Главная | Обратная связь
МегаЛекции

РАСТИ В ТОВАРНОМ ВАГОНЕ 2 глава





силы полтора месяца в переполненных, плохо отапливаемых школьных классах, он

приобрел вид мыслителя и карьериста.

Густа Кестер пила кофе, между прочим натуральный, как заметил Оскар,

когда она и мне придвинула чашку. Пока я занимался искусственным медом, она

с любопытством и не без сострадания к горькой участи своей сестры

разглядывала мой горб. Ей трудно было усидеть на месте и не погладить мой

горб, ибо для женщины погладить горб сулит счастье, а счастье в Густином

случае подразумевало: возвращение Кестера, который все здесь переменит. Но

она удержалась, вместо горба, хоть и без счастья, погладила чашку и

испустила несколько вздохов из тех, что в течение последующих месяцев мне

предстояло слышать ежедневно: "Голову даю на отсечение, вот ужо Кестер

вернется, он здесь все переменит, да еще как переменит-то, вы увидите!"

Густа решительно осуждала подпольную торговлю, а между тем весьма

охотно пила натуральный кофе, добытый из искусственного меда. Когда

приходили покупатели, она покидала гостиную, шлепала на кухню и громыхала

там кастрюлями в знак протеста.

А покупателей приходило много. Сразу после девяти, после завтрака,

начинался перезвон: короткий -- длинный -- короткий. Поздним вечером, часов

примерно в девять и часто против воли Куртхена, который из-за школы мог

уделять торговле лишь половину рабочего дня, Густа отключала дверной звонок.

Люди спрашивали:

-- Искусственный мед?

Мария приветливо кивала и спрашивала в свою очередь:

-- Четвертушку или половинку?

Впрочем, были и такие люди, которые меда не хотели. Эти спрашивали:

"Кремни?" -- а в ответ Куртхен, у которого занятия были попеременно день с

утра, день после обеда, выныривал из-за своих столбиков, выуживал из-под

пуловера мешочек и звонко-дерзким мальчишеским голосом выталкивал цифры в

комнатный воздух: "Три или, может, возьмете четыре? На вашем месте я взял бы

пять. Скоро будут по двадцать четыре, самое малое. Еще прошлую неделю они



шли по восемнадцать, сегодня утром мне уже пришлось говорить двадцать, а

приди вы хоть двумя часами раньше, когда я как раз вернулся из школы, я бы

еще мог сказать: двадцать один".

На четыре улицы вдоль и на шесть поперек Куртхен был единственным

продавцом кремней. У него имелся свой источник, источник этот он не выдавал,

но вечно, и даже перед сном, твердил как молитву: "У меня есть источник!"

Как отец, я считал себя вправе интересоваться, что это за источник

такой у моего сына. И когда он, даже не скрываясь, а скорее самодовольно,

возвещал: "У меня есть источник", я неизменно задавал вопрос: "Откуда у тебя

кремни? Сию же минуту скажи мне, что это за источник!"

И столь же неизменная реакция Марии в продолжение всех тех месяцев,

когда я еще как-то пытался выяснить источник, выглядела так: "Оставь

мальчишку в покое. Во-первых, это вовсе не твое дело, во-вторых, уж коли

спрашивать, так спрашивать буду я, а в-третьих, не строй из себя отца. Пару

месяцев назад ты еще лежал пластом и рта не мог раскрыть".

Если же я не унимался и слишком настойчиво выспрашивал Куртхена про

источник, Мария шлепала ладонью по ведерку с медом и возмущалась до самых

локтей, выступая одновременно и против меня, и против Густы, которая тоже

иногда поддерживала мои по пытки выявить источник: "Оба вы хороши. Хотите

испортить мальчику всю торговлю. А сами, между прочим, с нее живете! Как я

подумаю про парочку калорий, которые выдают Оскару по болезни и которые он в

два дня подметает, так мне прямо плакать хочется, а я не плачу, я смеюсь".

Оскар не может не признать: в ту пору у меня был отменный аппетит, и

лишь благодаря источнику Курта, который приносил больше, чем искусственный

мед, Оскар мог набраться сил после скудного больничного рациона.

