Главная | Обратная связь
МегаЛекции

РАСТИ В ТОВАРНОМ ВАГОНЕ 4 глава





Корнеффа.

В суровую зиму сорок седьмого--сорок восьмого я поддерживал контакт с

девушками-телефонистками, получал немножко не слишком дорогого тепла от

молчаливой и малоподвижной Ханнелоры, причем мы с трудом сохраняли

дистанцию, ограничиваясь ни к чему не обязывающими прикосновениями.

Зимой каменотес приводит себя в порядок. Надо заново выковать

инструменты, на какой-нибудь старой глыбе обтесать поверхность для надписи,

там, где нет окантовки, полируют фаски, выводят каннелюры. Корнефф и я

пополнили весьма поредевший за осенний сезон лес памятников, наформовали

несколько искусственных камней из ракушечника. Кроме того, я попробовал себя

в простейших скульптурных работах с помощью пунктировочной машины, выбивал

рельефы, ангельские головки, голову Христа в терновом венце и голубя Святого

Духа. Когда шел снег, я его сгребал, а когда снег не шел, я разогревал трубы

для шлифовального станка.

В конце февраля сорок восьмого -- от карнавала я вконец похудел и

приобрел, надо думать, одухотворенный вид, потому что некоторые девочки в

"Львином замке" величали меня теперь "доктор", -- в Великий пост, после

среды, заявились крестьяне с левого берега и начали осматривать нашу

выставку. Корнеффа не было. Он проходил ежегодный антиревматический курс, --

иными словами, работал в Дуйсбурге на домне и спустя две недели, подсохший и

без фурункулов, вернулся назад, а пока я успел неплохо продать три камня, из

них один -- для могилы на троих. Корнефф сбагрил еще два камня из

кирхаймского ракушечника, а в середине марта мы начали развозить камни по

кладбищам. Силезский мрамор ушел в Гровенбройх, два кирхаймерских блока

пошли на деревенское кладбище в Нойсе, а красным камнем из майнского

песчаника с высеченными моей рукой головками ангелов можно и по сей день

любоваться на Штомлерском кладбище. Диабазовую плиту с Христом в терновом

венце для могилы на троих мы в конце марта закатили на наш трехколесный



грузовичок и поехали очень медленно, потому что слишком много на него

взвалили, по на правлению к Каппес-Хамму, к мосту через Рейн у Нойса. От

Нойса через Гровенбройх на Роммерскирхен, потом свернули направо, на шоссе

Бергхайм--Эрфт, оставили позади Райдт и Нидераусем; не поломав ось,

выгрузили камень и поставили на Обераусемском кладбище, которое лежит на

холме, сбегающем к деревне.

Какой вид с холма! У наших ног -- буроугольный бассейн Эрфтланда.

Восемь вздымающих свой дым к небу труб "Фортуны". Новая, шипящая, то и дело

готовая взорваться электростанция "Фортуна Норд". Нагорье терриконов, поверх

которых снуют вагонетки канатной дороги. Каждые три минуты -- поезд, с

коксом либо пустой. От электростанции к электростанции, маленький как

игрушка, но тогда уж игрушка для великанов, перелетает над левым углом

кладбища; строенная линия электропередачи, гудя, бежит под высоким

напряжением на Кельн, другие линии бегут к горизонту, спешат в Бельгию или

Голландию; мир, пуп земли, мы устанавливаем стелу из диабаза для семейства

Флиз, -- электричество образуется, когда... Могильщик с помощником, который

на этом кладбище заменял Лео Дурачка, явился с нужным инструментом, мы

стояли в поле высокого напряжения, могильщик начал перезахоронение, ряда за

три от нас -- здесь выплачивались репарации -- ветер доносил к нам типичные

запахи до срока проводимого перезахоронения -- нет, нет, не тошнотворные,

ведь на дворе был март. Мартовские поля среди коксовых отвалов. На

могильщике были подвязанные нитками очки, и он вполголоса перебранивался со

своим Лео, пока сирена с "Фортуны" не начала выдыхать воздух, выдыхала целую

минуту подряд, мы перестали дышать, а уж о перезахораниваемой женщине и

говорить нечего, только линия электропередач все выдержала, сирена пустила

петуха, упала за борт, захлебнулась -- а над деревенскими шиферно-серыми

крышами кудрявился тем временем полуденный дымок, и сразу -- колокола:

