II. Пожар на фабрике
Извозчик медленной рысцой, в которой участвуют только его суетливые локти, но не лошадь, вяло и не в лад извозчичьим потугам передвигающая ноги, преодолевает препятствия новоборисовского шоссейного пути. Волны шоссе, с палисадниками редких домов и группами уцелевших сосен, то подымаются, то падают. Я оглядываюсь, чтобы сравнить и вспомнить. Нет! Чужой город! Незнакомое место! У меня с ним связано лишь одно далекое воспоминание. Сюда мы приезжали целым классом осматривать здешние фабрики и заводы. Помню – холодный декабрьский день, сосны в Новоборисовском поселке, странно поражавшие глаз смешением городского и лесного, бивуачной простотой и временностью, такими необычными в этом краю с традиционными и в себе обособленными городами. Старые евреи говорили: «Здравствуйте вам! » В сумерках далеко внизу лежала замерзшая Березина. Снег покрыл ее долину и низкий левый берег, где расположен собственно Борисов, и только мост был нарисован безотрадными, тонкими чертами на синеющей, холодной и белой равнине. Город не был виден. Он представлялся засыпанным по крыши снегом, пустынным, зябким. И тогда вспоминался Наполеон, армия которого, наверное, в такой же холод и полумрак погибла при переправе через Березину. Да, конечно, это должно было произойти здесь. Под колесами пушек проламывался лед. Огромная плоскость ледяного покрова сразу косо погружалась, уходила вниз. Людям не за что было ухватиться. Они падали в холодную и тяжелую, глубокую воду. На самом деле переправился Наполеон много выше Борисова, у Студянки, и не зимой, а осенью. Но так осталось надолго: сумерки, синеватая снежная равнина, мост и погибающая армия Наполеона.
Теперь ничего сходного с этим далеким образом на минуту мелькнувшего города не может открыть взгляд. Разве что сосны, – да и то их как будто меньше. Мы спускаемся с горы, мимо рощи «Баттарей», дачного приюта борисовцев. Долина Березины открывается перед нами всем своим простором. Влево, далеко, – леса. Их стена кажется отсюда сплошной и дремучей. На широком лугу изгибаются рукава реки, идущей тут несколькими руслами. Целая система деревянных мостов и дамб проложена над рекой и над лугом. Но как же узка здесь Березина, даже там, где ее рукава соединяются! Неужели это – та самая, привольная и грозная река детства? Неужели это она погубила целую армию? Плоты и колоды запружают тесные речные протоки и затоны. По берегу тянутся к мосту телеги. При их виде у извозчика просыпается удаль: он пускает лошадь вскачь и забрызгивает свежей, от вчерашнего дождя, грязью пролетку, пассажиров, себя, прохожих. По мосту – часовые. Они велят ехать шагом. Скоро мы опять подымаемся в гору. «Боргоркомбинат» – раскатывается звучная заумь вывесок. Мы узнаем о городской «лазьне» и «скурно‑ венерологической» амбулатории. «Скурный» вместо «кожный» звучит по‑ русски неуважительно и смешно. А между тем ведь и у нас «шкура» и «кожа» по существу синонимы, только «шкура» постепенно перешла в низкий, презрительный ряд. Это часто наблюдается в близких языках. Из нескольких синонимов остается жить полной жизнью какой‑ нибудь один, а прочие глохнут, переключаясь в малоупотребительный регистр высокого стиля или в вульгарно‑ ругательный словарь. Но каждый язык выбирает для основного слова иной синоним. Русский говорит «усиление», белорусс говорит «узмацненьне», т. е. взмочнение. Там корень – «сила», здесь корень – «мощь». Филологические размышления заводят вас незаметно в узкие улицы центра. Виден край площади, заставленной телегами, и зеленый угол церковной ограды. Мы в сердце Борисова.