Вот почему отец должен был сконфуженно помалкивать и с приличной суммой

карманных денег, которые он получал благодаря детскому великодушию того же

Куртхена, стал как можно чаще покидать квартиру в Бильке, чтобы не быть

свидетелем этого позора.

Многочисленные благоденствующие критики экономического чуда утверждают

сегодня -- и чем меньше воспоминаний у них сохранилось, тем более

восторженно звучат их голоса: "О, это удивительное время перед денежной

реформой! Тогда была хоть какая-то жизнь! Люди с пустым желудком стояли --

несмотря ни на что -- в очереди за театральными билетами! А на скорую руку

сымпровизированные вечера под картофельную водку были просто изумительны и

удавались куда лучше, чем всякие там фуршеты с шампанским и дю-жарденом, как

их устраивают сегодня".

Так рассуждают романтики упущенных возможностей. Мне, по совести, тоже

надо бы так причитать, ибо в те годы, когда бил кремневый источник Куртхена,

я почти бесплатно с тысячами таких же желающих наверстать либо пополнить

свое образование посещал курсы при общеобразовательной школе, сделался

завсегдатаем Британского культурного центра, именуемого "Мост", дискутировал

с католиками и протестантами по поводу коллективной вины, сознавал себя

совиновным со всеми, кто думал: надо разобраться именно сейчас, чтобы

спихнуть это с плеч и не мучиться угрызениями совести потом, когда дела

снова пойдут в гору.

Школе, во всяком случае, я обязан своим хоть и весьма скромным, но зато

блистательно неполным образованием. Я много тогда читал. Те книги, которых

до тех пор, пока я начал расти, вполне хватило бы, чтобы поделить весь мир

пополам между Гете и Распутиным, мои знания, почерпнутые из келеровского

Морского календаря с девятьсот четвертого по девятьсот шестнадцатый, меня

уже не удовлетворяли. Чего я только не читал тогда! Я читал в туалете. Я

читал, стоя в часовых очередях за театральными билетами, зажатый между

читающими девушками с моцартовскими косичками, я читал, пока Куртхен

торговал кремнями, читал, расфасовывая искусственный мед. А когда не было

света, читал между сальными свечами: благодаря источнику Куртхена, у нас

водились и свечи.

Стыдно признаться, но чтение тех лет не входило в меня, а проходило

сквозь меня. Впрочем, некоторые обрывки слов, тексты на клапанах

суперобложек во мне осели. Ну а театр? Имена артистов: Хоппе, Петер Эссер,

"р" в устах Фликкеншильд, ученицы театральной школы, которые на подмостках

студий пытались произносить это "р" лучше, чем сама Фликкеншильд, Грюндгенс,

который весь в черном играл Тассо, снимал с парика предписанный автором

лавровый венок, ибо "он волосы сжигает", и тот же самый Грюндгенс опять-таки

в черном, но уже как Гамлет. А Фликкеншильд еще говорит, что Гамлет тучен. И

череп Йорика произвел на меня впечатление, ибо Грюндгенс говорил про него

очень убедительные слова. Затем они играли перед потрясенной публикой "Там

за дверью" в нетопленных театральных залах, а я представлял себе на месте

Бекмана со сломанными очками Густиного мужа, вернувшегося домой Кестера,

который, по словам Густы, все здесь переменит и перекроет кремневый источник

моего сына Курта.

Сегодня, когда все это осталось позади, когда я понимаю, что хмельные

послевоенные годы именно хмельные и были и привели за собой похмелье, от

которого на душе скребут кошки и, надрывно мяукая, провозглашают историей

то, что еще вчера было для нас деянием либо злодеянием, кровавым и свежим,

сегодня я воздаю хвалу урокам Гретхен Шефлер между сувенирами от "Силы через

радость" и всевозможным самовязом: Распутина -- не слишком, Гете -- в меру,

кейзеровская история города Данцига в ключевых словах, оснащение

давным-давно затонувшего линкора, скорость в узлах всех задействованных в

битве под Цусимой японских торпедных катеров, далее Велизарий и Нарсес,

Тотила и Тейя, битва за Рим Феликса Дана.

Уже весной сорок седьмого я бросил и школу, и Британский культурный

центр, и пастора Нимеллера, попрощался из второго яруса с Густавом

Грюндгенсом, который все еще числился в программе Гамлетом.

