Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Рассказы 1915‑1945 4 страница




Первое время птенцы в гнезде были безмолвны. Лежат тесною кучею, головы и крылья переплелись так, что ье разберешь, где чье, и не шевелятся. Подлетит отец или мать, сядет на дощечку, – они сразу почуют, и вдруг все и гнезде зашевелится и дружно, как по команде, широко разеваются безмолвные, желтые клювы. Потом понемножку птенцы стали подавать голос, и, когда мать или отец садились на дощечку, из гнезда неслось чуть слышное звенящее щебетание.

Одного я никак не мог понять. Птенчики едят много и жадно, они то и дело должны извергать остатки переваренной еды. Куда же деваются их отбросы? В гнезде и вокруг гнезда было совершенно чисто, тоже и на полу террасы, под гнездом. Куда же гадят птенцы? Наконец один раз мне удалось подсмотреть. Мать подлетела к гнезду, села на дощечку, сунула птенцу в клюв муху – и вдруг сама спрыгнула в гнездо, за дощечку; сейчас же вылетела оттуда, и в клюве у нее был как будто тоненький бело‑ черный червяк; с ним она перелетела на сосну около оградки и там бросила.

Потом мне много раз приходилось наблюдать это самое. Спрыгнет мать в гнездо, птенчик поднимет хвост и сходит прямо в клюв матери, она с этим улетает далеко в сад и там бросает. Все тут было удивительно, но всего удивительнее – вот что: как эти несмысленные птенчики понимали, что нельзя гадить в гнездо, а нужно ждать прилета матери? Маленькие дети «разумного» человека этого не понимают и мараются под себя. Потом: как птенчики давали матери знать, что им нужно сходить? Да, животные умеют передавать друг другу свои мысли какими‑ то путями, которых мы, люди, не можем уследить.

Птенцы ели, ели и росли на глазах. Им уж тесно становилось в гнезде, они заполняли его все целиком. И с каждым днем хорошели; все гуще обрастали пухом и перышками, были пестрые, в темных крапушках, и совсем непохожие на родителей. Глаза их раскрылись; маленькие и черные, как булавочные головки, они глядели вяло, сонно и равнодушно.

Была уже середина июня. Хожу я как‑ то по террасе. Случайно взглянул на гнездышко и замер: на дощечке важно восседал птенчик. Выкарабкался из гнезда и уселся, – неподвижный, молчаливый. Сидит, нахохлившись, смотрит на меня – внимательно, но без страха. Коготки, тонкие, как ниточки, чернели на светлом дереве дощечки. Мимо пролетела муха. Птенчик встрепенулся, внимательно проследил ее глазами, но схватить не попробовал И неподвижно стал смотреть перед собою. Так просидел он на дощечке с утра до обеда; когда я пришел после обеда, на дощечке его уже не было.

Утром вышел на террасу, – он опять сидит на дощечке. Мать и отец встревоженно летали вокруг, грозно устремлялись на меня и только перед самым моим лицом сворачивали в сторону. Никогда еще я не видел их такими встревоженными. Я отошел от гнезда к перилам. Птицы заметались еще встревоженнее. «Ж‑ жы! Ж‑ жы! » Ерошатся, бросаются на меня… Что такое? Чего они?

И вдруг вижу, – на ветке жимолости, прямо передо мною, преспокойно сидит птенчик. Вот оно что! Ведь это и есть вчерашний птенчик. А на дощечке, оказывается, сидит уже новый. Я нагнулся над перилами и стал рассматривать птенчика. Отец и мать взволнованно летали вокруг. Птенчик задвигался, я думал – испугался. Но он спокойно поглядел на меня, вытянул крылышко и стал перебирать на нем клювом перья… Эх ты, пичуга! Щелкнуть тебя пальцем, – вот тебе и конец! А ты поглядываешь так спокойно и доверчиво.

Оглянулся я, – на дощечке сидят уже два птенчика. Один побольше, другой поменьше. Больший все время перекликался с родителями и братцем на ветке.

– Цить!

И ему отвечали:

– Цить! Цить!

Меньший молчал и только удивленно поглядывал вокруг. Мать подлетела, сунула ему в рот мушку, потом покосилась на меня, села на дощечку и заглянула в гнездо, – все ли там благополучно. И хотя там все было благополучно, она все‑ таки грозно бросилась на меня, чтобы прогнать отсюда; чуть не сшибла с носа очков. Села на перила за шаг от меня и угрожающе:

– Ж‑ жы! Ж‑ жы!