Борисов – небольшой провинциальный городок, внешне ничем не замечательный. Да и внутри замечательного мало. Но для Белоруссии это город не совсем обыкновенный. Это – средоточие старой, давно развившейся промышленности. Это – один из немногих фабричных центров страны. Надо оговориться: московские или ленинградские масштабы здесь неприложимы. Борисовская индустрия не обладает гигантами. Тяжелая промышленность не пустила корней в эту песчаную почву. Славен Борисов лишь спичечными фабриками да стекольным заводом. Правда, зато коробки его «запалок» расходятся далеко за пределами СССР и известны едва ли не всему миру. Борисов состоит из двух частей: старого города, обосновавшегося на левом берегу Березины, и фабричного поселка Ново‑ Борисова, раскинутого на просторных высотах правого, западного берега. Между обеими половинами очень мало сходства. Собственно Борисов – довольно правильно и аккуратно построенный город. На большой и квадратной базарной площади – собор с зеленой оградой. В воскресные дни – они же и базарные – все вокруг ограды занято крестьянскими телегами и лошадьми. Цвет сена и цвет собора замечательно соответствуют друг другу. Мерины грустными глазами глядят в церковные окна, полузакрытые осокорями. Они кажутся куда более набожными, чем их хозяева, которые ходят между возами, неохотно торгуются с городскими хозяйками и откуда‑ то из передка телеги вынимают яростно визжащий мешок с поросенком. Поросячьи визги, запах грибов и сена парят над толпой, как бог‑ саваоф, заточенный в соборе, над нарисованным миром богомаза. От площади аккуратные, мощные улицы расходятся по направлениям старых дорог; имена их: Полоцкая, Лепельская, Минская – сразу создают местный колорит, географическую окраску, запах истории. Пробираешься к ним в тесноте, между колесами, передками телег, копытами. Глаза невольно направлены вниз, – в поле зрения вместе с прядями сена и разбросанными комками конского кала вплывают ноги. Вся эта крестьянская толпа обута в сапоги. В прежнее время она была бы почти сплошь лапотной. Белорусское крестьянство знало лишь один обувной материал: лыко. Теперь «славянские сандалии» увидишь редко, больше на стариках. Сапог вместо лаптя – это много, это – почти символ.
В улицах нет тесноты и давки воскресного дня. Она вся осталась на площади. Небольшие дома степенно поглядывают друг на друга заспанными гляделками окон и зевают в руку. Сады и огороды здесь еще чаще и прибраннее, чем на минских окраинах. Иногда какой‑ нибудь цветник ослепит глаза искусно подобранным сочетанием ярких, торжествующих красок, и тогда думаешь: где же люди находят столько времени и душевного спокойствия, чтобы сейчас с такой безмятежностью отдаваться этому декоративному искусству? Улица или спускается вниз, показывая фасад небольшого костела, тюрьму, которая прежде была замком и стояла у самой реки, а теперь река отступила и главное ее русло отошло от города к Ново‑ Борисову, – или кончается обрывом. Над обрывом крест. Справа поднимается в гору лес. Под ним совсем деревенские домики, подбежавшие врассыпную к лугу. Луг занимает весь кругозор. В нем тускло прорезана Березина. Темнеет. Леса и луг наполняются таинственной водой сумерек. Из‑ за палисадника сильной струей тянет запах белого табака. Тихо. Кто‑ то сидит на скамеечке у крыльца. Площадь опустела. Зато тротуары наполнились другой, гуляющей толпой. Гуляют здесь до‑ поздна и добросовестно. До часу, до двух не умолкает шарканье подошв по щербатому асфальту. Гуляет молодежь: городская и с фабрик. Маршрут точно обозначен: от кино до гостиницы Боргоркомбината, и от гостиницы до остановки автобуса, только очень сблизившиеся и занятые собой парочки решаются изменить его и сворачивают на деревянные мостки боковых улиц, пробитых, как штреки в темной ночной породе. Ново‑ Борисов несоизмерим со старым городом. Он в другой смысловой плоскости. Это – фабричный поселок, каких немало в Московской и Ивановской области: на улицах сохранились красноствольные остатки леса, и самые улицы еще не сформировались и часто напоминают просеки. Пустыри, фабрики, домики рабочих, раскиданные вдоль широких песчаных проездов, железнодорожные пути, казармы – вот крупные черты, которыми означен его облик.