И двух лет не прошло с тех пор, как я над могилой Мацерата решил

продолжить свой рост, а жизнь взрослых меня уже больше не занимала. Я

тосковал по утраченным пропорциям трехлетки, снова хотел заиметь неизменные

девяносто четыре сантиметра, быть меньше, чем мой друг Бебра, чем покойная

Розвита. Оскару не хватало его барабана. Длительные прогулки приводили его в

окрестности больничного городка. Поскольку Оскар и без того должен был раз в

месяц показываться профессору Ирделлу, который считал его "интересным

случаем", он всякий раз наведывался к знакомым сестрам и, даже когда у них

совершенно не было для него времени, чувствовал себя рядом с этой белой,

летящей тканью, сулящей выздоровление либо смерть, спокойным и почти

счастливым.

Сестры меня любили, по-детски, но беззлобно подшучивали над моим

горбом, старались подсунуть мне что-нибудь вкусненькое и посвящали в свои

нескончаемые, запутанные, навевающие приятную истому больничные истории. Я

выслушивал, давал советы, при не очень серьезных ссорах выступал

посредником, ибо пользовался благосклонностью старшей сестры. Для

двадцати-тридцати спрятанных под сестринскими халатами девушек Оскар был

единственным и даже -- странным образом -- желанным мужчиной.

Бруно уже упоминал: у Оскара красивые выразительные руки, легкие

волнистые волосы и -- достаточно голубые -- все еще обольстительные глаза

семейства Бронски. Возможно, мой горб и начинающаяся сразу под подбородком

столь же выгнутая, сколь и узкая грудная клетка создают противовес, только

подчеркивающий красоту моих рук, моих глаз, привлекательность моих волос, во

всяком случае не раз случалось, что сестры, когда я сидел у них в комнате,

хватали меня за руки, играли моими пальцами, проявляли нежность и к моим

волосам, а выходя, говорили друг другу: "Когда заглянешь ему в глаза,

остальное как-то перестаешь замечать.

Короче, я был сильнее, чем мой горб, и, без сомнения, попытался бы

одерживать победы в больничных стенах, владей я тогда по-прежнему своим

барабаном, будь я по-прежнему уверен в своих уже многократно подтвержденных

талантах барабанщика! Пристыженный, смятенный, не доверяя смутным

побуждениям своего тела, я после таких нежных прелюдий -- и уклонившись от

главного действия -- покидал больничный городок, давал себе волю, гулял по

саду либо вокруг проволочной ограды, обегавшей всю больничную территорию

мелкоячеисто и равномерно и насылавшей на меня наплевательское равнодушие. Я

провожал глазами трамваи, которые шли в Веретен и Бенрат, испытывал приятную

скуку на променадах рядом с велосипедными дорожками и посмеивался над

расточительностью природы, которая разыгрывала весну и -- как обещано в

программе -- раскрывала почки словно хлопушки. А через дорогу наш общий

художник-любитель с каждым днем выдавливал из тюбика все больше сочной

зелени на деревья Верстенского кладбища. Кладбища и раньше весьма меня

привлекали. Они ухоженные, они недвусмысленные, логичные, мужественные,

живые. На кладбище можно собраться с духом и принимать решения, лишь здесь

жизнь приобретает четкие очертания -- я, конечно, имею в виду не окантовку

могил -- и, если угодно, приобретает смысл.

А вдоль северной кладбищенской стены шла дорожка для молитвенных

процессий, и на этом пути между собой конкурировали семь каменотесных

мастерских. Крупные, как, например, Ц. Шноог или Юлиус Бебель. Между ними

всякая мелюзга, именуемая Ф. Найденрайх, Ю. Бойс, Кюн и Мюллер и П. Корнефф.

Нечто среднее между бараком и мастерской скульптора, большие то ли

свежеокрашенные, то ли еще разборчивые вывески на крышах с надписями под

именем владельца, к примеру: "Могильные камни. Мастерская", или "Памятники и

ограды", или "Оформление натуральных и искусственных камней", или

"Надгробная живопись". Над будкой Корнеффа я сумел разобрать "П. Корнефф.

Каменотес и скульптор".