Перед обедом пришел я с купанья, – на дощечке птенчиков уже нет. Заглянул в гнездышко, – там всего два птенчика. Стал смотреть кругом. Меньшего я увидел на ветке жимолости; он сидел неподвижно, сжавшись в комочек; должно быть, очень устал от огромного своего первого путешествия с дощечки на ветку. Два другие весело прыгали уже в тополе посреди моего садика. Мать и отец летали от одного птенца к другому, совали им в рот мух и червяков. Теперь у них появился новый призывной звук: «ць! ць! »

Интересно было, – воротятся они на ночь в гнездо? В сумерках я заглянул за дощечки: там тихонечко сидели только два оставшихся птенчика; из вылетевших никто не воротился. Поздно вечером, после ужина, я еще раз вышел на террасу. Было тепло, по листьям тихо шуршал дождь. Окна столовой около террасы ярко светились, на их фоне отчетливо выделялись ветки жимолости. И вдруг среди листьев я увидел трех вылетевших птенчиков. Маленькими, кругленькими комочками они сидели рядышком на ветке, тесно прижавшись друг к другу. Дождик падал на них. Но воротиться в гнездо никто из них не подумал.

Утром я нашел в гнездышке только одного птенчика. Другой вылетел, когда я еще спал. Оставшийся птенчик, – грустный, одинокий, – сидел, нахохлившись, на дощечке, как будто глубоко думал о чем‑ то. Я близко проходил мимо, ветер шуршал газетой – он не обращал ни на что внимания и смотрел перед собою, неподвижный и серьезный, как старенький старичок. Я сел читать газету и забыл о птенчике. Вдруг до меня донеслось нежное, быстрое трепыхание. Птенчик снялся с дощечки и на слабых своих крылышках полетел. Испуганными, неуверенными взмахами он сделал неверный круг по террасе, пронесся мимо самого моего уха, хотел сесть на ветку жимолости, но с разлету не удержался и кувыркнулся вниз, в кусты.

Когда я после обеда вышел на террасу, он уже сидел высоко на ветке жимолости и бойко перекликался с родителями и братцами. Я заглянул за дощечки. Края гнезда были обмяты, само оно стало плоским, растрепанным; внутри было нагажено. Вид был совсем нежилой, как в квартире, с которой только что съехали постояльцы. Зато в саду из тополей, из акаций у оградки, из кустов жимолости – отовсюду неслось звонкое, радостное:

– Цить! Цить!

Птенчики перекликались, прыгали с ветки на ветку, задевая крыльями за листья; взбирались на самые верхушки тополей; пробовали перелетать большие пространства через весь садик. Отец и мать в суетливом и радостном беспокойстве носились по саду, совали в рот птенчикам мух и все время сзывали их:

– Ць! Ць! Ць!

Но непослушный молодой народ не обращал внимания на призывы. Перед жадными его глазами раскрывался огромный мир жизни. Все дальше птенчики разлетались друг от друга. Впрочем, не затеривались, и родители умели их находить. Но я уже не мог разглядеть их в густой летней листве высоких деревьев. И только отовсюду невидимо неслось сверху мелодическое, нежное:

– Цить! Цить! Птички милые! Прощайте!

 

1916

 

За гранью*

 

Ипполит Сергеевич, полковник, ночь провел ужасную. В эту ночь он в первый раз глубоко, где‑ то внутри почувствовал, что умирает, что смерть близка и что обманывать себя нечего, – от нее не спасешься ничем. Под утро ему стало лучше, он задремал. Проснулся слегка освеженным. Но прочным осталось ощущение глубокого разрушения организма, которого ничем уж не исправишь. Ночью к нему кто‑ то приходил. Кто? Приходил важный доктор грек, с толстыми усами и бриллиантом на перстне. Но приходил еще кто‑ то темный и неразличимый. Пришел неслышно и объявил ему смертный приговор. Когда будет казнь, точно не сказал, но предупредил, что скоро.

В душе были ужас и отчаяние. Кончалась жизнь, кончался весь мир вокруг А в раскрытые окна несло утреннею прохладою и сухим запахом пустыни, слегка смешанным с приятным издалека запахом кизячного дыма. По‑ обычному верещали в вечно синем небе бесчисленные ястреба, и слабо шевелились под окнами тускнеющие листья акаций с пучками рыжих стручков. По‑ обычному принес кофе вежливый лакей – поляк Кароль. И даже у жены – даже у нее – лицо было только обычно утомленное от бессонной ночи; ни жалости к нему, ни ужаса. Неужели она не понимает, что он скоро умрет? Понимает, конечно, но уж давно освоилась с этою мыслью и терпеливо несет свою женину повинность ухода за обреченным мужем. Загорела под африканским солнцем, румяна, несмотря на бессонную ночь. И какой пышный бюст!