Длинная дамба пересекает огромный луг, испятнанный блестящими болотцами, лужицами, заливами, где густеет осока и бродят и кричат белые гуси. Она высоко подымается над зеленым блюдом луга, огромный радиус которого упирается в ровную оторочку леса. Местами она переходит в мостики, перекинутые над избыточной луговой водой – в половодье луг заливает и он разрезан двумя рукавами Березины и ее притоком со странным, не славянским, а каким‑ то кавказским, названием: Сха. Луг в обе стороны – огромный, ровный луг, затопленный солнцем, зеленью, водой. Вправо и влево – ничего, кроме волшебного луга, вобравшего в себя всю яркость мира, лета, дня, – да мостов через воды, да далеких лесов на горизонте. Сзади – дома и колокольни Борисова, труба бывшей соломоновской фабрики. Впереди – высокий берег невидимой реки, сосны, домики, прикрытые шатровой листвой. Это – кратчайший путь в Ново‑ Борисов. Дамба неожиданно упирается в будку. В будке сидит человечек. Проходящие по дамбе молчаливо бросают человечку две копейки и идут дальше, безгласные, как тени. Это плата за паром. Так некогда в греческих преданиях души умерших бросали обол перевозчику в загробное царство. Несколько ступенек – и мы у Стикса, очень здесь узкого. Харон крупно ругается на другом берегу, не хуже, чем он это делает в дантовских терцинах. Для довершения сходства его паром – лодка, которую он хмуро подтягивает за проволоку. Но нет! весь этот день громко говорит против мрачного сравнения классики. Голубое небо истаивает в воздухе всей своей теплотой и яркостью. Осокорь на берегу прогрелась и потягивается в истоме. Каждый ее лист – блестящее зеркало или осколок стекла, играющий острой гранью. С листьев разбрызгиваются брызги света, световые капли стекают с них. Дерево пронизано солнцем до сердцевины. А река… В лицо ударяет ее дыхание. Крутой берег, в котором ищешь круглые отверстия ласточкиных гнезд, произносит полустертые, забытые слова. И вдруг узнаешь и видишь, – виденное ли? На берегу крутят лозы. У столбов медленно кружатся люди. Берег – обрывистый, песчаный, и вода – мягкая, серая – легко‑ легко набегает на сырой песок, пахнущий улитками, сыростью, а подальше – аиром. Только во сне и в детстве бывает такая мягкая, полная чудес, прохлады и тайны, вода, только во сне и в детстве так скользят под ногой обомшелые ступеньки купальни, и вода, захватывая дух, поднимается все выше, к груди, к горлу – и вот понесет и закачает и расскажет что‑ то необыкновенное. Только во сне и в детстве лодка так долго движется к середине реки, и бегут и вращаются воронки от весел, и коровы входят в воду, – уже не серую, а зеленую, голубую, розовую – от прибережных кустов, ясного неба, заката – и разве может кончиться эта стремительная, но такая медленная, огромная, как день, как эра, переправа через реку?
Нет, ни одна река в мире не пахнет, как эта река! Нет, ни одна не обрывается такими серыми обрывами берега, падающими к мягкой, никак не окрашенной воде! Она сдавлена в узкую полосу, но она дышит дыханьем большой воды. Это совсем особый запах, не похожий на травяное благоуханье луговых извилистых рек, зеленых от кустов и от ветел, почти соприкасающихся ветвями на середине течения. В этом запахе – сырая правда, трезвость. От бегущей глубокой воды исходит тот же беспокойный зов, что от больших дорог – от рельс, протянувшихся по шпалам в таинственный мир, от шоссе, прорубленных в массивах леса, от трактов, обсаженных широкими березами, от вьющихся проселков. После парома надо итти в гору. Ноги устают от сыпучего песка. Дорога проложена словно в каньоне: с обеих сторон отвесные песчаные стены. Но ветер с реки долетает и трогает влажными пальцами шею. Но солнце до краев затопило ущелье горячим светом. Родина! – думаешь под ветер и солнце. Родина! Родниковое слово, жестокое слово – наговора и порчи, делающее человека одноглазым! Для грека родиной был его город, маленькая замкнутая община. У француза наших дней она немного расширилась и занимает территорию в 550 тысяч кв. км, разделенную на 85 департаментов. Хуже пришлось баску: четыре провинции, четыре уезда разрезаны надвое, и в них больше говорят по‑ испански и по‑ французски, чем на баскском языке. Но нам тесно в 85 департаментах и 4 провинциях. Наша родина бесконечно больше и во времени и в пространстве. Наши – готические улицы Мюльгаузена, где в еще черном от средневековья столетии поднимал Томас Мюнцер знамя коммунизма. Наш – Париж Дидро и Руссо, Робеспьера и Марата, Париж Карманьолы и хлебных законов, пламенник мира, город Июньского восстания и Коммуны, зачинатель, пробивавшийся в будущее и полегший – десятками тысяч трупов – у его ворот. Наши – фабрики Лиона и Манчестера. Наши – черепичные прирейнские города, где в адажио влажной ночи, омытой недавней грозой и размеренной тяжелыми ударами башенных часов, шагал непокорный и бунтующий молодой Бетховен, где Гейне нашел первые слова своей насмешки и своего одушевления, где юноша Энгельс возбуждал негодование реформатских ханжей из респектабельного общества, которым он «портил» рабочих и самочувствие, и где начала вставать и выпрямляться колоссальная фигура будущего автора «Капитала». Наши – дымные километры Рура и Огайо, Ланкашира и Бельгии, нескончаемые цепи домов и заводов, опорные крепости пролетариата, не раз уже бросавшие в бой свои гарнизоны. Наши – площади Будапешта и Мюнхена. Наши – обезглавленные переулки Кантона и Шанхая, Лагора и Калькутты. Но революцию нельзя обезглавить: на место одной отрубленной головы вырастают сотни новых. Упавшая трупом Либкнехта, она назавтра из‑ за могилы подымается, гремит с газетного листа трубным словом Люксембург: «Я была! Я есмь! Я буду! » И при первой же победе революции улицы Берлина или Бомбея станут для нас такими же родными, как улицы Москвы. Но есть и родина родины, самый ее близкий уголок, где деревья и небо тебе сверстники, где вода с тобой разговаривает знакомым языком, где все просто и нет преград между тобой и окружающим. Она может быть так же мала, как велика большая родина, и человек иногда открывает ее совсем не там, где он родился: нашел же Гете родину в Италии. Ее леса не встают стеной, заслоняющей огромный мир, лежащий за ними. Ее реки не шепчут слов бессмысленной ненависти к иноязычному соседу. Она не требует поклонения, лести, похвал, смешанных с угрозами. Она вообще ничего не требует. Она только наклоняется тепло и низко и проводит по волосам легкой рукой ветра. Она только задевает плечо забытою веткой тополя и летучей тенью облака скользит по песку, по памяти… Из каньона вскарабкавшаяся на гору дорога сворачивает редкозубой улицей к спичечным фабрикам. Новое здание клуба химиков одиноко встает среди приземистой толпы небольших деревянных домов, где живут рабочие. Их двойная шеренга тянется долго, пока новый поворот не открывает высоких плеч электростанции, сосновой рощи за оградой, кучек людей у ларька, на скамеечках, на крыльце столовой, упрятанной в зелень рощи. Улица, обведенная заборами, стиснутая лесом и корпусами фабрик, перестает быть улицей, становится проездом, просекой, дорогой. Ее перспектива теряется в зелени. Роща, остаток былого бора, вся в пятнах солнца, в густой траве, которую кое‑ где уже стали косить, большой четырехугольник хвои, тепла и светотени, с тихими окраинами и широкой, оживленной дорогой, пересекающей ее поперек, носит аристократическое название парка. Это – место, где рабочие отдыхают во время перерывов, где сидят ожидающие, куда приходят с обеда. Отсюда фабричный агрегат виден отчетливо. Он состоит из двух фабрик и электростанции. Одна из фабрик – старая, знаменитая «Березина», теперь «Червонная Бярэзiна». Другая – «Пролетарская перамога» – построена недавно, меньше года назад. Сейчас закончилась утренняя смена. В парке, у скамеек, на траве, а то и прямо на дорожках, – группы разговаривающих рабочих. В одной из них я вижу знакомую фигуру Шапчиц. Это – замдиректора. У нее худощавое, усталое лицо с выступающими буграми скул и пятнами румянца на них, какой бывает у людей с больными легкими или сердцем, – мало чем замечательное, бабье, русское лицо, обыденное и нужное, как вода, как эта глубокая вода полесской реки, веющая простотой и правдой. Только светлые, цвета речного песка, очень красивые волосы выделяются и говорят о сравнительной молодости: Шапчиц тридцать четыре года. Я сажусь поблизости. Громкие голоса беседующих долетают отчетливо. – Холера! – с сердцем говорит Шапчиц. – Падла! Каб ен здох! Это она рассказывает о рабочем, который пьяный валялся возле своего цеха. В ее ругани есть что‑ то домашнее, бабье и немного смешное. Поэтому ярость ее не заражает других, да и сама скоро гаснет. Она стоит на дорожке и с ожиданием, заранее готовая улыбнуться, смотрит прямо в рот говорящему, который неторопливо дарит слушателей густыми, толстыми, уверенными словами. Хотя тот сидит, а она стоит, но кажется, будто она смотрит на него снизу вверх. И тогда домашнее, бабье становится в ней особенно очевидно. Потом она громко смеется рассказанному и оглядывается. Теперь никто бы не сказал про эту худенькую женщину, которая стоит, немного расставив ноги и снизу вверх заглядывает в рот говорящему, что она замещает директора большой фабрики, который сейчас в отъезде, так что вся ответственность падает на нее и другого зама, Мурашко. Теперь в ней видны не короткие месяцы ее администрирования, а двадцать с лишним лет работы