Приложение: пролегомены к глубинной истории избыточности информации
В этом приложении ставится цель разобрать несколько смыслов термина «избыточность информации», которая на разных уровнях сказывается на всех процессах производства и распространения знания. Обсуждение начинается с наиболее системного уровня, где избыточность информации рассматривается в качестве побочного продукта простого процесса воспроизводства знаний, который я называю «исходной позицией знания». Изобретение печатного станка меняет характер этой проблемы, что я проиллюстрирую на примере двойного завещания «Principia Mathematica» Ньютона для гуманитарных и точных наук, один пункт которого был сфокусирован на «оригинальности», а другой на «первенстве» как основных эпистемических ценностях, применяемых в ситуации избыточности информации. Оба этих пункта завещания можно выявить в подходах к текстам, выбранных авторами и читателями в современную эпоху, даже за пределами академических дисциплин. Грубо говоря, гуманитарии (и особенно Руссо) смогли преодолеть проблему избыточности информации, изобретя новые формы письма, тогда как ученые дали ей новую интерпретацию, представив в качестве дисциплинарного инструмента фокусировки своих исследований. Здесь же рассматриваются сильные и слабые стороны обеих стратегий. Приложение заканчивается оценкой избыточности информации на индивидуальном уровне, где она рассматривается в качестве помехи принятию решений. В этом случае я сосредоточиваюсь на роли самого решения как создателя информации и фактора ее сдвига. По мнению историка Энн Блэр [Blair, 2010], идея избыточности информации уходит в Средние века и связана с размножением текстов, каждый из которых воспроизводил все то, что нужно было знать читателю, чтобы увидеть не только вклад автора, но и его компетенцию, позволяющую ему сделать указанный вклад. Конечно, это означало, что каждый текст говорил все несколько иначе в силу как непреднамеренной ошибки, так и планомерного искажения. Соответственно, креативность является неизбежным следствием воспроизводства знания во времени. Это можно назвать – в ролзовском духе – исходной позицией знания, представляющей собой систему координат, в которой началась первая современная революция научного знания, связанная с Возрождением, стремившимся устранить интертекстуальные расхождения за счет восстановления «оригинальных» документов, обладающих нормативной силой. Литературный критик Гарольд Блум [Bloom, 1973; Блум, 1998] искусно перепрофилировал эпикурейский термин clinamen – отклонение атомов, которое порождает вещи или лишает их существования, – у него он стал выражать такую исходную позицию знания. Природа того или иного текстуального отклонения, а также степень его осознанности остаются открытым вопросом. Собственно, любое предположительное творение «гения» можно оценивать в качестве продукта либо бесконтрольной некомпетентности, либо откровенного плагиата. Таким образом, исследователь становится детективом, отслеживающим отклонения, начиная с актуального текста и возвращаясь к какому‑ то прошлому тексту, который, в свою очередь, позволяет вынести суждение о современном тексте. В период Просвещения эта функция приобрела публичный облик в форме «критики».
В соответствии с исходной позицией знания возможность избыточности информации неразрывно связана с определенными качествами самого процесса передачи знания. Например, в Средние века она обнаруживалась в тех поводах для отклонения, которые возникали в силу ручного копирования текста. Признание этого момента не требует учитывать количество людей, одновременно пытающихся выполнить копирование, не говоря уже о мотивах этих людей. Конечно, наличие большего числа переписчиков увеличивает масштаб проблемы, и именно в таком качестве нам представляется проблема «избыточности информации» сегодня. В любом случае исходная позиция не настолько отличается от изменчивости, порождаемой при биологическом воспроизводстве. В обоих случаях вместе с появлением текстуальных или биологических «мутаций», лежащих за пределами предполагаемого спектра ожиданий, возникают интересные онтологические проблемы. В этом смысле Возрождение можно уподобить внедрению более явного процесса фильтрации для передачи текстов, который стандартизирует спектр допустимых отклонений, что в значительной степени соответствует духу «естественного отбора», понимаемого в качестве наиболее общего принципа дарвиновской биологии. Здесь я имею в виду в числе прочего процессы редактуры и кураторства, которые служат определению того, какие тексты передаются далее в пространстве и во времени.