Он сидел у окна и отхлебывал из стакана кофе, часто дыша хрипящими легкими. Слышнее был запах пустыни и утренней прохлады; над крышами городка, за узеньким минаретом, далеко в песках виднелась одинокая палима, скакал бедуин. Представлялось, как радостно и прекрасно должно быть в этой лиловой дали, еще не стряхнувшей с себя тайн ночи.

Ипполит Сергеевич уколол исхудалую руку о щетину подбородка и враждебно сказал:

– Аня, я тебя вчера очень просил позвать нынче утром парикмахера. Отчего не позвала?

Она ответила ровным, терпеливым голосом, каким привычные женщины говорят с капризными детьми и раздражительными больными:

– Я позвала. Он сказал, что придет в девять утра.

– Так чего ж не приходит?

– Не знаю. Я просила его быть аккуратным. Всего четверть десятого. Придет.

Ипполит Сергеевич проворчал:

– Раньше умрешь, чем дождешься даже парикмахера какого‑ то! Изволь с этакой щетиной в гроб ложиться. Ведь неприлично.

Он ждал, что Анна Алексеевна возразит: с какой стати в гроб? – хотел, чтоб она стала доказывать неосновательность его ожиданий, а он бы ей доказал, что нет, ожидания вполне основательны. Но она промолчала. Он с ненавистью поглядел на нее и отвернулся к окну.

Пришел парикмахер, – невысокого роста красавец, с черными, веселыми глазами и закрученными в стрелку усиками. Густо смазал щеки белоснежною пеною и начал брить.

Ипполит Сергеевич для разговора угрюмо спросил:

– Вы грек?

Парикмахер весело поднял брови.

– О нет, синьор! Я бедный. Какой же я грек? Я итальянец. Греки не бывают бедные.

Ипполит Сергеевич улыбнулся углами губ.

– Не бывают?

– Нет. Грек сидит себе и копит, – пиастр к пиастру, шиллинг к шиллингу, фунт к фунту. Сколотит хороший капиталец и уедет в Афины. И там ходит по улицам, – живот этак вот вперед, и сигарой – пуф! пуф! А наш брат, итальянец… Набрался в кармане десяток шиллингов – сейчас же парочка фиасок вина… Mandolina, serenata… Ami‑ ci… И фьюит! Опять ничего нет в карманах!

Он весело засмеялся. Говорил он с важным иностранцем, как с равным, без подобострастия и коробящей развязности, – с тою милою, благородною простотою, на какую способны только итальянцы. Блестящая бритва скользила по худым щекам Ипполита Сергеевича, снимая с них посеревшую пену с мелкими обрезками волос. Итальянец говорил без умолку, рассказывая местные сплетни.

Он ушел, и в воздухе от него остался запах чесноку и как будто легкий какой‑ то хмель веселой, улыбающейся радости. Бедняк. Живет, наверно, в конуре, рад шиллингу на чай, а как, счастливец, живет, – кипит жизнью! И все кругом умеет претворить в радость. И всякий так же бы Мог, и он сам, если бы… если бы еще было время. И полковнику стало еще тяжелее.

Анна Алексеевна вынесла раскидное кресло на балкончик комнаты, он тяжело сел в него. Балкончик выходил на запад; вдали, среди пустыни, темнела зеленая долина Нила, вся в пальмах, за нею в горячем свете дремали пирамиды. Солнце на балкончик не доставало.

Внизу, в садике пансиона, уж началась обычная жизнь. В цветочных грядах копался садовник араб с красными веками. На каменной площадке, обнесенной балюстрадой, в раскидных креслах густо лежали под зонтиками больные, сосредоточенно отдавая тела целительным лучам египетского солнца. Меж кресел шныряли вертлявые мальчишки арабы, предлагали открытки с видами, апельсины; старики продавали поддельные древности. У каменных ворот стоял осел в разукрашенном седле и вопил, как пьяный балбес, которого душат. С крыльца виллы, натягивая перчатки, выходили загорелые туристы, счастливые бессознательным ощущением своего здоровья, шли к воротам, садились в экипажи и с хлопаньем бичей катили на экскурсии. По улице радостным потоком лилась своя пестрая и шумная жизнь. Нарядные продавцы воды оглушительно звенели в медные тарелочки; бежали ослики; важною поступью, с вздернутыми головами, проходили нагруженные пунцовыми яблоками верблюды, – чудовищная и прекрасная сказка пустыни.