на фабрике, удовольствие чувствовать себя в привычной среде, слышать привычные, ставшие необходимостью, разговоры. У себя, в конторе, она другая. Мурашко суховат, резок, подчеркнуто деловит. У него на лице написано, что каждая его минута занята, что лишние полслова выведут его из бюджета времени и что он никому и не собирается предоставить эти лишние полслова. Уже на половине первой фразы посетителя его пальцы начинают быстро писать в блокноте, и не успеет посетитель кончить свое заявление, как ответ готов и протягивается через стол худощавой и энергичной рукой. В его комнате плакат: «Когда вы пришли к занятому человеку…» был бы совершенно излишним, так как сам Мурашко выразительнее всякого плаката. На фабрике его не только ценят: им гордятся. Гордятся его деловитостью, энергией и, кажется, даже его нарочитой сухостью, которая многим импонирует. Гордятся его прошлым, его ролью в гражданской войне, его известностью. Из двух замов, конечно, он – основная фигура. На нем лежит большая часть административно‑ хозяйственной работы, надзора за производством. Застать его очень трудно: для этого нужно обегать весь фабричный двор. Сейчас он особенно неуловим: повреждена магистраль, что едва не остановило электростанцию, а с ней и «Пролетарскую перамогу», и он все время – в районе аварии. Поклонники Мурашко отказываются поставить рядом его и Шапчиц. «Ну, разве можно сравнить? – говорят они. – Это работник большого масштаба. И о ней, конечно, ничего плохого не скажешь, а все‑ таки – баба». Что это означает – недоверие ли к женским способностям вообще или указание на недостаток твердости и энергии у Шапчиц, – так и невозможно понять. Но я все‑ таки пробую сравнивать, и выводы от сравнения получаются у меня иные. Шапчиц и в конторе проста, естественна и лишена всякой позы, всякой аффектации, будь это даже аффектация деловитости. У нее нет тех рассчитанных, заранее примеренных слов, жестов, интонаций, тех защитительных приспособлений, которыми так часто ограждает себя деловой, занятой человек и которые служат одновременно барьером между ним и непрестанно обращающимися к нему людьми, и родом привычных регуляторов работы. Какой‑ то инстинктивный такт позволяет ей сразу брать верный тон с каждым, одновременно и деловой и товарищеский. Мне кажется, что в ее положении человека, только недавно выдвинувшегося из той самой среды, где ей приходится теперь действовать в качестве старшего и распоряжающегося лица, это довольно трудно. Бабье в ней тогда исчезает. Она внимательна, тверда, терпелива, понимает с полуслова. Она никогда не обрывает говорящего, а тем не менее время у нее не рассыпается впустую. Его уходит именно столько, сколько нужно. Это потому, что она хорошо знает здешнюю рабочую среду и улавливает суть дела по намеку. Больше всего удивляет в этой утомленной и, видимо, порядком издерганной женщине ее ровность и спокойствие. К ней без конца обращаются со всевозможными просьбами, с требованиями о спецодежде, с заявлениями об уходе. Разношерстная масса новых рабочих нового предприятия, – деревенские «хлопцы», еще не отвыкшие от свитки; вчерашние крестьянки в белых платочках; местечковые девушки, слегка жеманные и недовольные, с обиженной и пренебрежительной улыбкой людей, бросивших высокое общественное положение для фабрики и не понятых в своем благородстве; удрученные заботами, детьми, нестроениями жизни, склонные к пессимизму немолодые еврейки – все они приходят с жалобами и претензиями, часто сложными и запутанными. Распутать их не так уж легко. Один и тот же язык не годится для всех. Кажется, что ни скажи этим девушкам с оскорбленно поджатыми губами, они все равно будут чувствовать себя обиженными. Но нужное слово находится. Его произносят терпеливые губы зама. Может быть, обида и не угаснет, но острота ее сгладится. Шапчиц работает на «Березине» с десятилетнего возраста. Здесь есть такой кадр старых работниц, они имеют между собой что‑ то общее в ухватках, в облике. Это – костяк предприятия, и когда недавно была пущена в ход новая фабрика «Пролетарская перамога», то туда была перелита часть старых кадров. За двадцатью годами производства в жизни Шапчиц следует четыре года работы в фабкоме, и вот теперь, неожиданно для себя, она выдвинута на ответственное и отовсюду видное место администратора и хозяйственника. На новом месте ей неудобно и немного странно. Она говорит, что нагрузка ей не по силам. Она устает больше, чем уставала в цехе. У нее порок сердца; она ездила в Кисловодск, но в Кисловодске ей было не по себе: она плохо себя чувствует в обстановке шумного, веселого и нарядного курорта, да к тому еще у нее ребенок, которого приходится оставлять дома. И видно, что все