молись и работай, индустрия и религия, рука об руку. Пересменка на

"Фортуне", мы -- за бутерброды с салом, но, когда перезахораниваешь, делать

перерыв нельзя, вот и ток высокого напряжения так же беспрерывно спешит к

странам-победительницам, освещает Голландию, тогда как здесь свет то и дело

вырубают, -- но женщина из могилы уже вышла на свет.

Покуда Корнефф рыл ямы глубиной в сто пятьдесят сантиметров -- под

фундамент, женщина явилась на свежий воздух, не так уж и долго она пролежала

под землей, в темноте, всего с прошлой осени, а уже достигла некоторых

успехов, вот и повсюду можно было наблюдать подобные улучшения, даже

демонтаж на Рейне и на Руре проходил успешно, а эта женщина всю зиму --

зиму, которую я проболтался в "Львином замке", -- серьезно, под замерзшей

коркой буроугольного бассейна, разбиралась сама с собой, теперь же, когда мы

утрамбовывали бетон и укладывали постамент, ее надо было уговорить на

переезд по кусочкам. Но на то и существуют цинковые гробы, чтобы не пропало

ничего, даже самой малости, -- вот и дети при отправке брикетов из "Фортуны"

точно так же бежали за перегруженными машинами и подбирали падающие брикеты,

ибо кардинал Фринге так прямо и провозгласил с кафедры: "Истинно говорю я

вам, кража угля не есть грех". Но женщине этой больше не требовалось

отопления. Не думаю, что она мерзла на вошедшей в поговорку свежести

мартовского воздуха, тем более что и кожи на ней оставалось предостаточно,

хоть и прозрачной, хоть там и сям спустилась петля, зато остатки ткани и

волосы -- сохранившийся перманент, отсюда и название -- и окантовка у гроба

вполне еще заслуживали перезахоронения, даже самые крохотные деревяшки

хотели переехать на другое кладбище, где нет ни крестьян, ни горняков с

"Фортуны", попасть в большой город, где вечно что-то происходит и

одновременно работает девятнадцать кинотеатров, вот туда женщина и хотела

вернуться, потому что была она из эвакуированных, как поведал нам могильщик,

-- словом, не здешняя. "Она из Кельна, а теперича вот поедет в Мюльхайм, по

ту сторону Рейна", -- сказал он, сказал бы и еще больше, когда б не сирена,

целую минуту подряд сирена, и я подошел поближе, воспользовавшись сиреной,

поближе к перезахоронению, обошел сирену стороной, хотел быть свидетелем

перезахоронения, и кое-что прихватил с собой, что потом, возле цинкового

гроба, оказалось моей собственной лопатой, и я тут же начал ею действовать,

не затем, чтобы подсобить, а просто так, раз уж я при лопате, и поднял на

лопату нечто упавшее рядом, причем лопата оказалась лопатой из фондов

бывшего трудового фронта, а то, что я подцепил на эту трудовую лопату,

оказалось бывшими -- или оставалось до сих пор -- средним и, я и по сей день

уверен, безымянным пальцами эвакуированной дамы, причем оба пальца

отвалились не сами по себе, а были обрублены могильщиком, который, конечно

же, лишен чувств. Мне пальцы показались гибкими и красивыми, равно как и

голова женщины, уже лежавшая в цинковом гробу, сумела сохранить известную

правильность черт, благодаря послевоенной зиме сорок седьмого--сорок

восьмого, которая, как известно, выдалась весьма суровой, и это позволяло

говорить о красоте, пусть даже красоте распадающейся. К тому же голова и

пальцы женщины казались мне и ближе, и человечней, чем красота

электростанции "Фортуна Норд". Возможно, я наслаждался пафосом

индустриального ландшафта так же, как ранее наслаждался Густавом Грюндгенсом

в театре, сохраняя известное недоверие по отношению к заученным наизусть

красотам, пусть даже в этом было искусство, тогда как эвакуированная

производила слишком уж натуральное впечатление. Не спорю, ток высокого

напряжения, как и Гете, пробуждал во мне чувство мировой сопричастности,