Ипполит Сергеевич лежал на своем балкончике, вознесенный над этой жизнью и отделенный от нее, и крепко сидела в душе память о ночном посетителе… Пройдет неделя, – и он будет гнить здесь на греческом кладбище, а на них всех будет светить горячее солнце, они будут двигаться, суетиться, жить…

Подошел под балкончик рябой араб в белом балахоне и сказал, глядя вверх:

– Baron! Du nickt Esel reiten? [5]

И показывал на оседланного осла у ворот. Ипполит Сергеевич отрицательно помотал головою. Араб приставал:

– Very good!.. Отчень карьош!

Ипполит Сергеевич озлился и грозно крикнул:

– Рух (пошел прочь)!

И еще более отдаленным, еще более одиноким почувствовал он себя от этого приглашения принять участие в ушедшей от него жизни.

Оживленно вошла Анна Алексеевна, со следами поцелуев солнца на лице, с цветочком иланг‑ иланга в петлице блузки. Опять его поразило, какой у нее пышный бюст, и как далека она от того, что у него на душе.

– Аня! Ведь хозяйка же просит не рвать в саду цветов! Что за некультурность! Ей‑ богу, одни только русские могут так бесцеремонно пренебрегать всякими правилами.

Анна Алексеевна кротко возразила:

– Это мне пани Казимира сорвала, сестра хозяйки.

В дверь постучались. Вошла генеральша Глоба‑ Михайленко, – большая и мягкая, с ласковыми глазами. Она всегда относилась к Ипполиту Сергеевичу с жалостью и вниманием, и он чувствовал, что добрая душа ее болит за него. И теперь она внимательно расспрашивала его про ночной припадок, вглядываясь в его грязно‑ восковое лицо.

Ипполит Сергеевич, бодрясь, пренебрежительно рассказывал полковничьим басом:

– Так, знаете, маленький припадочек был вроде как бы удушья… Доктор говорит, на сердечной почве. Это, говорит, при туберкулезе легких бывает… Я‑ то ничего, а только вот Анку свою измучил, – сколько ночей не спит. Капризничаю, придираюсь…

Генеральша слушала, кивала головою, а в глазах ее было что‑ то отсутствующее, как бывает, когда вежливо говорят с человеком, а прислушиваются еще к чему‑ то постороннему. Сердце его упало: это она чует за его спиною ночного посетителя.

В два часа обедали.

Звякала посуда, дымились тарелки с ароматною ухой, слышался веселый русский и польский говор. Обедающие рассказывали о вчерашнем концерте в казино, делились впечатлениями от осмотра пирамид и каирских музеев. Улыбались красивые женские лица, благоухали цветы в вазах, мерцали бриллианты, сверкало вино в стаканчиках. И во всем Ипполит Сергеевич ощущал трепет уходившей от него радостной, светлой стихии жизни, которую он почувствовал и в прохладе далекой пустыни, и в беззаботной болтовне итальянца.

Он сидел в глубоком кресле за отдельным столиком вместе с женою, отхлебывал из стакана молоко и с темным лицом угрюмо смотрел. И у каждого на душе становилось тревожно и неприятно. Как будто мертвец уцепился за край могилы и глядел из нее потухшим своим взглядом на живых.

После обеда Ипполит Сергеевич опять лежал в кресле на своем балкончике.

Через сад прошел араб‑ почтальон в феске и в форменной куртке, поднялся к ним наверх, постучался и подал Анне Алексеевне заказное письмо. Письмо было из России от бабушки. Все оно было полно вестями об их мальчике. Он здоров. Растет и удивительно умнеет. Появились какие‑ то свои особенные слова. Умный мальчишка. Похоронные дроги называет «помирон»; сельтерскую воду – «ежиковая вода».

– Как остроумно! Колется, как ежик! – смеясь, воскликнула Анна Алексеевна.

Ипполит Сергеевич слабо улыбнулся бледными губами.

– Да. Остроумно. Футуристом выйдет.

И больно кольнула душу мысль, что никогда уж не увидит он этого прелестного мальчишку с серьезными глазенками, синими, как ночная молния.

Анна Алексеевна тихонько плакала.

– Чего ж ты плачешь?

– Я не знаю.

И слезы бежали по ее розовым щекам. И еще, и еще раз она перечитала письмо.