Эта программа задает контекст для понимания слишком громких тезисов Дэниэла Деннетта [Dennett, 1995] о естественном отборе как «универсальном растворителе», устраняющем не в последнюю очередь и проблему истины. Хотя эпистемологи выступали против редукции Деннеттом истины к своего рода неопределенно долгому выживанию контента, ученые Возрождения считали, что они сами участвуют в аукционе истины, задавая стандарты приспособленности, необходимые для подобного выживания. В этой задаче им в значительной степени помог изобретенный Иоганном Гутенбергом печатный станок с наборным шрифтом, который пообещал существенно снизить, а может, и вовсе устранить проблему несовершенного воспроизводства, обеспечив (по крайней мере, в принципе) массовый доступ к стандартизованным и (предположительно) авторизованным текстам, которые можно было просто цитировать, не занимаясь воспроизведением их содержания. Вскоре я займусь концептуальными следствиями этого поворота, но сначала я хочу чуть дольше остановиться на материальных следствиях. Легко понять, как такая все более нормативная установка по отношению к грубой передаче знания выпестует ту этику неповиновения, которая в XIX в. будет ассоциироваться с романтизмом, периодом, к которому относятся большинство поэтических примеров Блума [Bloom, 1973; Блум, 1998]. Если говорить коротко, то, что редактор в ином случае мог бы не заметить, подавить или же выбросить в качестве попросту ошибок, теперь начинает цениться в качестве оригинальности. В то же время в современный период первенство начинает рассматриваться в качестве дополнительной добродетели истеблишмента, основанной на четком понимании текста‑ источника, в категориях которого оцениваются предположительно оригинальные тексты, относимые к разряду дополнений, усложнений, отклонений или же ошибок. Современная идея интеллектуальной собственности основана на этой двойной чувствительности, так что оригинальность отображается авторским правом, а первенство – патентом [Fuller, 2002, ch. 2]. Оригинальность оценивается по тому, верен ли «автор» самому себе, а первенство – по тому, верен ли «изобретатель» остальным. Конечно, каждый автор‑ романтик хотел бы, чтобы его работы послужили основанием для последователей, и точно так же каждый предприниматель‑ изобретатель хотел бы, чтобы другие считали, что его изобретение было создано исключительно его собственным разумом с минимальной опорой на прецеденты, поскольку он пришел к нему первым.
Элизабет Эйзенстайн [Eisenstein, 1979] известна своим наблюдением о том, что эти современные установки, тогда только‑ только складывавшиеся, получили полное выражение благодаря печатному станку и, в частности, благодаря созданию мира книг, а позже и журналов, которые оставляли авторам больше времени и пространства для развития и выражения своих оригинальных взглядов. Возможно, первой академической работой, которая смогла в полной мере воспользоваться этим технологическим новшеством, стали «Principia Mathematica» Ньютона – поразительный текст, опубликованный в 1687 г., который представляет собой описание «системы мира» на основе первоначал Евклида, содержащее сравнительно мало ссылок на предшественников и противников. В самом деле, Ньютон «синтезировал» (в гегелевском смысле «снятия») все то, что было сделано до него, и переизобрел весь этот материал в качестве единой складной системы, представленной – по крайней мере, это неявно предполагалось – в качестве изображения мироздания, с точки зрения Создателя, использующего минимальное число принципов для порождения максимального спектра феноменов. Если попытаться выразить ту же мысль грубо, но все же достаточно точно, Ньютон предложил взгляд на физическую реальность с точки зрения «разума Бога», то есть той предельной инстанции, которую св. Бонавентура, первый глава ордена францисканцев и парижский спарринг‑ партнер Фомы Аквинского, четырьмя веками ранее специально определил в качестве цели всякого христианского научения.
