лет после дела Китцмиллера мало доказательств того, что американцы стали относиться к Дарвину с большей симпатией, чем до суда. И никто не считает, что президентство Трампа вскоре изменит эту ситуацию.

STS официально отказались от позиции, характерной для мира постистины, в 2004 г., когда Бруно Латур выбросил белый флаг в «научных войнах», которые к тому времени бушевали уже почти 15 лет, – они стали интеллектуальным последствием произошедшей после холодной войны переоценки государственного финансирования науки, в которой заметную роль сыграла демистификация, проведенная в русле STS [Ross, 1996; Fuller, 2006b]. Показательны условия капитуляции, представленные в работе Латура [Latour, 2004; Латур, 2015]. Латур, по сути, взял на себя вину за STS, то есть за исследования, которые научному истеблишменту показались более разрушительными, чем того желала сама эта область исследований. Покаявшийся Латур говорит, что STS – это просто эмпирическая тень полей, которые они изучают. По сути, исследования науки и технологий повышают консенсус там, где он есть, показывая, как он поддерживался, и точно так же усиливают разногласия, если они присутствуют, показывая, как они сохранялись. В этом случае знаменитое методологическое требование Латура «следовать за акторами» абсолютно созвучно позитивной оценке паразита как ролевой модели, данной Мишелем Серром [Serres, Latour, 1995; Fuller, 2000b, ch. 7]. Если исследования науки и технологий и кажутся «критическими», то это лишь непреднамеренное следствие многих политических и практических проблем, связанных с наукой и технологиями, которые на самом деле остаются нерешенными. STS нисколько не способствуют установлению нормативного статуса этих вопросов. Они просто прорабатывают их и в процессе такой проработки, возможно, напоминают людям о том, о чем они в ином случае, может быть, хотели бы забыть или что они хотели бы проигнорировать.

Со стороны Латура это была довольно значительная уступка. В конце концов, в работе, которая сделала его интеллектуальной звездой, а именно в книге «Нового времени не было» [Latour, 1993; Латур, 2006], Латур попытался универсализировать то, что основополагающая Эдинбургская школа STS назвала принципом симметрии, то есть методологический принцип, ассоциирующийся с «натуралистическим» в широком смысле подходом к социальным исследованиям, согласно которому одни и те же причинные факторы должны рассматриваться при объяснении любых эпизодов истории науки и технологии независимо от того, какими мы их считаем сегодня – «хорошими» или «плохими» [Bloor, 1976]. Смелый на первый взгляд ход Латура, благодаря которому он остался любимцем «постгуманистов», состоял в таком расширении этого принципа, чтобы в социальных объяснениях не было привилегий не только у наших ценностных предпочтений, но и у любого чувства видового шовинизма, требующего исключительных прав человека на реализацию тех состояний мира, для которых необходимо участие нечеловеческих существ.

Однако Латур не предвидел, что симметрия применима не только к спектру изучаемых объектов, но и к спектру изучающих субъектов. Он, похоже, несколько наивно полагал, что универсализация принципа симметрии превратит STS в центральный узел общей сети тех, кто изучает «технонауку». Вместо этого получилось так, что каждый, кто может читать работы Латура и других представителей STS, стал применять принцип симметрии к самому себе, что привело к образованию довольно сквозных сетей и неожиданных последствий, особенно с того момента, как этим принципом овладели креационисты, климатические скептики, врачеватели – последователи нью‑ эйджа и другие претенденты на место в «кучке жалких», как изволила их назвать Клинтон. Использовав симметрию в свою пользу, «жалкие» получили определенные результаты, по крайней мере, в том смысле, что баланс сил постепенно склонился в их пользу, опять же независимо от того, хорошо это или плохо.

Я считаю, что мир постистины – это неизбежный результат большей эпистемической демократии. Другими словами, как только инструменты производства знания становятся общедоступными – и при этом показано, что они работают, – они в конечном счете будут работать для всякого, кто может ими воспользоваться. А это, в свою очередь, подорвет ту довольно‑ таки эзотерическую, иерархическую основу, которая опеделяла традиционное воздействие знания как силы стабильности, а часто и господства. Как мы отмечали, классическим образцом такого эзотеризма является «Государство», в котором Платон отстаивает то, что в Средние века стали называть учением о «двойной истине»: одна – для элит (истина, которая позволяет им править), а другая – для масс (истина, которая позволяет им оставаться подвластными).

