Дневниковые записи. Белорусские страницы. I. Солнце, вода и ветер
Дневниковые записи Белорусские страницы
I. Солнце, вода и ветер
Сижу на террасе и стараюсь не слышать нудного, однообразного воя за перегородкой. Он кажется гармонической основой этого пасмурного дня, на которой вынуждена – угрюмо и неохотно – развертываться мысль. Он словно источается вещами, облаками, крышами, тоненькими ниточками прерывающегося и вновь возникающего дождя, мокрыми сосенками. На самом деле это неотвязно тянет требовательную жалобу недавно прибитая девочка соседей. Она уже перестала плакать, но она еще чувствует потребность ныть и переключила свою энергию в какую‑ то настойчивую просьбу, про которую сама знает, что из нее ничего не выйдет. «Терраса» – дань высокой лексике, словоупотребление, вынесенное из переводных романов и крымских домов отдыха, попытка украсить действительность при помощи термина. Обыкновенное крыльцо крестьянской хаты разделено надвое, по половине на каждую семейную ячейку. Крылец в этом длинном строении, напоминающем не то сарай, не то барак, четыре. Дача состоит из восьми платежных единиц, причем некоторые из них составные. Каждое из восьми отделений плотно набито взрослыми и детьми. В дождливые дни этот перенаселенный барак, вытянутый в длину и почти лишенный ширины, похож на рамку улья. В ясную погоду между сосенками молодого леска повисают полотняные гамаки. В гамаках валяются преждевременно разжиревшие женщины, брюхатые мужчины, завернувшиеся в гамачное полотно с головой, как в одеяло, дети, вовсе скрытые складками материи, как будто их и нет. Впрочем, мужчин здесь немного. В большом количестве они появляются лишь к вечеру, после работы, когда минский «автобус», т. е. попросту грузовик, выбрасывает их из своего тряского, много рожавшего чрева.
В остальное время дня здесь женское и детское царство. Так как дача «в лесу», т. е. на опушке маленького борка, то дачницы считают себя избавленными от необходимости гулять и передвигаться. Они либо сидят на «террасах», обдуваемые ветерками, либо лежат в гамаках. Их неловкие конечности на воле медленно атрофируются. На человека, передвигающегося по собственной охоте, они смотрят как на опасного сумасшедшего: ходить для них такое же библейское проклятие, как работать. Свой обширный досуг и энергию они делят пополам между домашней работницей и детьми. У них – своя педагогическая система, имеющая многолетнюю давность. В их представлении ребенок – огромный галчиный рот, куда надо неустанно бросать куски пищи, жадный, требовательный зев, пасть злого идола, вечно ждущего жертвоприношения. Она всегда раскрыта. Ее надо кормить свежими яичками и разварной курятиной, измочаленной так, что она совершенно лишена вкуса и напоминает грубую пряжу, из которой впору делать дерюгу или вить веревки. Ее надо кормить суеверно и надрывно, набивая вареным и печеным, кормить даже тогда, когда ребенок не хочет, кормить насильно, до отвращения, до тошноты. Воспитание = кормлению. Ребенка следует еще с детства закормить так, чтобы у него на всю жизнь отбило аппетит, и он не мог бы без ужаса вспомнить о молоке, яйцах, курице и прочих составных частях чадолюбивой еврейской диэты. Процедура кормежки совершается обычно следующим образом: – Боря, скушай яичко! – говорит мать ласковым и умоляющим голосом, в котором уже зреют семена грядущих бурь. – Смотри, какое оно свежее! На, возьми! Не махай ручкой! – Боха, скушай яичко! – отзывается с места бабушка, склонная вовсе отменить букву р в русском алфавите. – Смотри, все уже поели! – продолжает сладкоголосить мать. – Один ты ничего не ешь (явное крешендо). Он еще отворачивается! Вот наказание! Боря, ешь! (f), Боря, ешь!! (ff) Боря, ешь!!! (fff) – или я тебе голову оторву!!!