Из выдающегося достижения Ньютона следовало два довольно разных вывода, которые оба служат пониманию современных проблем, связанных с избыточностью информации. Грубо говоря, один относится к гуманитарным наукам, а другой – к точным. Гуманитарный вывод соотносится с принципиальной доступностью всех прежних исследований, заметнее всего представленной распространением библиотек как хранилищ знания, в которых можно вести поиск. Это увеличило бремя доказательства, легшее на всякого автора, надеющегося «добавить стоимость» в том или ином новом тексте, и это бремя не ограничивается доказательством одной лишь «оригинальности». Это стало стимулом для креативности как способа самовыражения. Последнее приобрело огромное политическое значение во времена молодости Ньютона благодаря министру иностранных дел при правительстве Оливера Кромвеля великому поэту Джону Мильтону, который доказывал в своей «Ареопагитике», что человек должен быть готов умереть ради самовыражения как главного права любого свободного человека. В действительности, право на свободное выражение стало правом на духовную жизнь в мире, который быстро заполнялся другими такими же выражениями, когда все большее распространение получили и письмо, и публикации, и где для прореживания избытка применялись более прямые методы (например, сжигание книг или даже их авторов). Но промотаем историю вперед на 300 лет: «состояние постмодерна» превратило «самовыражение» в довольно пустой, если не снисходительный термин, обозначающий наивное понимание множественных и обычно конфликтующих друг с другом групповых идентичностей, также известных под именем «интерсекциональность», которые вносят свой вклад в конструирование всякой индивидуальной «самости». Если Мильтона в основном интересовало сохранение выразительных способностей субъекта, то постмодерниста сегодня интересует, существует ли вообще такой субъект, который мог бы быть носителем подобных привилегированных способностей.
Во времена Мильтона задача была в том, чтобы освободить себя от коллективных голосов прошлого, внезапно воскресших во всей своей полифонической силе благодаря Возрождению и печатному станку. В авторитарных руках – как политических, так и строго академических – эта лавина текстов могла привести к сковыванию потенциала людей проявлять свои богоподобные творческие способности, соответствующие библейскому определению человека, созданного по образу Бога, in imago dei. Эти творческие способности следует понимать в духе «самозаконодательства», если вспомнить выражение, которое Кант будет использовать сотню лет спустя в моральном смысле, основываясь на представлении о том, что мы вносим порядок в наши уникальные внутренние миры ровно так же, как Бог вносит порядок во внешний мир, в котором все мы в равной мере находимся. Это понимание креативности поддерживается и сегодня, когда мы говорим о «мирах», создаваемых авторами и художниками. Нельсон Гудмен [Goodman, 1978; Гудмен, 2001] был лишь одним из ряда других современных философов, уловивших эту концептуальную близость между «искусством» и «миром», которая, возможно, получила свое наиболее мощное выражение в работе Фридриха Шиллера «Письма об эстетическом воспитании человека», написанной в русле кантовской «Критики способности суждения». Значимый в данном случае ход, позаимствованный Шиллером у Канта, связан с природой материи, понимаемой в качестве материала, из которого возникает творение. Если смотреть с темпоральной, то есть нашей собственной, а не божественной точки зрения, материя существует до акта творения, выступая одновременно средством и источником сопротивления нашим целям. Ключевое качество материи в данном случае – ее безразличие к нашим целям, как и в случае «бремени прошлого», генетическим коррелятом которого мог бы выступать «генетический груз». В этом Кант следовал древнегреческой практике понимания материи как чего‑ то «неопределенного», существующего до навязывания ей формы. «Неопределенность» указывает на «сырье», например, в том же смысле, в каком таким сырьем для скульптуры выступает мрамор. В этом отношении история может рассматриваться в качестве определенной предрасположенности текстуального материала, который равнодушен к тем целям, на которые мы могли бы направить производство наших собственных текстов. Иными словами, прошлое – это не столько то, на чем мы основываемся в нашем строительстве, сколько то, что мы пытаемся переработать себе на пользу. В любом случае мораль ясна: чтобы остаться открытыми будущему, мы вынуждены осваивать прошлое, но точная