Конечно, цена, которую пришлось заплатить за обнажение постистинностного характера знания, состоит в раскрытии властной динамики, которая может интенсифицироваться и в конечном счете подорвать социальный порядок. Как мы уже выяснили, именно в этом заключалось мнение Платона о конечной фазе демократии. В раннем Новом времени это стало очевидным в связи с религиозными войнами, которые разгорелись в Европе почти сразу после того, как Библия стала общедоступной. Бэкон и другие авторы видели в научном методе способ сдержать любой будущий конфликт путем установления нового эпистемического режима господства. Хотя нормы демократии можно соблюсти, попытавшись отвлечь внимание от голой властной динамики в стиле Латура метафизическими репликами в сторону и периодическими вспышками праведного гнева, все это львиные тактики, которые служат лишь тому, чтобы забыть о лисьих истоках STS. Исследования науки и технологий должны наконец взять на себя ответственность за мир постистины и призвать лисий дух, таящийся в этой области исследований, чтобы он сделал с ними что‑ то неожиданное и творческое. В конце концов, в истине Aude sapere (кантовское «Смей знать») скрывается истина Audet adipiscitur («Кто смеет, тот выигрывает» Фукидида).

Тем не менее STS остаются связанными латуровской капитуляцией. Это заставило Серджио Сисмондо [Sismondo, 2017], главного редактора основного профессионального журнала STS, заняться превознесением достоинств того, кто кажется совершенно чуждым самому подходу STS, а именно Наоми Орескес, историка науки из Гарварда, которая стала публичным защитником научного истеблишмента. Характерная тема ее работ – выраженная асимметрия между естественным формированием научного консенсуса и искусственными попытками создать научную контроверзу [Oreskes, Conway, 2011; Baker, Oreskes, 2017]. Но именно это умонастроение, предполагающее, что «нет науки, пока не пришло ее время», STS и попытались опровергнуть, потратив на это последние полвека. Даже если политические предпочтения Орескес, с точки зрения большинства ученых, занимающихся STS, вполне корректны, она допустила методологическое жульничество, предположив, что «истина» какого‑ либо публично важного вопроса с наибольшей вероятностью состоит в том, что в данный момент времени полагает большинство ученых‑ экспертов. Пассивно‑ агрессивные мучения Сисмондо в его передовице вызваны тем, что ему необходимо примирить собственное интуитивное согласие с Орескес с противоположно направленным вектором большей части исследований науки и технологий.

Наиболее важный для STS вопрос, попадающий в фокус постистины, – это недоверие к экспертизе, которому исследования науки и технологий определенно способствовали, ограничив прерогативы экспертных знаний. Сисмондо не хочет понять, что даже такие политически умеренные ученые, работающие в области STS, как Гарри Коллинз и Шейла Джасанофф, занимаются в своих исследованиях тем же самым. Коллинз в основном интересуется экспертизой как формой знания, признанной в качестве таковой другими экспертами, тогда как Джасанофф хорошо понимает, что цена, которую эксперты платят за надежные сведения, поставляемые ими инстанциям, определяющим политический курс, состоит в их согласии соблюдать предначертанные им границы [Collins, Evans, 2007; Jasanoff, 1990]. Ни та ни другая позиция не близка той намного более авторитетной роли, которую, по мнению Орескес, должна была бы играть научная экспертиза в политическом процессе. С точки зрения STS те, кто разделяет нормативный подход Орескес к экспертизе, должны думать о том, как улучшить общественные отношения науки, например, о том, как ученые могли бы стать социально и материально ответственными за результаты политических и практических решений, принимаемых на основе их советов.

Когда я говорю, что STS заставили и более и менее респектабельных ученых «поднять уровень игры», я имею в виду то, что может оказаться наиболее долгосрочным вкладом исследований науки и технологий в общий интеллектуальный ландшафт, а именно представление о науке как об игре в буквальном смысле слова – возможно, самой большой и важной. Рассмотрим американский футбол, в котором матчи обычно проводятся между командами с разными ресурсами и разными послужными списками. Конечно, команда с лучшими ресурсами и лучшим послужным списком имеет больше шансов выиграть, однако иногда она проигрывает, и это единичное событие уже может подорвать доверие к команде, что приведет к дальнейшим потерям и даже бегству игроков. Каждый матч считается свободным пространством, где на 90 минут команды считаются равными, несмотря на их историю, возможно, совершенно разную. Идея Бэкона о решающем опыте, с готовностью подхваченная Поппером, связана как раз с этим умонастроением, определяющим для научной установки. «Социальный конструктивизм» STS попросту обобщает эту установку, перенося ее из лаборатории в мир. И если STS смогут искренне согласиться с собственным умонастроением, они смогут перейти от слов к делу.