– А куда ты ее положишь? – флегматично осведомляется Боря. После этого оружие убеждения прячется в ножны, и в права вступает убеждение оружием. Яйцо вливается силой в Борин перекошенный рот. Боря старается его выплюнуть, делает рвотные движения – или в самом деле блюет, – мамаша взволнованно и раздраженно бегает по террасе, грозя ослушнику дальнейшими репрессиями. – А куда ты ее положишь? – повторяет Боря, плача, теперь уже бессмысленную фразу. – Я найду место! Я найду! – втягивается в полемику с Борей мать. Она теперь искренне верит всем своим словам. Перед Борей встает самая мрачная будущность. Он не ест? Хорошо. Он заболеет чахоткой, как Леля Гинсин. Он умрет. Или нет! Он сделается босяком, как Миша Левин. Сегодня он не слушает маму, а завтра… Нет, для него один выход: пойти в свинопасы. Нельзя терять время. Она попросит Василя. Может быть, он согласится. Завтра же Боря будет пасти стадо вместе с Мечиком и Стасиком. По утрам дачницы устраивают засады на проезжающих в город с продуктами крестьян. Они отправляются за несколько километров на тракт и в кустах поджидают какую‑ нибудь телегу. На крестьянина они набрасываются с обезумевшим от волнения видом, перебивают друг у друга продукты, надбавляют цены, а крестьянин реагирует на их усиленно ласковые слова двойной порцией истинно деревенской невежливости и презрения. Каких же уродов воспитывает это яростное чадолюбие! Что выйдет из этих детей, которым поторопились отравить все простейшие удовольствия и отправления организма, которые не знают аппетита, здоровой усталости, увлечения игрой, возможности остаться хотя бы десять минут самими собой? Все воспитание сводится к тому, что они уже в три года знают наизусть стихи из «Крокодила» или «Ленинградского почтальона», что в семь лет их начинают учить игре на скрипке (почему на скрипке? ), и они, плача и скандаля, готовятся стать будущими Паганини, т. е. на два часа ежедневно отравляют отвратительным мяуканьем жизнь обитателей маленькой переуплотненной квартиры, только теперь постигающих в полной мере реальный и страшный смысл глагола «скрипеть», лежащего в основе этого поэтического инструмента. Конечно, через год скрипка будет брошена, и только мать, уверенная в глубине души, что именно карьера виртуоза суждена ее сыну, которому медведь наступил на ухо, напомнит о ней неоднократным укором.
Кроме того, детей колотят. Бьют за то, что они не хотят есть, за то, что шалят, за то, что играют подаренными игрушками: игрушки дорогие, и на них полагается только смотреть. Не шлепают, а бьют – в серьезных случаях всем семейным составом, включая только что приехавшего со службы папашу. Склонный к идиллическим удовольствиям, рыхлый и добродушный, он бы пошел купаться, а тут надо проявлять отцовскую власть. Он раздражен и вымещает раздражение на Боре. Крики детей – не озорные и веселые, а протестующие, капризные, надсадные, жалобные – постоянный звуковой фон дачного фильма с его смешными и уродливыми кадрами. Яйца, вливаемые насильно, и колотушки – вот характеристика здешней разумной педагогики и родительской нежности. Невольно думаешь: ну, вот дети немного подрастут, станут посещать школу; там они встретят совершенно иную обстановку, ребят, которых никто не уговаривает скушать яичко и не бьет за недостаток аппетита; там они столкнутся с пионерскими отрядами и, может быть, сами станут пионерами, начнут заниматься общественной работой, ездить в лагеря. Ведь как им неудобно, стеснительно, неловко будет перед другими детьми, перед товарищами и сверстниками! Как они будут скрывать свою домашнюю обстановку, это постыдное кормление, эти абсурдные скандалы! Какой ранний надрыв образуется в их психике, как ненужно затруднена будет их жизнь нелепым воспитанием! Житие спецов окрашено в мирные и отменно скучные тона. В очень жаркие дни, когда и терраса не спасает, жены позволяют себе гигиеническую прогулку до ближайшей сосновой поросли, расположенной в шагах пятидесяти. Эти пятьдесят шагов проделываются сохранившейся еще от довоенного времени походочкой в 3/4. За обычным шагом, соответствующим сильному времени такта, следует два мелких псевдо‑ шажка, подрагивания всем телом, особенно плечами и грудью. Это замедляет походку, придает ей неторопливую грацию и позволяет детально обсудить на коротком пространстве пути наиболее выдающиеся случаи из практики разводов и семейных неверностей. Неутолимая минская память, тираническая любознательность, зоркий взгляд, вылавливающий в толпе чужого города затерянного минчанина, покинувшего тротуары Захарьевской лет двадцать назад, дают им возможность следить за судьбой человека, отделенного тысячами километров, проникать за ним в Сибирь, Палестину, южную Африку, Новую Зеландию. Истории о страусовых перьях распускаются в их небрежном голосе так же обыденно, как подорожники на дороге. Ньюйоркские магазины кажутся существующими рядом с отделениями Церабкоопа. Принесенные с собой одеяла они кладут на теплый и сухой вереск, по которому скользит сетка тени. Дети безуспешно бегают в поисках масляков. Каждая укромная сосенка превращается в ночную вазу.