природа такого освоения является предметом нашего усмотрения примерно в том же смысле, в каком судья выносит решение по делу в тех категориях, которые ограничены законодательными актами и общим правом. Тем не менее результат задает «прецедент», который вносит вклад в неопределенное текстуальное бремя, передаваемое нашим преемникам. Возможно, наиболее искусной демонстрацией такого модуса гуманитарного самовыражения и вместе с тем вероятным источником Канта и Шиллера стала текстуальная практика Руссо, особенно как она представлена в его бестселлере «Юлия, или Новая Элоиза» [Darnton, 1984, ch. 6]. Руссо расширил смысл «человечности», предложив языковое выражение для состояний сознания или «частной жизни» в предельно широком смысле, лишь редкие взгляды на которую становились предметом формальной репрезентации (например, в пьесах Еврипида или Уильяма Шекспира), причем зачастую в специфической иррациональной трактовке. В самом деле, когда Уильям Джеймс в начале XX в. охарактеризовал сознание как «цветущее шумное смешение», это можно понять в качестве несколько обновленной версии «сознания как сырья», то есть позиции, с которой начинал Руссо. Превращая сырое содержание сознания в хорошо размеченный «ландшафт сознания», Руссо всерьез полагал, что язык является видоспецифичным качеством Homo sapiens, признаком того, что мы наделены божественным Логосом, способным не только к творчеству, но и к самосотворению. Конечно, Руссо, следуя сюжету первородного греха, подчеркивал, что исторически мы использовали язык для порабощения самих себя путем акцентуации различий между отдельными людьми, которые затем выстраиваются в иерархию, нужную для целей управления. Имелось в виду, что люди определяются назначенными им ролями, а это, в свою очередь, предполагает, что, если они хотят получить нечто расходящееся с этими ролями, они должны примерить роль, подходящую для такого выражения. Во времена Руссо театр показал себя надежным рупором диссидентских и даже радикальных чувств (часто выражавшихся в виде иронии или сатиры), действующим в публичном пространстве, которое получило особую защиту в качестве «развлечения», притом что сам этот термин означал одновременно размышление и игру [Sennett, 1977; Сеннет, 2002]. Вольтер и Готхольд Эфраим Лессинг стали в те времена мастерами этого просвещенческого искусства. Кроме того, они помогли сформировать чувство хорошего прозаического стиля в немецком и французском языках. Однако у Руссо ничего этого не было. Зато он придумал особый способ применения языка, который станет стандартом в романах XIX–XX вв., где герои выражали свои интимнейшие мысли и чувства, часто в достаточно дигрессивной форме, придававшей описанию оттенок психологической аутентичности. Ключевое качество присущего Руссо понимания авторства состояло в том, что он никогда не объявлял, о чем именно он пишет – о «факте» или «вымысле», он просто принимал на себя ответственность за правдивость выраженных в его тексте мыслей и чувств, приглашая читателя испытать содержание на самом себе, тогда как свою авторскую безупречность он обосновывал исключительно следствиями такой встречи. Применяя этот остроумный метод, он избежал атак тех, кто мог бы озаботиться вопросом соответствия источникам той же «Новой Элоизы» (состоящей из длинной переписки близких людей), и при этом ему не нужно было осторожничать и ограничивать реакцию читателя, специально заявляя, что его произведение является исключительно плодом воображения (как это обычно делалось в практике написания романов). В свете этой попытки Руссо, занявшей у него всю жизнь, превратить свое кальвинистское воспитание, полученное в Женеве, в радикальную секулярную этику, которая оказалась наиболее плодотворной тогда, когда ее подхватил ранний Маркс, очевидным прецедентом его текстуальной практики оказывается личное чтение Библии. (На чем настаивали протестанты‑ реформаторы, ставшие источником первой волны распространения грамотности в современную эпоху. ) В отличие от томистов и других «докторов церкви», реформаторы предполагали, что Библия обращается напрямую к каждому человеку, не нуждающемуся в обширных научных размышлениях. В самом деле, казалось, что значительная часть этой учености затемняет или запутывает основное послание Библии, как его понимали реформаторы. В условиях современной политики знания, по крайней мере, если иметь в виду секулярные западные общества, довольно сложно оценить роль «буквализма» в первоначальном стремлении к массовой грамотности, которая до этого не была приоритетом христианства, хотя