Величайшее достоинство идеи игры в том, что она сфокусирована на обратимость удач, поскольку каждый матч имеет значение не только для объективного статуса соперничающих команд, но и для их субъективного ощущения движения. Однако если основываться на замечаниях Бейкер и Орескес о теории разумного замысла [Baker, Oreskes, 2017], они, похоже, считают, что научная игра заканчивается раньше, чем это происходит на самом деле, то есть после одного или даже нескольких поражений команда должна, получается, просто собрать чемоданы и объявить о собственном поражении. Здесь стоит напомнить, что существование атомов и реляционный характер пространства‑ времени – два положения, связываемые с революцией в физике, произведенной Альбертом Эйнштейном, – на протяжении большей части XIX в. считались спорными, если не давно похороненными, несмотря на наличие признанных проблем с полным осуществлением обещаний парадигмы Ньютона. Ученые, по‑ прежнему придерживавшиеся таких немодных взглядов, например, Эрнст Мах, если говорить о реляционном характере пространства‑ времени, казались чудаками, застрявшими в тех несбывшихся вариантах будущего, какими они представлялись науке прошлого. Однако после революций в теории относительности и квантовой механике репутация Маха радикально изменилась, и он прославился не чем иным, как своей прозорливостью. Так, Венский кружок, из которого выросло движение логических позитивистов, изначально был назван в честь Маха [Feuer, 1974].

Примерно так же разумный замысел может оказаться одной из этих «спорных, если не похороненных» идей, которые станут составляющими следующей революции в биологии, поскольку даже биологи, которых Бейкер и Орескес, вероятно, уважают, признают то, что в неодарвинистском синтезе есть существенные пробелы. Тот факт, что защитники разумного замысла повысили научность своих аргументов по сравнению с креационизмом, – а это я охотно признаю – уж точно не то, на что следует жаловаться противникам этого движения. Скорее, он показывает, что сторонники разумного замысла учатся на своих ошибках, как и любая хорошая команда, пережившая цепочку неудач. Соответственно, следовало бы ожидать улучшения результатов. Можно признать, что все эти вопросы в американском контексте несколько усложняются, поскольку конституционное отделение церкви от государства в последние времена интерпретировалось в том смысле, будто оно включает запрет на любой учебный материал, мотивированный специфическими религиозными интересами, словно бы отцы‑ основатели стремились институализировать генетическую ошибку[8]! Тем не менее эта зашоренная интерпретация позволяет Бейкеру и Орескес по‑ прежнему спорить с более ранними версиями «креационизма разумного замысла», подобно генералам, чьи экспертные познания сводятся к минувшей войне. К счастью, однако, все более информированную публику не так‑ то легко одурачить подобными операциями эпистемического арьергарда.

Некоторые ученые, работающие в русле STS, признают, что метафора игры подходит для описания того, как наукой занимаются сегодня, однако отвергают мое применение этой метафоры, особенно в отношении к собственной практике STS. Аманда Филлипс [Phillips, 2017] развивает эту тему в интересном направлении, обсуждая введение в американский футбол «минометного удара» (mortar kick), который не нарушает правил игры, но угрожает безопасности игроков. Это приводит ее к выводу, что залповый удар позорит или ставит под угрозу дух игры. Я вполне могу согласиться с ней в этом конкретном пункте, который она затем желает распространить на нормативную позицию, свойственную STS. Однако с этим я тоже могу согласиться, но сначала я хотел бы рассмотреть, готова ли была бы она отказать в праве на жизнь прошлым инновациям, изменившим ведение игры, и если да, то каким именно. Другими словами, я хотел бы прийти к более четкому пониманию того, что она подразумевает под «духом игры», который в числе прочего включает и суждения о допустимых в течение определенного периода времени рисках.