Если солнце уж очень припекает и здесь, приходится спуститься по лугу к реке. Они медленно и плавно приседают в воде и делают мельницу руками. Мужья их купаются поодаль, на слегка болотистом бережку. Они долго стынут, поглаживают белые волосатые животы и осторожно ступают по песку речного дна, на котором, в память об окопных днях, осталась ржавая колючая проволока. К сумеркам они группками гуляют возле террасы, передают анекдоты из‑ под полы и почтительно кланяются велосипеду или машине ответственного работника. Позже, когда вовсе стемнеет и детей с исступленными воплями и проклятиями уложат спать, при керосиновой лампе расцветает «тэртл‑ мэртл», «девятый вал», совершенно идиотическая, но азартная игра в карты. Ставки мелкие, игра пустяковая, но отдаются ей с увлечением, особенно женщины. Они напряженно следят за руками банкомета, не открывают до последней минуты собственных карт и беспрерывно терзаются сомнениями: поставить ли в ординаре или вдвойне, примазаться ли к чужой карте и к какой именно? Набегающий ветер колеблет порой пламя лампы. За перилами террасы – обрыв темноты, отступающий при вашем приближении. Глазу открывается глубокое небо с чистыми, вымытыми звездами. Хорошо, что дождь не всегда. Хорошо, что к дождю можно привыкнуть. Хорошо, что дачники не любят гулять. Река – лучшее в этой подгородной местности, где давно уже сведены большие леса и остались одни перелески, молодые борки, низкорослые березники, островами встающие среди полей. Ее скромное имя Свислочь давно уже переделано минскими остряками в Сволочь. Но она не заслужила брани. В городе она немощна и бездарна. Здесь она по‑ детски трогательна и застенчива. Ее извилины так круты и неожиданны, что издали каждый отрезок кажется озером. Но на самом деле течение быстро. Длинные пряди водорослей, густые гривы, расчесаны им и уложены вдоль его хода. Вода, опушенная ивами и кустарником, как глаза ресницами, и так тесно, что она – вся зеленая, от берега до берега, – прозрачна. В поймах луга взблескивает узенькая ленточка Цнянки, где‑ то здесь украдкой впадающей в Свислочь. Берега ее до того вровень с водой, что не понимаешь, что ее удерживает и мешает разлиться шире. У тракта на Цнянке – мельница и плотина. Выше запруды вода плоско растеклась, как по тарелке, и обросла камышом.
Широкая долина Свислочи замкнута с боков холмами, на которых покажется то крест часовни, то серые крыши бывшей помещичьей усадьбы, а теперь совхоза, то двухъярусный отвес спускающегося к реке леса. Большие деревья поставлены редко: это остатки старинных боров. Их красные стволы гладки, и только наверху – японская метелка кроны. Но промежутки между крупными стволами все заполнены густой чащей мелкого кустарника – хвойного и лиственного подлеска, зарослей орешника и лесной малины. И хотя Свислочь, приток Березины, – последний побег днепровской системы, все же холмистый, пересеченный ландшафт носит уже характер неманский, почти литовский. Такова, впрочем, и вся северо‑ западная Белоруссия, в противоположность южной, – низменной, мягкой, полесской. Здесь нельзя пройти и полукилометра, чтобы не натолкнуться на поселение. Частые и мелкие деревни, иногда всего из десятка изб, широко и неровно растянуты и порой почти смыкаются друг с другом своими концами. Дома рассчитаны не только на постоянных обитателей, но и на сдачу летом в наем. Параллельно реке, на северо‑ запад, чуть ли не до самой границы (она здесь недалеко) тянется исконный дачный пояс Шапировок, Кальваришек, Дроздов, Малиновок, Заценов. Любопытно наблюдать, как он постепенно превращается в пояс домов отдыха. Сегодня – солнце после нескольких дней дождя. Теплом и светом спешит воспользоваться прежде всего комсомольский дом отдыха в Дроздах. Он разместился в нескольких добротных дачных постройках городского типа. Остальная территория деревни – колхоз, и это смешение дома отдыха и колхоза, которые пространственно проникают друг в друга, кажется немного странным, особенно теперь, когда уже началась летняя страда. Впрочем, отдыхающие комсомольцы помогают, как могут, да и работа, из‑ за дурной погоды, производится урывками и вяло. До реки недалеко: только перебежать низменный и сырой луг. Открытый берег, зеленый от травы и вначале кочковатый, разделен на два пляжа: мужской и