однако пальцы мертвой женщины трогали мое сердце, пусть даже я представлял

ее себе мужчиной, что больше годилось для толкований и для того сравнения,

где я представал Йориком, а женщина -- наполовину в могиле, наполовину в

цинковом гробу -- мужчиной, Гамлетом, если кто готов считать Гамлета

мужчиной. Но я, Йорик, действие пятое, шут, "я знал его, Горацио", первая

сцена, я, кто на всех подмостках всего мира -- "Ах, бедный Йорик!" --

представляет Гамлету в распоряжение свой череп, дабы какой-то Грюндгенс или

сэр Лоуренс Оливье размышлял об этом уже на правах Гамлета: "Где теперь твои

шутки? Твои дурачества?" -- итак, я держал гамлетовский палец Грюндгенса на

своей лопате трудового фронта, я стоял на твердой почве нижнерейнского

буроугольного бассейна, среди могил горняков, крестьян и членов их семей,

глядел вниз, на шиферные крыши -- деревушки Обераусем, провозгласил

деревенское кладбище центром вселенной, электростанцию "Фортуна Норд" --

своим импозантным, полубожественным партнером, поля подо мной были полями

Дании, Эрфт был для меня Бельтом, и если здесь и была какая-то гниль, то для

меня она была в державе датской, я, Йорик, надо мной -- высокое напряжение,

заряженное, потрескивающее, гудящее, роющее, я не утверждаю: "ангелы", и,

однако, ангелы высокого напряжения пели, уходя тройными рядами к горизонту,

где Кельн и его главный вокзал рядом со сказочным готическим зверем снабжали

электроэнергией католический консультативный пункт, небесным путем через

свекольные поля, земля, однако, выдавала на-гора брикет и еще тело Гамлета,

а отнюдь не Йорика.

Но остальным, не имевшим отношения к театру, надлежало оставаться внизу

-- "Скажи ему, как все произошло. И кончилось. Дальнейшее -- молчание",

после чего их придавливали могильными плитами, вот как мы семейство Флиз --

тяжелой трехстворчатой диабазовой плитой. Для меня же, для Оскара Мацерата,

Бронски, Йорика, начинался новый век, и я, навряд ли это сознавая,

разглядывал торопливо, пока он не подошел к концу, неухоженные пальцы принца

Гамлета на лопасти своей лопаты -- "Он тучен и одышлив", -- действие третье,

позволил Грюндгенсу задать в первой сцене вопрос насчет быть или не быть,

затем, пренебрегая нелепым вопросом, счел более важным удержать в голове

нечто конкретное, к примеру моего сына и кремни моего сына, моих

предполагаемых отцов земных и небесных, четыре юбки моей бабушки,

сохраненную фотоснимками бессмертную красу моей бедной матушки, рубцовый

лабиринт на спине у Герберта Тручински, хорошо впитывающие кровь корзины для

писем на Польской почте, Америку -- ах, чего стоит Америка по сравнению с

девятым номером трамвая, который ходил в Брезен, -- дозволяя временами все

еще отчетливому запаху ванили, исходившему от Марии, обвевать подсунутую мне

как безумие треугольную мордочку некой Люции Реннванд, просил господина

Файнгольда, дезинфицирующего даже самую смерть, поискать в трахее у Мацерата

бесследно исчезнувший там партийный значок, и сказал Корнеффу или, уж

скорей, не Корнеффу, а мачтам, несущим на себе провода высокого напряжения,

сказал -- ибо медленно близился к решению и, однако же, испытывал

потребность, перед тем как окончательно к нему прийти, задать вопрос,

уместный на театре, подвергающий сомнению Гамлета и возвеличивающий меня как

истинного гражданина, -- сказал ему, Корнеффу, когда тот подозвал мен,

потому что следовало пройти швы на постаменте под диабазовой плитой, сказал

тихо, желая наконец-то стать гражданином и чуть-чуть подражая Грюндгенсу,

хотя тот навряд ли мог бы сыграть Йорика, -- сказал поверх своей лопаты: --

Жениться или не жениться -- вот в чем вопрос. С того поворота на кладбище,

как раз напротив "Фортуны Норд", я решительно забросил "Львиный замок"