это не слова, что она действительно предпочитала бы оставаться незаметной, рядовой работницей на производстве, что в этой тесной и привычной среде, в плотном окружении знакомых и товарок, ей было бы гораздо спокойнее и проще, что ей все еще тяжела ответственность и тяжело быть на виду, на юру, но что раз ее поставили на эту работу, она выполнит ее как только может добросовестно. Она еще сама плохо сознает свои силы и возможности. Новая работа, новые обстоятельства высекают в ней искры дремавшей энергии, которой она и не подозревала. И я снова сравниваю обоих замов. Мурашко бы все равно – и при других условиях – проявил себя, включился бы в напряженную общественную жизнь. Он по типу – один из тех энергичных людей, из которых создавались, например, основные ряды рабочих‑ подпольщиков. Но только наше время могло вызвать к социальной активности тысячи незаметных работниц, по двадцать и по тридцать лет проведших у станков и еще с опаской и недоверием к собственным силам ступающих на новую дорогу. И я невольно задаю себе вопрос: не для таких ли, как Шапчиц, и произошла революция? Не для того ли, чтобы они научились и стали управлять фабрикой, производством, государством? Кино, представляющее предел ритуальных прогулок молодых горожан, – средоточие художественной жизни и галантности Борисова. В течение вечера там бывает всего один сеанс, который начинается достаточно поздно, да притом еще запаздывает против назначенного часа; но забираются туда загодя, долго гуляют по фойе, как прежде гуляли по тротуару, потом устремляются в открытый зрительный зал. Зал люднеет с каждой минутой. Скоро плотность его населения становится предельной. Человеческий поток грозит выйти из берегов, сломать стены, затопить окрестность. Но скоро убеждаешься, что предел еще не достигнут. Входят все новые и новые люди. Жара и духота делаются невыносимыми, хуже, чем в макальном цехе. Человек чувствует себя, как в резиновом мешке. Он готов раскрыть рот, как рыба, выброшенная на песок. Густой пот сбегает по его телу, не в силах испариться. Воздух неподвижен. Впрочем, воздуха нет. Вместо него – пространство, заполненное шумом и торжественными улыбками девушек, рассчитанными далеко не на одних только их спутников. В публике я вижу несколько знакомых молодых рабочих, токующих сосредоточенно и прилежно. Вся эта молодежь как будто не замечает жары, удушливости, детского плача. У нее, вероятно, даже создался условный рефлекс на духоту и шум: чувство удовольствия от искусства неразрывно связывается с этими ощущениями и наперед вызывается ими. Дело, конечно, не в одном искусстве. Кино здесь продолжение прогулочного тротуара. То, что началось на щербатом асфальте, продолжается с большей убедительностью на вторых и третьих местах. В нарастающей жаре зрительного зала они чувствуют себя словно под мягким и свежим дыханьем вечернего ветра. Ожидание волнует их не сильно. Оно играет над ними как шелестящая листва дерева, задетого струей разбуженного воздуха. Но вот сеанс начинается буквами надписей на ожившем экране. «Вецер у твар» (ветер в лицо) несется теперь с экрана в зал, как прежде – тягой ожиданья – из зала к экрану. Почему рабочая молодежь здесь так охотно проводит время в узаконенном однообразии тротуарного конвейера и душной толкучке городского кино, где из трех затраченных часов только полтора уходит на зрелище? Ей некуда девать свой досуг. Клуб пока может похвастать лишь своим новым и внушительным зданием. В его просторных комнатах не ведется почти никакой работы. Действуют – и то с грехом пополам – только два кружка: белорусский драматический и физкультурный. Вечера случайны и устраиваются без точного плана. Все предоставлено на волю стихийности и самотека. Нет квалифицированных руководителей. Те, что имеются, растеряны, не знают, что делать. Прежние методы работы отвергаются, с новыми они не знакомы. Пробуют подражать «Синей блузе» – не выходит. Неудивительно, что молодежь и сама не втянута в работу клуба и ходит туда не слишком охотно, – больше на кино или когда приезжает московская или минская труппа. Но и то сказать: не легко бывает «втянуть» здешнюю молодежь. Клубные работники жалуются на обилие «мещанской публики», которую они склонны делать в какой‑ то мере ответственной за свои неудачи. Она вербуется из глухих городков, заброшенных в леса и речные разливы, далеко от железной дороги, из тихих улиц, где низенькие домики грустно уставились в песок ставенчатыми глазами окон, из деревень, безвестно выросших, как мох, между болотом и бором. Девушка из местечка охотно пройдется несколько десятков раз по короткому, истоптанному пути вечернего гулянья. Это в обычае. Она выполняет какую‑ то освященную