женский. Тот, что поближе к дороге, предоставлен мужчинам, как менее стыдливому полу. «Пляж» надо понимать метафорически: песка нет, травянистый бережок круто обрывается к воде. После завтрака весь берег заполнен голыми людьми. Они лежат, подставив спину солнцу, а голову положив на руки, бегают в запуски, примериваются спрыгнуть с обрыва. Они рассекают серебряную и ослепительную чешую реки, отливающую синим на сгибах, плавают на боку и на спине, показывая какие‑ то особые приемы, известные будто бы им одним, кувыркаются, горланят. Нестерпимый, расплавленный, жидкий блеск речной ряби переливается между ними. Все веселые бесы молодого тела, попавшего в траву и под солнце, открытого четырем стихиям: земли, воздуха, воды и огня, – огня, падающего с синего неба широким и полнозвучным светом, – вырываются на волю. Это утро – первое утро с тех пор, как начался мир. И река, и травы, и голубые овсы, и сосны леса торжественно подтверждают и клянутся, что никогда не было такого света и такой радости. У девушек скромнее и тише, да и не так слышно: далеко. Иногда какой‑ нибудь парень в трусах помчится гонцом или по личной инициативе к их пляжу, остановится на несколько шагов и что‑ то такое крикнет, – не то о прогулке, не то о волейболе, а там засмеются и ответят разом и вперебой, и замашут руками. Их платья долго пестреют на лугу, пока колокол не позовет к обеду. Дачники в оппозиции к дому отдыха. Они завидуют тамошним меню, жирным борщам, мясу, которое достается без труда и очереди, яйцам, которые привозят ящиками, но особенно мороженому. Они кажутся себе обойденными. Они грустно сравнивают своих вялых Борь с этой горланящей и загорелой молодежью. Разгадка, которую так легко вычитать на лугу, у пляжа, никак не приходит им в голову. Им остается лишь осуждать «буянов» за шум, бесцеремонность и легкомысленное поведение. А те за две недели своего пребывания действительно успевают заметно потолстеть. Небольшими стайками из четырех‑ пяти тесно обнявшихся человек они проходят по заповедным боркам с остатками яичной шелухи и кучками куриного помета, а иногда присаживаются на скамеечки, понаделанные возле барака, для удобства дачников. Они тоже – не большие любители прогулок. Маршруты их коротки и несложны и кончаются у какой‑ нибудь ближней полянки, где можно поваляться на траве. Они тяготеют к территории дома отдыха. Луг, спортивная площадка, место остановки автобуса, где на склоне дня собирается ожидающий и праздный народ, и по взгорью далеко уходит широкая серая дорога, – мимо старой липы, встающей огромным зеленым конусом с округленной вершиной, мимо полей и сосновой поросли, – вот что пространственно ограничивает их день. Так получается не потому, что они ленивы и малоподвижны, а потому, что на этом небольшом пространстве находят удовлетворение основные потребности их отдыха: потребность в игре, в физическом упражнении, потребность в обществе. Они отдыхают тогда, когда им весело. Им весело тогда, когда они вместе. Люди, ищущие покоя в одиночестве, – люди с расшатанной нервной системой. Они успели поистратить запас жизнерадостности и общительности. Как часто далекие прогулки – лишь средство не видеть людей! Здесь же впечатлительность не изранена и не развинчена. Но чувству природы приходится так же учиться, как учится вновь ходить долгое время не встававший с постели человек. Оно у этих горожан разбужено настолько, чтобы остро чувствовать солнце, тепло, ветер, зелень, то, от чего обычно оторван горожанин, ощущающий такой разрыв как ущерб для своего физического и нравственного существа, – но не настолько, чтобы у них развился дух бродяжничества и туризма. Едва ли не большинство здесь составляют евреи. В стране, где городское население преимущественно еврейское, это неудивительно. На маленьком «опытном поле» дома отдыха можно наглядно видеть, как изменяется физический тип еврейского демоса. Еврей – коренной горожанин. Еврей‑ бедняк – ремесленник, подмастерье – горожанин вдвойне: он никогда не покидал пределы города – дачи были не для него; он жил в самых скученных, тесно застроенных, грязных кварталах. Низменные районы Минска: Нижний базар, Немига, Раковская улица – дают о них известное представление. Он был плоскогруд и узкоплеч, низкоросл и тщедушен, и настолько свыкся с туберкулезом, что