последнее и основано на священной книге. Реформаторы хорошо понимали, что даже читатели, не получившие утонченного образования, могут использовать Библию для того, чтобы придать соответствующую форму своей жизни. Следуя именно этому духу, они приступили к переводам священной книги, обычно дополняемым визуальными образами, на только‑ только появившиеся «вульгарные» языки, из которых впоследствии сформируются языки современной Европы [Pettegree, 2005, ch. 5–6]. Действительно, современная теория перевода вроде той, что повлияла на известный тезис Куна [Kuhn, 1970; Кун, 1977] о несоизмеримости научных парадигм, опирается на представление о том, что Библия, в новых переводах существенно переписываемая (примером служит английская версия короля Якова), возможно, приближает читателей к исходному смыслу священной книги намного лучше, чем если бы они были вынуждены изучать еврейский, греческий или арамейский языки [Nida, 1964; Fuller, 1988, ch. 5]. Руссо был одним из первых светских авторов, которые представляли свои работы в схожем свете, призывая читателей понять истины, о которых он пишет, самостоятельно обживая его слова, а не исследуя эмпирическое основание того, что изложено на странице. И так же, как вера в Бога возникала из личной встречи со священной книгой, Руссо привлекал свой фан‑ клуб (в том числе при помощи рассылок) тем, что предлагал поклонникам подробный язык выражения специфических – обычно весьма эмоциональных – состояний сознания, которые до этого в общем обороте не встречались. С нашей сегодняшней точки зрения, Руссо занимался тем, что Гюстав Флобер позже назвал l’é ducation sentimentale (воспитание чувств). Взрывное воздействие работ Руссо в его собственное время лучше объяснить «драматизацией» частной жизни: вместо того чтобы примерять маску на манер актера или «Вольтера» (это был псевдоним), Руссо делает из маски самого себя, а потому попадает в ситуацию, которая обычно ассоциируется со жрецом, отправляющим религиозный культ. Соответственно, влияние Руссо можно проследить на протяжении всей современной эпохи, поскольку оно проявляется во все более экстериоризированных репрезентациях состояний сознания, обычно приватных, начиная с романов и заканчивая сегодняшними книгами по селф‑ хелпу и мыльными операми. Естественно‑ научный вывод из достижений Ньютона смещает фокус внимания с оригинальности к первенству автора. Это наиболее ярко выражается средневековой поговоркой, использованной Ньютоном для характеристики своей собственной работы: «Если я и смог увидеть так далеко, как у меня действительно вышло, причина в том, что я стоял на плечах гигантов». В оригинальной версии эта цитата имела ироничное и, может быть, даже самоуничижительное значение, поскольку достаточно встать на плечи гигантов карлику, и он уже увидит дальше них [Merton, 1965]. Получилось так, что я сам выяснил генеалогию этой поговорки только после того, как написал о Куне следующее: «Но достаточно, чтобы карлик встал на плечи гигантов, чтобы увидеть дальше них, а с какого‑ то расстояния карлик может показаться головой самого высокого гиганта» [Fuller, 2000b, p. xii]. Вторая часть этого высказывания заслуживает дополнительного уточнения. Так или иначе эта фраза часто приводилась рецензентами в качестве непочтительного искажения смысла поговорки, хотя она и представляется именно тем, что имелось в виду в Средневековье. Тем не менее лозунг Ньютона остается пригодным и для современной научной инициативы, поскольку самый надежный путь к публикации – внести небольшое усовершенствование в хорошо определенный корпус знаний. Следовательно, изобилие исследований, представляющееся наивному взгляду «избыточностью информации», на самом деле означает коллективный поиск, в котором предшественники сужают поле зрения последователей. В этом отношении академические издатели не пользуются тем уважением, которого они действительно заслуживают за развитие знания как общественного блага [Fuller, 2016a, ch. 2]. В конце концов, обычной практики интернет‑ публикаций, состоящей в том, что открытый доступ предоставляется к резюме статьи, ключевым словам и списку литературы, тогда как за сам текст статьи взимается плата, часто достаточно для понимания вклада статьи в состояние знания в данной области. Если говорить в категориях лозунга Ньютона, публикация просто отмечает успех первого из многих карликов‑ конкурентов, пытающихся в одно и то же время взобраться на вершину: и если карлик А не забрался туда первым, значит, скоро там может очутиться карлик Б. Действительно, можно