нравами и временем функцию. Она – гуляет. Это – многосмысленно и значительно. Она видит людей и показывает себя. Она осуществляет свое девичье право свободы и беззаботности. Она узнает последние новости и новые фасоны платьев у подруг. Она дает себя выбирать. Она забрасывает сеть в будущее. Тротуар входит в ее жизнь закономерно и естественно. В клубе она поджимает губы. Она непрочь посмотреть кинокартину или минских артистов. Она даже кое‑ когда отправится на вечер самокритики или ударничества. Но принять самой в этом участие? Ни за что! Вся ее местечковая добропорядочность возмущается при такой мысли. И зачем ей это надо? Она сумеет с большей пользой употребить свое свободное время. И все‑ таки ссылки на мещанство – не оправдание. Эта девушка из местечка живет в быту распавшемся, разрушенном, где годы революции не оставили ни одного целого камня, ни одной неизъеденной балки. Иногда он сохраняет как будто видимость форм, но достаточно малейшего дуновения, чтобы формы рассыпались, обвалились. Катастрофичность прочно вошла в ее сознание. Она цепляется по привычке за старые традиции, за правила, внушенные с детства. Но она сама уже плохо верит в их устойчивость. Она знает, что быт, к которому она привязана, гибнет, погиб. Она вступает в новую жизнь, в новые отношения, ломающие ее душевный строй, ее мысль, ее критерии добра и зла, хорошего и дурного, уместного и неподобающего. Значит, нет же стены между ней и окружающим; значит, существует же возможность заинтересовать ее, втянуть в сферу общественности, и дело только за тем, чтобы найти соответственный «подход». Небольшое, в морщинах, лицо Темкина заросло мелким черным волосом, с легкой проседью. У Темкина сангвинический темперамент, уверенная, но не обильная жестикуляция, что как будто противоречит и его темпераменту и его еврейству. Он отдыхает на скамье макального цеха. Но длительная неподвижность не в его характере. Он скоро вскакивает и начинает ходить, доказывать, спорить. Молодой, широкоплечий и общительный парень, его товарищ по работе, как‑ то странно соответствует ему. Он немного нервен, тороплив в речи и, казалось бы, не должен ничем напоминать Темкина. Но нить сродства неуловимо протянулась между ними. Темкину сорок девять лет. На вид он кажется старше. За его сутулыми плечами тридцать семь лет рабочего стажа. Свою «карьеру» на «Березине» он начал двенадцатилетним мальчиком. Вся его сознательная жизнь прошла в тупичках и закоулках старой фабрики. Неудивительно, что он до тонкости знает ее историю и внутренние взаимоотношения. Но он говорит об этом не очень охотно. В таких случаях слово берет его молодой товарищ: общие вопросы находятся в его ведении. Темкин вступает в разговор лишь тогда, когда его ухо улавливает какой‑ нибудь частный факт. Он ухватывается за факт и начинает разматывать клубок зависимостей, навороченный вокруг него незаметно для постороннего глаза, пока, наконец, клубок не вытянется линейностью общего вывода. Он мыслит методом наведения, индуктивно. Его товарищ работает при помощи дедукции. Сейчас Темкин прогуливается в сторонке. Молодой рассказывает о соцсоревновании. Весь макальный цех охвачен ударничеством. И это – не на словах, как часто бывает у новых рабочих с «Перамоги», а на деле. Вообще‑ то словам и заявлениям он не советует слишком верить. На бумаге больше половины рабочих значатся в ударниках. А в то же время план на «Перамоге» выполняется всего на 75 процентов. Отчего же так, если столько ударников? Ясно, что многие себя зря называют этим почетным именем. Но на «Березине» умеют работать. Он говорит об этом не без гордости и увлечения, которые его торопливость делает особенно заметными. Потом он показывает, как работали в цехе раньше и какие улучшения внесены за последние годы. Когда он переходит к педальному прессу, Темкин, уловивший хвостик конкретного обстоятельства, вмешивается в его рассказ со всем авторитетом своего 37‑ летнего стажа, который, впрочем, производит на молодого очень слабое впечатление. Они начинают спорить о деталях, долго препираются и наконец сходятся на компромиссе. Достигнув соглашения, Темкин присаживается к нам и дружелюбно поглядывает на товарища. Теперь он овладевает разговором и переводит тему его из героики в медленное русло быта. Тон его недолго удерживается в границах спокойных интонаций. Скоро он уже громит охрану труда и инспекцию. В цех она не заглядывает, а если и заглядывает, то толку мало. Им пожалуешься, а они смеются. Он вскакивает с места и тянет меня за рукав в соседнее помещение. Вижу ли я это полотенце? – спрашивает он меня патетическим голосом. – Обратил ли я внимание на его цвет? Ведь оно темносерое от грязи, почти черное. И