Между его мастерской и ограничивающей территорию кладбища проволочной

оградой громоздились доступные взгляду образцы памятников на одинарных и

двойных постаментах от одноместных до четырехместных, так называемых

семейных. Сразу позади ограды, терпеливо отражая в солнечную погоду ромбики

ее узора, шли подставки из ракушечника для более скромных запросов,

полированные диабазовые стены, где матовыми оставлены лишь пальмовые ветви,

типичные -- в восемьдесят сантиметров высотой -- ограненные камни для

детских могилок из силезского, чуть слоистого мрамора, с рельефами, выбитыми

на верхней его трети и по большей части изображающими стебель надломленной

розы. Потом, ряд стандартных штучных камней из красного майнского песчаника

-- заимствованный из разбомбленных фасадов банков и торговых домов, он

торжествовал здесь свое воскресение, если только слово "воскресение"

применимо к могильному камню. А посреди этой выставки -- ее жемчужина:

памятник, составленный из трех постаментов, двух боковых плит и большой,

обильно изукрашенной центральной плиты из голубоватого тирольского мрамора.

Над плоскостью главной плиты возвышалось то, что каменотесы именуют словом

"торс". Колени и голова этого торса развернуты влево, терновый венец, три

гвоздя, бороды нет, ладони раскрыты, рана на груди стилизованно кровоточит

-- капель, по-моему, всего пять.

Хотя вдоль Молельной тропы этих памятников с развернутым влево торсом

было полным-полно -- к началу весеннего сезона порой целый десяток таких

торсов распахивал свои объятия, но корнеффовский Иисус Христос пришелся мне

особенно по душе, потому, ну да, потому, что он больше других напоминал

моего атлетически сложенного спортсмена, который, напруживая мускулы и

раздувая грудь, висел над главным алтарем в церкви Сердца Христова. Часами

простаивал я у этого забора. Я засовывал палку через мелкоячеистую сетку,

испытывал смутные желания, думал о всякой всячине -- и ни о чем. Корнефф же

долгое время оставался для меня невидим. Из одного окошка его будки выходила

многоколенная, поднимающаяся над крышей печная труба. Скудный желтоватый

дымок от плохого угля тянулся вверх, падал на толь, сочился из окон, стекал

по водосточному желобу, пропадал среди необработанных камней, между

обломками мраморных плит с Лана. Перед задвижной дверью мастерской под

множеством брезентовых чехлов, словно замаскировавшись от атаки пикирующих

бомбардировщиков, стояла машина о трех колесах. Звуки из мастерской --

дерево било по железу, железо стучало по камню -- выдавали присутствие

каменотеса.

В мае исчез брезент, покрывающий автомобиль, и дверь была сдвинута в

сторону. В глубине мастерской я увидел громоздящиеся камни, серые на сером

фоне, виселицу шлифовального станка, полки с гипсовыми моделями и, наконец,

самого Корнеффа. Он ходил сгорбившись и согнув колени, выдвинутую вперед

голову держал неподвижно. Розовые, пропитанные черным жиром пластыри

покрывали его шею. Корнефф вышел с граблями и начал чистить землю между

выставленными напоказ памятниками, потому что пришла весна. Он делал это

очень тщательно, оставляя на гравии разнообразные следы, собирал также

прошлогоднюю листву, приставшую к некоторым памятникам. Уже перед самым

забором, когда он бережно вел грабли между цветочницами из ракушечника и

базальтовыми глыбами, меня неожиданно поразил его голос:

-- Ну, парень, тебя, поди, из дому выжили или как?

-- Мне очень нравятся ваши камни, -- польстил я.

-- Не говори громко, не то я схлопочу за это. Лишь теперь он чуть

двинул неподвижной своей шеей и смерил меня, вернее, мой горб косым

взглядом:

-- Чего ж это они с тобой сотворили? Спать, поди, с таким трудно?

Я дал ему досмеяться до конца, потом объяснил, что горб совсем не

обязательно должен мешать, что я некоторым образом главнее своего горба, что

встречаются такие женщины и девушки, которых именно горб и привлекает,

которые охотно приспосабливаются к особым обстоятельствам и возможностям

мужчины, которым, говоря по-простому, такой горб даже в удовольствие.