– «Вчера ел мятную конфетку, вдруг говорит: во рту дует!.. » Правда, прелесть? И глазенки его такие внимательные… Такие приглядывающиеся…

Она прижалась лбом к письму на столе и зарыдала.

Ипполит Сергеевич потемнел. Тяжелым взглядом смотрел он на вздрагивающий затылок жены с золотыми завитками волос. Анна Алексеевна поспешно отерла слезы и виновато сказала:

– У меня почему‑ то нервы сегодня расходились… Этакая дура! Чего плачу? И голова болит немножко. Пойду пройдусь.

Она вышла в сад и с пылающими щеками быстро стала ходить по дорожкам. Ипполит Сергеевич низко опустил трясущуюся голову. Он подумал со злобой:

 

О, подожди! Близка моя могила,

А ты цветка весеннего свежей…

 

В сад вышла генеральша. Анна Алексеевна села с нею на скамейку под цветущим жасмином, стала ей читать письмо и опять плакала. Генеральша что‑ то ласково ей говорила, и лицо у ней было серьезное, строгое. Вот что она, должно быть, говорит: вам‑ то чего плакать? Три‑ четыре недели, – и вы опять увидите своего мальчика. А муж ваш, – он его уж не увидит никогда. И никогда не увидит милой России, не услышит вечернего звона московских колоколов, не понесется в плавно качающемся трамвае по Арбату… Не себя пожалейте, а его. Обнимите его голову руками, облейте ее слезами и скажите: «Бедный ты мой, бедный! »

На крыльце, опираясь на палку, появился генерал в белой панаме, генеральша поднялась ему навстречу. Анна Алексеевна осталась сидеть на скамейке и опять жадно начала перечитывать письмо. Генеральша с мужем пошли к воротам. Когда они проходили под его балкончиком, Ипполит Сергеевич услышал, как генеральша говорила:

– Сердце разрывается, как на нее поглядишь. Бедная Анна Алексеевна!

Они скрылись за воротами.

Огромное красное солнце опускалось за далекие пирамиды. На минарете за базаром появился муэдзин, долго выкрикивал нараспев свои призывы к молитве. Ипполит Сергеевич все сидел неподвижно, выкатив глаза. «Бедная – Анна Алексеевна!.. » Она бедная… Она бедная…

Ничего он кругом не видел, ни о чем, казалось, не думал. Когда внимание вернулось, солнце уж село. На фоне сухой, красной зари чернели силуэты пирамид. Яркою полоскою алел Нил. В пальмовых рощах стлались от деревень синие дымы. А ближе и дальше лежала широкая пустыня, – тихая, вечная, – и по пескам ее прощальною ласкою угасавшей зари скользили нежно‑ лиловые и розоватые тона.

«Бедная – Анна Алексеевна!.. » Сказала это такая добрая, жалеющая душа. Как же, значит, непроходима грань, отделившая его от жизни! Они все – там, за гранью, они могут жить болями друг друга, но до него уж не способна достигнуть их жалость. Тонкая грань между ним и ими, как будто целое море разделяет их. Он бьется и захлебывается среди скачущих волн, негодует, что мук его не видят люди с берега. Да они просто не могут видеть, – слишком он от них далеко, и винить их в этом невозможно. В чем винить? Умирать человек должен один. Это так ясно.

Розовато‑ лиловые тона песков тускнели, пустыня темнела. Великий покой разливался над нею. Огромная какая‑ то волна мягко подхватила его душу и понесла в этот ласково‑ теплый, еще темневший простор. Тихое блаженство охватило его. И странным казалось, – как мог он быть так мелок и злобен, как не мог понять великой материнской тоски, переполняющей душу измученной его Анки.

Легкий ветерок подул из пустыни. Как будто воздушный посланец прилетел из густевшей тьмы, – нежно погладил его по волосам, ласково провел по лицу. «Идем, брат, пора! » И душа обреченного страстно потянулась за ним. Что ему было теперь до светлой стихии жизни, всплески которой так оскорбляли и мучили его сегодня? Перед ним тихо волновалась новая, неведомая ему стихия, полная радости и тайны.

Поспешно вошла Анна Алексеевна, испуганная и сконфуженная. Она нечаянно заснула, облокотившись о спинку скамейки, и так проспала два часа. В темноте она не видела преображенного лица мужа, не видела его мокрых щек. Она сказала робко:

– Ипа, милый! Я так виновата!.. Я нечаянно заснула…

Ипполит Сергеевич взял в обе руки ее руку, припал к ней губами и, всхлипнув, сказал:

– Бедная ты моя, бедная!..

 

1918

 

Состязание*

 

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...