В обычном случае те же самые вопросы могут рассматриваться и в судебных решениях. Иногда судья принимает «поворотные решения», которые могут отменять прошлые постановления суда, но в любом случае они создают прецедент, на основе которого должны приниматься решения в будущим. Если вернуться к рассматриваемому примеру, Филлипс могла бы сказать, что футбол долгое время подрывал свой дух и что запретить следует не только «минометный» удар, но и некоторые другие более ранние нововведения. (В американском конституционном праве это было бы аналогично истории судебной интерпретации гражданских прав после принятия XIV поправки, по крайней мере, если считать от решения Верховного суда по делу 1954 г. «Браун против Совета по образованию», которое отменило предшествующие судебные постановления, интерпретировавшие «равные» права в том смысле, будто они допускают расовую сегрегацию. ) Конечно, Филлипс могла бы вынести более ограниченное решение, заявив просто, что «минометный удар» – слишком большой шаг в развитии игры, которая до сего момента сохраняла свой собственный дух. Или же она могла бы попросту постановить, что «минометный удар» не противоречит духу игры, вот и все. Аргументы, использованные для оправдания любого такого решения, стали бы упражнением в прояснении того, что же означает «дух игры».

Все эти соображения заставляют нас глубже продумать то, что же, собственно, означает именование науки «игрой». Можно показать, что это по меньшей мере значит, что наука – это прежде всего автономная деятельность в том смысле, что она имеет четкие границы. Если кто‑ то знает, играет он в футбол или нет, точно так же он знает, занимается он наукой или нет. Конечно, воздействие такой игры на все остальное общество остается открытым вопросом. Например, когда были придуманы особые учебные заведения и введены программы получения степеней, призванные обучать людей «науке» (и здесь я подразумеваю наиболее широкое академическое значение этого термина, то есть Wissenschaft), особенно когда они получили поддержку и финансирование национальных государств, наука стала источником решающего эпистемического авторитета почти во всех областях практической политики. По‑ настоящему серьезные очертания этот процесс стал приобретать только во второй половине XIX в.

Примерно так же можно было бы вообразить историю футбола, которая развивалась бы, например, по образцу современных Олимпийских игр, где крупные политические единицы стали проявлять интерес к развитию Игр как к способу решения их давних проблем, которые в противном случае могли бы вылиться в насилие, возможно, даже массовое. В самом деле, Олимпийские игры можно было бы проводить по четкому графику, сделав из них своего рода сублимированную версию мировой войны. В этом возможном мире футбол – как один из представленных видов спорта – выполнял бы функции, для которых ныне используется вооруженный конфликт. В этом случае спорт мог бы черпать вдохновение у различных научных «гонок», в которых велась холодная война, в частности, у гонки за освоение Луны, которая стала весьма успешной версией этой стратегии в реальной жизни, поскольку смогла предотвратить глобальную ядерную войну. Ее интеллектуальным остатком является то, что мы все еще называем теорией игр.

Бейкер и Орескес [Baker, Oreskes, 2017] небезосновательно придрались к аналогии, проведенной Дэвидом Блуром [Bloor, 1976], между скепсисом социального конструктивизма по отношению к трансцендентным концепциям истины и ценности и скепсисом, с которым австрийская школа экономики (как и большинство экономистов в целом) относится к самой идее «справедливой» цены, понимаемой в качестве некоего нормативного идеала для реальных цен. Здесь, собственно, скрывается не просто аналогия. Альфред Шютц, учитель Питера Бергера и Томаса Лукмана, знаменитых авторов работы «Социальное конструирование реальности» [Berger, Luckmann, 1966; Бергер, Лукман, 1995], присоединился к Фридриху Хайеку в качестве члена кружка Людвига Мизеса в межвоенной Вене, поскольку учился у него на юридическом факультете [Prendergast, 1986]. Рыночные трансакции служили очевидным образцом для идеи «социального конструирования». Эта мысль стала ясной уже Адаму Смиту и еще больше прояснилась в работах самого Бергера [Fuller, 2017], причем сегодня его продолжает весьма убедительно развивать историк экономики Дейрдра Макклоски, в последнее время – в своей феноменологической истории торговой жизни [McCloskey, 2006; 2010; Макклоски, 2018].

Однако, критикуя аналогию Блура, Бейкер и Орескес упускают самую соль: когда представители австрийской школы и другие экономисты говорят о нормативном статусе реальных цен, они понимают рынок в несколько идеализированном смысле; следовательно, для его выражения необходим термин «свободный рынок». Об этом моменте следует помнить, поскольку он восходит к той нормативной повестке, которая конкурирует с отстаиваемой Бейкером и Орескес. В результате постепенного утверждения неолиберализма во второй половине XX в. эта нормативная повестка прояснилась – она заключается, в частности, в том, чтобы освободить рынки, что позволит установиться реальным ценам.