Опершись подбородком на черенок грабель, Корнефф задумался:

-- Может, так оно и есть, я чего-то такое слышал краем уха.

Потом в свою очередь Корнефф рассказал мне, как он жил в Эйфеле и

работал в гранитном карьере и имел дело с одной женщиной, так у той была

деревянная нога, вроде бы левая, и ее можно было отстегивать, и ту

деревянную ногу он сравнил с моим горбом, хотя мой "коробок", конечно,

нельзя отстегнуть. Каменотес вспоминал долго, обстоятельно, подробно, я

терпеливо ждал, пока он выговорится, а женщина снова пристегнет свою ногу,

после чего попросил разрешения осмотреть его мастерскую.

Корнефф открыл жестяную калитку посреди забора, сделал граблями

приглашающий жест в сторону раздвижной двери и позволил гравию скрипеть под

моими ногами, пока меня не объял запах серы, известки и сырости.

Тяжелые, плоские сверху грушевидные деревянные колотушки с

размочаленными от постоянных ударов выбоинами лежали на еще грубо

заостренных, но уже рихтованных четырьмя сбойками плоскостях. Заточки для

киянки, заточки с деревянными головками, только что выкованные, еще синие от

закалки зубила, длинные, пружинящие закольники и травилки для мрамора,

далеко разведенные скарпели на плите из ракушечника, абразивная пыль

подсыхала на квадратных деревянных козлах, а на волокушах, готовая к

перевозке, стояла поставленная на ребро известковая стена -- жирная, желтая,

пористая -- для могилы на двоих.

-- Это у нас бучарда, это у нас обрешетка, это у нас фальцовка, а это,

-- и Корнефф поднял доску в ладонь шириной, в три шага длиной и проверил

взглядом ребро, -- а это правило. Этим я затачиваю стержни, когда они больше

не держат борозду.

Мой очередной вопрос я задал не только из вежливости:

-- А учеников вы, часом, не держите? Корнефф сразу начал жаловаться:

-- Я бы и пятерых мог держать, да где их нынче возьмешь. Им всем

подавай черный рынок, паршивцам!

Итак, каменотес, подобно мне, не одобрял те темные делишки, которые

мешают подающему надежды молодому человеку приобрести приличное ремесло.

Покуда Корнефф демонстрировал мне различные тонкие и грубые карборундовые

камни и их шлифовальные достоинства на примере сольнхофской плиты, я

вынашивал и лелеял небольшую такую мыслишку. Пемза, шоколадно-коричневый

шеллак для предварительной полировки, трепел, с помощью которого все, что

ранее было тусклым, доводят до блеска -- и по-прежнему оставалась при мне,

хотя и заблестевшая еще ярче, моя маленькая мыслишка. Корнефф показал мне

образцы шрифта, рассказал о выпуклом и о заглубленном, о нанесении позолоты

и что с золотом не так уж все и страшно: одним-единственным старинным

талером можно вызолотить и коня и всадника, а у меня это тотчас вызвало в

памяти скачущего к Зандгрубе в Данциге, на Сенном рынке, Кайзера Вильгельма,

которого польские хранители старины намереваются теперь вызолотить, однако,

несмотря на воспоминание о коне и всаднике в листовом золоте, я не отказался

от своей маленькой, все более для меня ценной мыслишки, я забавлялся с ней,

я уже начал оформлять ее в слова, покуда Корнефф объяснял мне устройство

трехногой пунктировочной машины для скульптурных работ, стуча костяшками

пальцев по различным развернутым то влево, то вправо гипсовым моделям

распятия.

-- Значит, вы взяли бы ученика? -- Моя мыслишка вышла в путь. --

Вообще-то, вы ищете ученика, так ведь? -- (Корнефф потер наклейки на своей

фурункулезной шее.) -- Я хочу спросить, вы в случае чего взяли бы меня

учеником? -- Вопрос был неудачно сформулирован, и я тотчас поправился: --

Боюсь, вы недооцениваете мои силы, дорогой господин Корнефф. Ноги у меня и в

самом деле слабоваты. Но насчет рук можете не беспокоиться.