организм его научился если не преодолевать, то приспособляться к нему лучше, чем организмы более сильных соседей. Хороший летний день на исходе, когда жара уже спадает, а помойные ямы и сточные канавы благоухают особенно сладко и невыносимо, служил для него лишь удобной обстановкой для того, чтобы поболтать с соседями, посидеть на крылечке, потолкаться на гулятельном тротуаре, где публика медленно двигалась сплошной стеной, как рыба, мечущая икру. Гулять и значило толкаться, ухаживать. Свежий воздух был здесь не при чем, – да и где найти его? Природа воспринималась как неизбежность и абстракция. Все цветы слыли одинаково сиренью, все птицы – одинаково воронами. Спорт был явлением лишь умопостигаемым, но не реальным, а проще всего – баловством. Нельзя сказать, чтоб и эта молодежь хорошо разбиралась в «книге природы». Она читает ее по складам, и многие слова ей кажутся там незнакомыми. В лесу она чувствует себя чужевато и породы деревьев различает, верно, так же плохо, как и прежде. Но майки дают видеть мускулистые плечи и грудь, натренированные физкультурой. Конечно, не все вчерашние заморыши превратились в атлетов. Но уже то характерно, что появился новый, физически иной, тип молодежи. Может быть, он в меньшинстве, но он больше всего бросается в глаза. Эти парни куда крепче, мужественнее, воинственнее, чем их отцы и старшие братья. Они стреляют в цель, играют в волейбол, некоторые охотятся. Оружие и спортивные площадки знакомы им и привычны. Не раз на лужайке видишь торжественно сооружаемые пирамиды из тел, картинные группы, полу‑ акробатические номера, где явственно сквозит расчет на ту красивость, которой стараются добиться провинциальные фотографы. Пластинка запечатлевает это великолепие. Но налет провинциальщины не в силах скрыть физической ловкости участвующих, их свободной и непринужденной манеры держаться. Сквозь нее пробиваются очертания нового характера. Такая свобода не свойственна человеку, который привык робеть и стыдиться себя, чувствовать на своей коже презрительные взгляды, слышать высокомерные и насмешливые интонации, – такая свобода не свойственна человеку «черты». Никакая физкультура сама по себе этого дать не может. Для этого нужно, чтобы пала «черта» вовне и внутри. Не формальная, которую можно уничтожить одним росчерком пера, а та, что создавалась десятилетиями и веками и не значилась ни в каких памятниках права. Не знаю, каковы здесь «молекулярные» отношения между евреями и не‑ евреями, и существует ли вообще в какой‑ либо форме такое разделение. Это ведь все трудно уловимо, подземно и не поддается точному учету. Надо до мелочей знать обстановку, до тонкости чувствовать воздух быта, чтобы ответить на вопрос. Вероятно, тут не все гладко. Но важно то, что у тех и у других в основном одинаковые интересы, взгляды, склонности, впечатления. Если бы в прежнее, дореволюционное время собрать под одной крышей такую национально пеструю молодежь, это бы неминуемо привело к резкому антагонизму и столкновениям; и тут трудно было бы помочь разговорами и убеждениями, если бы даже те, кого уговаривали и убеждали, были в принципе согласны с тем, что им говорили. У каждого за спиной стояло слишком разное прошлое, и каждый приносил с собой частицу окружавшей его атмосферы, которой тягостно было дышать другому. Молодому белоруссу или поляку, рабочему полукустарного заводика, приписному «мещанину», физически развитому, плечистому и озорному, привычному к сильным движениям, выпивке, драке, полупролетарию, потому что его связь с заводиком была непрочна и легко разрывалась, и он вырос в ставенчатом домике с садиком, где ему с детства внушали, что жид, нечисть и жаба – явления одного порядка и что евреи для того существуют, чтобы сосать христианскую кровь, в прямом и переносном смысле, – молодому белоруссу или поляку был бы скучен и чужд еврей‑ ремесленник или рабочий домашней промышленности, малокровный, слабосильный, наследственно трезвый, сторонящийся игр и резких воздействий природы. Уже в его наружности хедер и неизжитая религиозная традиция оставили четкий след. Он смотрел ироническим взглядом на «тупоголового» пожирателя свинины. Тупоголовым он его считал тоже по традиции. Выражение «гойеше коп» издавна прилагалось евреями к не‑ евреям. Оно означало то же, что