сделать так, что эта динамика будет управляться спросом, если представить ее в качестве эпистемической версии настольной игры «Скрэббл», в которой поощряется первая журнальная статья, компетентно собирающая специфическую комбинацию ссылок, причем «компетентность» здесь понимается в достаточно широком смысле, включающем как новооткрытые данные, так и остроумные рассуждения. Возможно, именно такое состязание соответствует «Игре в бисер» Германа Гессе. Это предположение, хотя и кажется поначалу легковесным, приобретет более весомый смысл, если рассмотреть обширный запас научных исследований, составляющих то, что Дон Суонсон [Swanson, 1986] окрестил «нераскрытым публичным знанием», то есть исследованиями, которые уже опубликованы, но при этом остаются недостаточно использованными, если вообще прочитываются. Скрывающаяся за этим выражением идея, пришедшая из библиотековедения и наук об информации, состоит в том, что можно создать стимулы и развить соответствующие поисковые машины, чтобы исследователи начали глубже изучать базу уже существующего академического знания с целью поиска скрытых, возможно, междисциплинарных, связей. Последние впоследствии могли бы помочь сэкономить на ресурсах, которые в противном случае использовались бы для проведения исследования с нуля. В идеальном случае людям, у которых есть мотив испытывать подобным образом судьбу, изучая научные работы, не захочется изобретать эпистемическое колесо, столь часто встречающееся в заявках на исследовательские гранты, в которых исследователи обозревают литературу не столько в качестве своего настоящего источника, сколько в качестве риторического инструмента, призванного расчистить концептуальное пространство для собственного вклада, еще только ожидаемого в будущем. Однако, как только мы разворачиваем понятие избыточности информации в сторону нераскрытого публичного знания, оно начинает представляться не столько непреднамеренным следствием успеха, сколько симптомом откровенного провала. В этом контексте Клэй Джонсон [Johnson, 2012], один из пионеров цифровых политических кампаний, придумал выражение «информационное ожирение», описывающее склонность цифровых потребителей справляться с изобилием информации не за счет регулярной выборки из всего спектра доступных данных, а путем «запойного» потребления одних и тех же источников, подкрепляющих их мнение. Эта склонность поощряется поисковыми машинами, которые становятся все более чувствительными к паттернам цифрового потребления. В результате потребители цифрового контента чувствуют себя порой крайне информированными, но на самом деле они могут игнорировать большую часть доступной информации. Это, возможно, похоже на чувство насыщения после калорийного обеда в заведении быстрого питания, в котором отсутствуют некоторые жизненно важные питательные элементы. Правовед Касс Санстейн [Sunstein, 2001] дал известное описание этой проблемы как «эффекта эхо‑ камер», способного подорвать любые перспективы цифровой демократии. В применении же к науке как коллективному предприятию этот феномен распознается в сюжете «зависимости от траектории», связанной с тем, что Кун [Kuhn, 1970; Кун, 1977] называл «нормальной наукой», которая представляет собой все более специализированные модусы исследования, упрощающие для карликов возможность стоять на плечах великанов, а если не великанов, то других карликов. Метафора «информационное ожирение» крайне удачна и на более глубоком уровне. Она указывает на то, что масса нецитируемых и нечитаемых научных публикаций составляет стоящий без дела запас концентрированной интеллектуальной энергии. В этом случае задачу можно описать одним из двух следующих образов, каждый из которых связан с особой стратегией диагностики и решения проблем депрессии в классической политэкономии: один из них «рикардианский», а другой «мальтузианский» [Fuller, 2002, ch. 2]. Рикардианцы видят в информационном ожирении симптом нехватки нового знания, которое бы заменило или каким‑ то иным образом «созидательно разрушило» существующие знания, сделав их морально устаревшими. Это похоже на лечение ожирения усиленными физическими упражнениями. У Куна [Kuhn, 1970; Кун, 1977] эту функцию периодически выполняют «научные революции», в которых знания, принявшие новую парадигму, эффективно метаболизируют то, что было ценного в старой парадигме, и при этом отбрасывают значительную часть, если не вообще всю теоретическую конструкцию, изначально свойственную этой старой парадигме. Мальтузианец же работает с информационным ожирением на манер, скорее, диетолога, который