Здесь следует подумать о том, что в подобном «свободном рынке» есть прямое соответствие между ростом числа поставщиков и большей степенью свободы покупателей, поскольку он не только снижает цену, но также заставляет покупателей уточнять свой выбор. Именно в этом и заключается образовательная функция, выполняемая рынками, – в общем социальном обновлении в смысле просвещенческой миссии, которую в начале XVIII в. отстаивали Смит, Кондорсе и другие авторы [Rothschild, 2002]. То есть рынки защищались в качестве эффективных механизмов поощрения обучения, так что «руку» в выражении «невидимая рука» следует понимать прежде всего в качестве руки наставника. В этом контексте «реальные цены» – это просто актуальные эмпирические результаты рынков в «свободных» условиях. Вопреки Бейкеру и Орескес, они не соответствуют некоему априорному трансцендентальному царству «справедливых цен».

Однако рынки не «свободны» в требуемом смысле, пока государство стратегически блокирует определенные спонтанные трансакции, например, вводя особые тарифы для всех поставщиков, кроме официально лицензированных, или же позволяя определенному подмножеству агентов рынка организоваться так, чтобы можно было навязывать тарифы чужакам, желающим выйти на рынок. Другими словами, свободный рынок – это не просто более низкие налоги и меньший объем регулирования. Это еще устранение субсидий и предупреждение формирования картелей. Следует напомнить, что «Богатство народов» Смит писал против «меркантилизма», то есть против экономической системы, в чем‑ то напоминающей «социалистические» системы, которые неолиберализм попытался свергнуть, призвав к «свободному рынку». На самом деле, один из первых неолибералов (известных также как «ордолибералы») Александер Рюстов придумал в 1930‑ х годах выражение «либеральный интервенционизм», под которым подразумевал значительную роль государства в освобождении рынка, например, путем расформирования охраняемых государством монополий [Jackson, 2009].

Капиталисты защищают частную собственность только в той мере, в какой она способствует коммодификации, которая, в свою очередь, обеспечивает торговлю. Капиталистам не обязательно подписываться под земельным подходом к частной собственности в стиле феодализма, который за счет тех же законов о наследовании ограничивает движение капитала, чтобы стабилизировать социальный порядок. Конечно, капитализм требует того, чтобы торговцы знали, кто чем владеет в каждый момент времени, а для этого нужны четкие сигналы, обозначающие собственность. Однако капитализм развивается только тогда, когда торговцы склонны расставаться с тем, чем они уже владеют, чтобы приобрести что‑ то другое. В конечном счете, богатство не может расти, если капитал не находится в обороте. Следовательно, государство служит капитализму, устраняя барьеры, которые заставляют людей слишком легко соглашаться со своим актуальным положением, что служит адаптивной реакцией на ситуации, которые они считают неспособными поменяться. Это помогает объяснить, почему либерализм, то есть движение, теснее всего связанное с формирующейся капиталистической чувствительностью, изначально назывался «радикальным» от латинского слова radix – «корень» [Halevy, 1928]. Он обещал организовать общество в соответствии с фундаментальной природой человека, полное выражение которого сдерживали существовавшие (как правило, основанные на собственности) режимы, неспособные обеспечить каждому то, что в XX в. стали называть равными возможностями, среди которых не на последнем месте и возможность обменять свое прошлое на билет в вероятно лучшее будущее.

Эту достаточно сглаженную картину нормативной повестки мыслителей свободного рынка я предлагаю потому, что Бейкер и Орескес совершают риторическое мошенничество, ассоциируемое с исходными врагами капиталистов, меркантилистами. Оно заключается в предположении, что интересам общества лучше всего служат авторизованные производители (чего угодно). В самом деле, когда речь заходит о Европе раннего Нового времени – «эпохе абсолютизма», такая элизия государства и общества является важной составной частью как раз того, что подразумевается. Государство (state) в соответствии с его латинскими корнями – это якорь устойчивости, постоянная система координат, относительно которой определяется все остальное. Здесь можно сразу же вспомнить о Ньютоне, но в метафизическом отношении важнее был Гоббс, чья абсолютистская концепция государства была нацелена на воплощение авраамического божества в человеческой форме, телом которого в буквальном смысле является политическое тело республики.