у французов «tete carree», квадратная голова, т. е. отсутствие умственной подвижности и смекалки. Впрочем, это не было худшей из характеристик. Иногда «христианин» назывался с формальной китайской вежливостью «довор‑ ахер», т. е. «нехорошее слово», что являлось деликатным псевдонимом свиньи. Но дело заключалось не в этом инвентаре шовинизма, заимствованном каждым из них у своей буржуазии. Им попросту нечего было бы делать друг с другом, если б они остались с глазу на глаз. Точек соприкосновения было мало, но зато тем более поводов для столкновения. Слова о равенстве оставались бы словами, пока не существовало психологического равенства. Нужно было, чтоб эта молодежь прошла через цехи одних и тех же фабрик, чтоб стала однородной ее бытовая и культурная обстановка и уплыли бы в прошлое хедеры, синагоги, крестные ходы, колокола, для того, чтобы такое равенство превратилось в действительность. И в той мере, в какой оно стало действительностью, этим людям просто, легко и весело друг с другом. Они не принуждают себя к взаимному общению и корректности. Их не надо уговаривать. Общение и дружество приходят сами собой, вызванные одинаковыми склонностями, взглядами и вкусами. То, что их сближает, – от общности обстановки. То, что разделяет, – от разности прошлого. Но общность растет, а прошлое отодвигается все дальше назад. И сегодня, когда день справляет свое торжество и под его ослепительным блеском тела купальщиков выцветают в яркое световое пятно, сегодня кажется, что в солнце, воде и ветре растворяется последняя его накипь. Дождь с утра, с ночи, с вчерашнего вечера, с прошлого столетия. Неистощимые запасы дождя, чудовищные облачные водоемы опоражниваются медленно и расчетливо. Что, если б они обрушились враз всей своей тяжелой массой! Они бы раздавили землю. Но вода падает тоненькими струйками, словно просеянная сквозь сито. Она пропустила все свои сроки, она никому не нужна, она только размывает дороги и зря заставляет мокнуть неубранные перезрелые поля. Она хотела бы растворить в себе сахар белорусского песка. Но он пропускает ее и молча остается лежать тяжелой, мокрой нашлепкой. Каждый день, после короткой утренней передышки, небо падало на Дрозды и Малиновки стеной дождя. Стена надвигалась с северо‑ запада. Она летела не на ласточкиных крыльях, как низко летит гроза, беременная ливнем, прерывисто дыша и угрожая. Она приближалась мокрыми грачиными взмахами, нехотя, отяжелевшая и неопрятная. Сначала исчезала церковь на другом берегу Свислочи, потом высокие деревья, потом крыши совхоза. Мы оставались с глазу на глаз с сосенками борка. Продрогшие куры молча и уныло терпели невзгоду. Вода с их перьев не капала, а стекала ручейками. Каждая из них вдвое уменьшалась в объеме. За перегородкой Боря в двадцатый раз повторял метафизический вопрос: «Почему коровы ходят? » Никто ему не давал ответа. Бабушка раскладывала пасьянс. Дедушка ходил вокруг нее, как индюк вокруг индюшки. Папаша напевал жалобным голосом невозможные шансонетки, которые у него звучали заунывностью хасидских мелодий. Наверное, он при этом раскачивался. У остановки автобуса люди в дождевых плащах (весь СССР одет летом в серые и песочные дождевые пальто) молча и терпеливо, как куры, мокли в ожидании. Лишь несколько девушек из дома отдыха, вышедших прогуляться, несмотря на дурную погоду, оживленно, что так контрастировало с угрюмой скукой дождя, переговаривались по‑ еврейски. Когда они замечали, что их слушают, они переходили на ломаный русский язык. Этим они показывали свою светскость. – Я не люблю желя, – говорила одна из них, – желя – фе! Я люблю морожина. «Милая Бася! – хотелось сказать ей (у нее были черные глаза и нечаянная улыбка, ее наверное звали Басей). – Милая Бася! Я верю, что вам мороженое нравится больше, чем желе, хотя теперь так холодно, что странно и думать о мороженом, но почему бы вам это не сказать на языке, который вам хорошо знаком и на котором вы говорите обычно? Почему вы стесняетесь собственной речи? В стране советов не станут смеяться над вашим „жаргоном“. А если б и стали, не все ли вам равно, что о вас подумают дачники? » И под дождем думалось, что, может быть, солнце обмануло и не так уж легко стираются рабские черты прошлого.
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|