рекомендует есть меньше и относиться к еде внимательнее. В этом случае мы обнаруживаем несколько иное понимание «созидательно разрушающих» знаний, а именно возвращение к первым принципам, или то, что Мартин Хайдеггер называл Lichtung (просветом), который действует и в педагогике, призванной познакомить студентов со сложным корпусом знаний, но без необходимости восстанавливать всю цепочку научных публикаций, его определяющих. При применении такого способа видимость избыточности информации демистифицируется, если не деконструируется, поскольку каждое новое поколение исследователей должно заново открывать вроде бы решенные вопросы, пройдя упрощенный путь, ведущий к актуальному состоянию игры. До сего момента мы рассматривали избыточность информации на системном уровне. Однако на микроуровне эта проблема представляется в ином свете. В работах по социальным наукам, где «избыточность информации» изучается в качестве проблемы управления когнитивными ресурсами индивидов, она ставится в категориях той информации, которая нужна для «оптимизации» принятия решений. «Оптимизация» предполагает существование противодействующих сил, определяющих пространство решений, и эти силы нужно совместно оптимизировать. В этом случае имеется в виду, что невозможно досконально изучить каждую единицу информации, как этого, возможно, хотелось бы, поскольку она изучается лишь в той мере, в какой действительно упрощает процесс принятия решений. В последние 50 лет эту идею отображали в виде перевернутой U‑ кривой [Eppler, Mengis, 2004]. Она предполагает, что можно столкнуться со «слишком большим количеством информации», а потому и страдать от усталости, аналогичной усталости перетрудившегося человеческого тела, что может даже привести к феномену «выученной беспомощности», которая лишает человека способности решать за себя [Rabinbach, 1990; Fuller, 2012, ch. 5]. Генеалогия понятия избыточности информации, которая обычно начиналась с Элвина Тоффлера [Toffler, 1970; Тоффлер, 2002], впоследствии была возведена к придуманному Арнольдом Геленом понятию Reizü berflutung [Gehlen, 1988]. Это понятие, изобретенное в нацистскую эпоху, обычно переводится выражением «сенсорная перегрузка», которое в период потребительского бума после Второй мировой войны стало ассоциироваться с отупляющим воздействием массовой рекламы, все более распространяемой «холодным» медиумом, то есть телевидением [McLuhan, 1951]. Однако, в отличие от пропагандистов перевернутой U‑ кривой, широко распространенной в современной литературе по менеджменту, эта линия мысли ориентирована не столько на поиск оптимального количества информации, необходимого для решения, сколько на общее сокращение, если не отвержение информации как необходимого компонента принятия решений. Различные выпады против технократии, начавшиеся в 1920‑ е годы и продолжившиеся вплоть до 1960‑ х годов, которые часто описывались в криптоницшеанских терминах как «возврат к аутентичности», «эмансипация человека» или «самодостаточность», – вот что характерно для этого направления. «Воля» в этих концепциях часто фигурирует в качестве того, что выполняет работу, которую технократы, скорее, требуют от «интеллекта». Однако к этому восстанию следует отнестись с осторожностью. Правильнее было бы сказать, что его мишень – не сама информация, а та информация, которая уже существует. На практике этот бунт принимает форму рискованного вмешательства, которое должно произвести новую информацию, которая, в свою очередь, возможно, увеличит способность человека принимать новые решения, поскольку она выявит что‑ то принципиальное в нас самих или в мире. Безотказная версия этой программы представляется тем, что политолог Герберт Саймон [Simon, 1947; Саймон, Марш, 1974], ставший специалистом по когнитивным наукам, называл «достаточностью»[9], а именно решением, часто даже субоптимальным, которое «достаточно хорошо», чтобы привести вас к следующему решению. С этой точки зрения эксперименты по социальной инженерии, отстаиваемые британскими фабианцами и американскими прогрессистами, достигшие кульминации в государстве всеобщего благосостояния, должны считаться интервенциями в этом «достаточностном смысле», пусть даже их руководители и оказались всего лишь технократами, которых демонизировали радикалы 1960‑ х. Тем не менее и технократы, и радикалы разделяют скепсис, если не антипатию к тезису, согласно которому условия человеческого существования можно улучшить, согласившись с тем, что уже есть информация, которая, стоит только найти ее, даст решение