неудивительно! Оно висит уже пять дней. И этим черным полотенцем они должны вытирать и руки и лицо. А представляю ли я себе, как пачкается лицо в макальном цехе? Они заявляли в фабком. В фабкоме отвечают, что в стране недостача полотна. Но полотно достать можно, да некому позаботиться. И эта грязная тряпка будет у них висеть еще столько же времени, сколько висела. Так вслед за инспекцией труда очередь доходит до фабкома. Ему достается за беспечность, за поездки на курорты («два месяца проработал – и на курорт»), за то, что задерживают выдачу молока, полагающегося макальщикам по производственной вредности. Но волна возмущения уже явно спадает, излившись на грязное полотенце. Громыхания Темкина приглушены, как громыхания пронесшейся и далекой грозы. – Разве это дело? – говорит он. – Разве я могу так работать? Работа должна в руках играть, как комар возле уха, – и он складывает горсточкой руки у виска, словно прислушиваясь к комариному писку, – в руках играть, если настоящая работа! Но небо уже расчистилось, и только меланхолические дымчатые облачка морщинят смуглый по‑ вечернему горизонт. Теперь Темкин рассказывает о себе, о своей семье, о своем бюджете. У него жена и четверо детей. Старшей «дивчине» (он называет свою дочь почему‑ то по‑ украински) шестнадцать лет, она кончает вторую ступень. Надо было бы ей дальше учиться, да он не знает, выйдет ли это. Он зарабатывает девяносто рублей, больше, чем многие другие, а денег не хватает. У дивчины вот обуви целой нету. В кооперативе, что нужно, не достанешь, приходится – на частный рынок. А частный рынок кусается. – Вы спросите, – говорит он, – почему мне трудно с девяноста рублями, а другие живут же на пятьдесят? Так, во‑ первых, я вам скажу, что не у всякого такая семья, как у меня… А у кого большая семья, там часто работает несколько человек, я же работаю один. Во‑ вторых, многие имеют свои домики, огороды, коров. А у меня вот нет ни домика, ни коровы. Он умолкает, думая о чем‑ то своем. Молодой товарищ трогает его за руку. Пора! Перерыв истекает. Кончен завоеванный революцией час его отдыха. Она работает, не подымая глаз. Коробки проплывают мимо нее в горячем желобе, обсушивающем их стенки. Они измазаны коричневой грязью зажигательной массы. Просторное помещение упаковочного цеха обширно, как вокзал: «Перемога» мыслит большими масштабами и прямыми линиями. Ящики на полу, оберточная бумага, удар молотков, забивающих крышки, заставляют вспомнить о складе. Она работает, не подымая глаз. Губы ее сжаты. Ее полная, но стройная фигура подобрана. От нее, от ее ситцевого платья, от ее опущенных ресниц и поперечной складки на лбу, у переносья, веет чистоплотностью. Она не торопится, но ее быстрота естественна, выверена и точна. Кажется, что она так и не подымет глаз и не оглянется до конца смены, благо он недалек. Но вдруг машины останавливаются. Ток прерван. После аварии на электростанции, до сих пор еще не ликвидированной, такие перебои здесь бывают каждый день. К ним привыкли. Женщина у желоба поднимает голову и оглядывается. Она отходит в сторону. Она равнодушна. Когда потом слышишь ее голос, он поражает холодком и отчетливостью. Только в глубине этой медленной, равнодушной речи, на самом ее донышке, вспыхивают искры скрытого раздражения. Она здесь недавно и приехала из Речицы, где работала тоже на спичечной фабрике. На этом производстве она с детства, уже двадцать лет. Но разве можно сравнить порядки здесь и там? Там – налаженность, строгость, дисциплина. Если кто опаздывает, в первый раз – выговор, во второй – выговор, на третий – увольняют. А здесь рабочий запоздает на час – и ничего. Сделают ему выговор, – он заявляет: «Что‑ ж, увольте меня! » Не дорожат местом, – текучий состав. А в случае что понадобится, уходят во время работы. Она говорит об этом с чистоплотной брезгливостью. Ее добросовестность старой работницы оскорблена. Она чувствует себя как бы забрызганной грязью. Но вмешиваться она не хочет. Она сделала свое дело тем, что осудила. Зачем ей брать в руки метлу и тряпку? Над грязью она подбирает юбку и отходит в сторону. Она живет на отшибе. Она работает вместе с мужем в одном и том же цехе. Эта бездетная пара существует замкнуто и грустно, друг для друга да для четырех стен своей комнаты. Муж – слабогрудый человек, должен следить за собой и хорошо питаться. Все деньги уходят на еду и на квартиру. Собрания они посещают редко. В клубе не были ни разу. Общественной работы не ведут. Почему? Не всем же заниматься общественными делами. Кому‑ нибудь надо и дома посидеть. Она вместе с остальными работницами направляется к выходу, освобождая место для следующей смены. Мы
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|