Ободренный собственной решимостью и готовый идти до конца, я закатал

левый рукав, предложил Корнеффу пощупать хоть и небольшой, но крепкий, как у

быка, мускул, а поскольку он щупать не пожелал, снял долото с ракушечной

плиты, для наглядности заставил эту шестигранную железяку попрыгать на

холмике моего бицепса и приостановил демонстрацию, лишь когда Корнефф пустил

шлифовальный станок, повизгивающий карборундовый круг -- серый с синим

отливом, по подставке известкового туфа для двухчастной стелы и, наконец, не

отводя глаз от машины, выкрикнул сквозь шлифовальный скрежет:

-- Ты, парень, хорошенько обмозгуй это дело через ночь. Работа

нелегкая. А коли не передумаешь, приходи, будешь у меня вроде как

практикантом.

Повинуясь каменотесу, я целых семь ночей обмозговывал свою мыслишку,

изо дня в день сравнивал кремни Куртхена с камнями вдоль молельной тропы,

глотал упреки Марии: "Ох, Оскар, ты сидишь у нас на шее. Примись хоть за

какое-нибудь дело: хоть за чай, хоть за какао, хоть за молочный порошок", но

ни за что не принимался, выслушивал от Густы, приводившей мне в пример

отсутствующего Кестера, похвалы за мое сдержанное отношение к черному рынку,

но очень страдал от поведения моего сына Курта, который, сочиняя колонны

цифр и предавая их бумаге, точно так же не замечал меня, как годами умел не

замечать Мацерата.

Мы сидели за обедом. Густа отключила дверной звонок, чтобы никакие

покупатели не отвлекали нас от омлета на сале. Мария сказала:

-- Понимаешь, Оскар, мы себе только потому и можем это позволить, что

не сидим сложимши руки.

Куртхен вздохнул. Кремни упали до восемнадцати. Густа ела много и

молча. Я следовал ее примеру, но, хотя еда мне нравилась, чувствовал себя,

может быть из-за яичного порошка, глубоко несчастным и, надкусывая хрящик,

попавшийся мне в шпике, испытал внезапную -- до кончиков ушей -- потребность

в счастье; несмотря на горький опыт, я хотел счастья, весь мой скептицизм не

мог ничего поделать с мечтой о счастье, я хотел быть безудержно счастлив, а

потому, пока остальные довольствовались яичным порошком, встал, подошел к

шкафу, словно счастье ожидало меня именно там, порылся на своей полке и

нашел отнюдь не счастье, нет, но за фотоальбомом и за своим учебником я

нашел два пакетика дезинфекционного средства от господина Файнгольда, выудил

из одного пакетика не счастье, нет, нет, а основательно продезинфицированное

рубиновое колье моей бедной матушки, которое Ян Бронски много лет назад в

пропахшую снегом зимнюю ночь извлек из витрины, где Оскар, бывший тогда еще

вполне счастливым и умевший резать голосом стекло, несколько ранее проделал

круглую дыру. Прихватив украшение, я покинул квартиру, я видел в нем первую

ступеньку к... я отправился к... я поехал к вокзалу, поскольку, рассуждал я,

если все получится, тогда уж... потом я долго торговался из-за... и отлично

понимал, что... но однорукий и тот саксонец, которого все почему-то называли

асессором, прекрасно сознавая цену, даже и не догадывались, насколько

созревшим для счастья они меня сделали, когда выдали мне за колье моей

бедной матушки портфель из натуральной кожи и пятнадцать коробок

американских сигарет "Лаки страйк".

После обеда я снова вернулся в Бильк к своей семье. Я предъявил

пятнадцать коробок сигарет. Целое состояние, "Лаки страйк", по двадцать

пачек в одной упаковке, дал другим возможность поудивляться, придвинул к ним

свежую, запакованную табачную гору, сказал: это для вас, но уж с этого дня

извольте оставить меня в покое, надеюсь, что сигареты стоят покоя, а кроме

того, чтобы с этого дня и ежедневно мне был судок с едой, который с этого

дня и ежедневно я собираюсь носить в портфеле к месту моей работы. Вы себе

будьте счастливы с вашим искусственным медом и вашими кремнями, промолвил я

без гнева и без упрека, мое же искусство будет называться по-другому, мое

искусство будет отныне выписано на могильных камнях или, выражаясь

профессиональным языком, будет на них выбито.