любой проблемы, с какой мы только можем столкнуться. В самом деле, здесь применяется противоположный посыл: качественное различие между прошлым и будущим, являющееся как нормативным, так и эмпирическим, означает, что, независимо от того, сколько информации в нашем распоряжении, всегда будут сохраняться неопределенности, которые можно устранить только действием, и именно информация, получаемая нами из действия, является наиболее ценной [Duff, 2012, ch. 4]. У этой идеи есть более глубокий источник, который можно разъяснить, рассмотрев различие между гуманитарным и естественно‑ научным подходами к историческим данным как «информационной базе». Гуманитарий, скорее, размышляет о ценностных ориентациях, скрытых в данных прошлого. Другими словами, если бы мы относились к каждой порции информации так, как она сама того требует, мы могли бы склониться к иной ориентации нашего собственного пространства решений. Это помогает объяснить обычный релятивизм значительной части гуманитарных исследований, вследствие которого даже гуманитарии, заявляющие о поддержке абсолютных или вечных ценностей, обычно облекают свои заявления об «уроках прошлого», пригодных для решения проблем настоящего, в несколько двусмысленные выражения, отражающие те многочисленные, но противоречивые ценностные уроки, что готова преподнести нам история. Тогда как ученые‑ естественники относятся к историческим данным, как правило, инструментально, считая их инструментом, возможно, в достаточно узком или грубом смысле этого слова. Я говорю «узком и грубом», поскольку компетентное использование инструмента обычно требует осознания его побочных эффектов и непреднамеренных последствий. Однако ученые редко что‑ то знают о более широких контекстах, в которые погружены выбранные ими исторические прецеденты, чтобы предугадывать такие проблемы. Соответственно, хотя ученые с гораздо большей смелостью предсказывают грядущее, основываясь на прошлом, они очень часто получают «ложноположительные» результаты, переоценивая значение тех лишь внешне созвучных исторических примеров, на которые наткнулись. Несмотря на эти различия, общим моментом гуманитарного и естественно‑ научного подходов к историческим данным является признание того, что наличная информация создает избыток возможностей, чрезмерный для осмысленного действия. В этом случае наша свобода выражается в принятии обязательного в юридическом смысле решения, которое устраняет большую часть этих возможностей‑ кандидатов, определяя проектируемое будущее. После этого такое решение может концептуализироваться по‑ разному, и все эти разнообразные способы были в полной мере представлены в спорах о Werturteilsfreiheit («свободе от ценностных суждений») науки в первой половине XX в. [Proctor, 1991, part 2]. Я вкратце рассмотрю эти варианты, прежде чем сделать несколько общих выводов о том, что я вначале назвал «исходной позицией знания». Начнем с конвенционализма, отстаиваемого, к примеру, гильбертовской программой в математике, которая может начинать практически с любого непротиворечивого множества «аксиом» (сам этот термин восходит к греческому слову, обозначающему «ценность» в смысле того, что имеет «стоимость»), но потом должна оценить их информативность критерием психологической новизны выводов, получаемых путем логической дедукции. После Гильберта логические позитивисты выработали более общее понимание подобных аксиом, которые стали считаться теоретическими посылками. Можно из последних выводить гипотезы, а потом и проверять их в наблюдениях, в идеальном случае в специально разработанных экспериментах – этот момент особенно подчеркивал позитивист‑ ренегат Поппер. Макс Вебер, с которым чаще всего связывают понятие Werturteilsfreiheit, наверное, наиболее открыто заявлял, что момент решения следует делегировать экспериментальному результату или какому‑ то другому «решающему» наблюдению, которое должно быть «ценностно нейтральным» в смысле свободы от предубеждений, создаваемых теми или иными ценностно нагруженными возможностями, рассматриваемыми в актуальной ситуации. А младший современник Вебера юрист Карл Шмитт, впоследствии примкнувший к нацистам, недвусмысленно утверждал, что делегирование процесса принятия решений некоей «справедливой» процедуре (он имел в виду не столько эксперименты, сколько выборы) не имеет смысла, если нет автоматических средств проведения этого решения в жизнь. Следовательно, если Вебер (вместе с позитивистами и попперианцами) тщательно различал прерогативы
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|