Если отставить теологию, меркантилизм на практике стремился переизобрести и рационализировать феодальный порядок для зарождающейся современной эпохи, в которой «промышленность» все больше понималась не как средство для определенной цели, а как самостоятельная цель, или, говоря точнее, не просто как средство для получения плодов природы, но и как форма человеческой самореализации. Соответственно, политические границы на карте стали пониматься в качестве оболочки сверхорганизмов, которые к XIX в. приобрели известность как «национальные государства». В этом случае задача правителя не просто в том, чтобы сохранять мир на участках земли, которые по большому счету оставались самоуправляемыми, а, скорее, в том, чтобы «организовывать» их так, чтобы они могли действовать в качестве единой производственной единицы, которую мы ныне называем «экономикой». Первой современной теорией такого положения вещей стала «физиократия», в которой правление рассматривалось по модели врача, орудующего с телом республики.

Первоначально меркантилистская программа включала королевские лицензии, предоставлявшие исключительные права на «домен», понимаемый в том смысле, который не ограничивался участками земли, но распространялся на все потоки производства богатства. Конечно, со временем эти права выродились в привилегии и субсидии, которые допускали некоторую конкуренцию, но обычно на неравном основании. Низовыми выгодополучателями такого процесса стали академические дисциплины, понятые в качестве отдельных доменов, или «областей», которые к концу XIX в. были институализированы благодаря переносу степени «доктора» из зоны ее первоначальных управленческих функций на средневековые либеральные искусства и на их современных наследников в науках [Fuller, 2013]. Именно здесь мы начинаем замечать практики «поиска ренты», характерные для современной системы академического знания, которая, прикрываясь поиском истины, в итоге начинает использовать для этой цели все доступное знание. Эту линию мысли я буду развивать в следующей главе.

В противоположность меркантилизму, «либеральная» чувствительность капитализма заключалась в том, чтобы перенаправить энергию государства на предупреждение формирования новых «зависимостей от ранее выбранного пути» в виде, скажем, торговой монополии, основанной на первоначально полученной и постоянно обновляемой королевской лицензии, которая могла бы послужить лишь сокращению возможностей будущих поколений. Это была откровенно антифеодальная программа. Последним фронтом подхода, зафиксированного в такой программе, оказывается академия, которая, как давно уже признано, структурируется в категориях принципа, названного Мертоном «кумулятивным накоплением», источники которого многообразны, причем в значительной степени они взаимно усиливают друг друга [Merton, 1968b]. Перечислим лишь некоторые из них: 1) государственные лицензии, предоставленные производителям знания, начиная с хартии Лондонского королевского общества, даровавшей бессрочно гарантированное пространство самоорганизуемому сообществу, вольному заниматься какой угодно деятельностью в рамках исходно согласованных ограничений; 2) нормальная наука, управляемая парадигмой в стиле Куна, которая уступает следующей парадигме лишь в силу внутреннего провала, а не внешней конкуренции; 3) якорный эффект, создаваемый в силу влияния ранних этапов академического образования на последующую профессиональную карьеру и проявляющийся в самых разных областях начиная с рабочих мест и заканчивая грантами; 4) оценка академического труда в категориях системы коллегиального рецензирования, полномочия которой, не ограничиваясь вылавливанием ошибок, распространяются и на оценку значимости для предпочтительных исследовательских повесток; 5) разделение знания на «поля» и «области», которое поддерживает гротескный картографический дискурс «пограничных работ» и «охраны границ».

Список можно было бы продолжить, но мысль ясна всякому способному видеть: академия по‑ прежнему сопротивляется и неолиберализму, и неопопулизму, выступая с неофеодальных позиций, которые бы пришлись по нраву меркантилисту. Родословная по‑ прежнему играет определяющую роль, каков бы ни был источник прав прародителей. Отношение самого Мертона к многочисленным проявлениям «кумулятивного преимущества» в академии, похоже, было довольно амбивалентным, хотя как социолог он, видимо, не отнесся с должным уровнем критичности к той псевдолиберальной интерпретации, которая была дана «кумулятивному преимуществу» как эффекту работы «невидимой руки» в системе знания. Однако, как недавно показал Алекс Чизар [Csiszar, 2017], даже Мертон признавал, что внедрение наукометрии в 1960‑ х годах (в форме индекса научного цитирования) познакомило академию с тенденцией, ранее выделенной им в бюрократиях, а именно со «смещением цели», при котором, как только качественная цель формулируется в виде количественного показателя, возникает стимул работать на этот показатель независимо от его реального значения для достижения первоначальной цели. Следовательно, кумулятивный эффект высокого цитирования становится суррогатом «истины» или иной цели, трансцендентной по отношению к показателю. В этом реальном смысле то, что можно в лучшем случае считать мудростью научной толпы, в итоге постоянно – хотя и ошибочно – принимается за светоносный научный консенсус в его эпистемической функции.

 

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...