Корнефф нанял меня практикантом за сто рейхсмарок в месяц. Это было,

можно сказать, вообще ничего и, однако же, впоследствии вполне себя окупило.

Уже через неделю выяснилось, что для грубых каменотесных работ у меня

силенки маловато. Мне предстояло обтесать долотом пластину бельгийского

гранита только что из карьера для могилы на четверых, и спустя всего час я

мог лишь с трудом удерживать кирку и онемевшими руками пускать в ход киянку.

Вот и грубую каменную отеску мне пришлось уступить Корнеффу, тогда как сам

я, проявляя немалую сноровку, осуществлял тонкую обработку, делал зубцы,

подбирал с помощью двух наугольников нужную фактуру, проводил четыре сбойки,

одну за другой, и обрубал доломитный бордюр для дальнейшей обработки.

Поставлен на ребро четырехгранный брус, на нем -- перекладиной от буквы "Т"

-- дощечка, а на дощечке сидел я, правой рукой вел закольник, а левой --

пренебрегая возражениями Корнеффа, который хотел сделать из меня правшу, --

заставлял деревянные груши, державки, железные киянки громыхать и лязгать,

бучарду ухать и сразу всеми шестьюдесятью четырьмя зубами одновременно

грызть и растирать камень: счастье, хоть это и не был мой барабан, счастье,

хоть это и был лишь эрзац, но ведь вполне допустимо и эрзац-счастье, оно,

может, только и существует в виде эрзаца, счастье -- это всегда эрзац

счастья, оно откладывается пластами: счастье из мрамора, счастье из

песчаника, песчаник с Эльбы, песчаник с Майна, твой песчаник, наш песчаник,

счастье кирххаймерское, счастье гренцхаймерское, твердое счастье --

ракушечник. Закаленная сталь счастливо вгрызается в диабаз. Доломит: зеленое

счастье. И мягкое счастье: туф. Пестрое счастье с Лана. Пористое счастье:

базальт. Застывшее счастье с Эйфеля. Счастье изверга лось, словно лава из

вулкана, и отлагалось пыльными пластами, и скрипело у меня между зубов.

Всего счастливей моя рука оказалась в вытесывании шрифтов. Я даже

Корнеффа оставил позади, я взял на себя орнаментальную часть скульптурной

работы: листья аканта, надломленные розы для детских камней, пальмовые

ветви, христианские символы, как, например, ХР или INRI (ХР -- инициалы

Христа, образованные из греческих букв "хи" и "ро". INRI -- начальные буквы

латинской надписи на кресте: "Иисус Назарет Царь Иудейский"), каннелюры,

базы, валы, украшенные иониками, фаски и двойные фаски. Всеми мыслимыми

сечениями осчастливливал Оскар могильные камни на любую цену. И когда после

восьми часов работы я оставлял на диабазовой плите, только что

отполированной, но запотевающей от моего дыхания надпись такого типа: "3десь

покоится в Господе мой дорогой муж -- новая строчка -- Наш добрый отец, брат

и дядя -- новая строчка -- Йозеф Эссер -- новая строчка -- род. 34.1885 --

ум. 22.6.1946 -- новая строчка -- Смерть -- это ворота в жизнь", -- тогда,

пробежав глазами окончательный текст, я испытывал эрзац счастья, то есть был

приятно счастлив и благодарен скончавшемуся в возрасте шестидесяти одного

года Йозефу Эссеру, снова и снова благодарен за это зеленым диабазовым

облачкам, поднимавшимся от моего зубила, и выражал свою благодарность, с

особым тщанием высекая все "О" в надписи на могиле Эссера, а поэтому буква

"О", особенно любимая Оскаром, хоть и получалась аккуратная и круглая, но

всякий раз чуть больше, чем надо.

В конце мая я начал практикантом у каменотеса, в начале октября у

Корнеффа вскочили два новых фурункула, а нам пришлось доставлять известковую

стену для Германна Вебкнехта и Эльзы Вебкнехт, урожденной Фрейтаг, на Южное

кладбище. До того дня Корнефф, все еще не веривший в мои силы, ни разу не

брал меня с собой на кладбище. Чаще всего ему помогал при перевозке один





Рекомендуемые страницы:

Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015- 2020 megalektsii.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.