Ведига, прервал все отношения с девушками с Междугородной телефонной

станции, чье очевидное достоинство состояло именно в их умении быстро и

качественно устанавливать связь.

В мае я купил для Марии и для себя билеты в кино. После кино мы пошли в

ресторан, довольно прилично там поели, я поговорил с Марией, которая все

тревожилась, потому что кремневый источник Куртхена начал пересыхать, потому

что дела с искусственным медом шли день ото дня все хуже, потому что -- как

она выразилась -- я при своих слабых силах вот уже сколько месяцев тащу на

себе всю семью. Я успокоил Марию, я сказал, что Оскар рад этому, что нет для

него ничего более приятного, чем необходимость взвалить на себя большую

ответственность, попутно я отпустил ей несколько комплиментов по поводу ее

вида и, наконец, дерзнул сделать предложение.

Она испросила себе время на раздумье. На вопрос, заданный Йориком,

несколько недель не было никакого ответа либо говорилось что-то уклончивое,

и наконец ответ мне дала денежная реформа.

Мария привела кучу доводов, погладила меня по рукаву, назвала меня

"дорогой Оскар", добавила, что, вообще-то, я слишком хорош для этого мира,

просила понять ее и не лишать на будущее моего ничем не замутненного

дружеского расположения, желала мне всего самого наилучшего в моей

дальнейшей деятельности каменотеса и вообще, но, когда я еще раз и уже

настойчивей повторил свой вопрос, отказалась вступить со мной в брак.

Так и не стал Йорик добропорядочным бюргером, а стал Гамлетом, стал

шутом.

 

 

МАДОННА 49

 

 

Денежная реформа нагрянула слишком рано, сделала меня шутом, заставила

точно так же произвести реформу и с валютой Оскара; я понял, что впредь буду

вынужден пусть и не высекать золото из своего горба, то уж по меньшей мере

зарабатывать с его помощью на жизнь.

А ведь из меня вышел бы отменный бюргер. Время после реформы, которое

-- как мы сегодня понимаем -- создавало все предпосылки для расцветшего

сейчас пышным цветом бидермайера, могло усугубить также бидермайерские черты

в самом Оскаре. Как супруг и обыватель я бы принял деятельное участие в

восстановлении, держал бы средних размеров каменотесное предприятие, давал

бы тридцати подмастерьям, подручным и ученикам деньги и хлеб, был бы именно

тем человеком, который делает привлекательными все вновь построенные

административные здания и дворцы страховых компаний с помощью столь

популярного ракушечника и известняка: бизнесмен, обыватель, супруг -- но

Мария дала мне от ворот поворот.

Тут Оскар вспомнил про свой горб и отдался искусству. Прежде чем

Корнефф, чье зависящее от могильных камней бытие тоже оказалось под угрозой

из-за денежной реформы, успел меня уйти, я ушел сам и теперь вот стоял на

улице, если не сидел сложа руки на кухне у Густы Кестер, постепенно

донашивал свой элегантный костюм, слегка опустился, с Марией хоть пока и не

ссорился, но ссоры опасался и потому большей частью с утра пораньше покидал

квартиру в Бильке, для начала навещал лебедей на Граф-Адольф-плац, потом

тех, что в Дворцовом парке, там, в аллеях парка, как раз наискось против

биржи труда и Академии художеств, которые в Дюссельдорфе располагались по

соседству, сидел -- маленький, умиротворенный и отнюдь не озлобленный.

Сидишь и сидишь на такой парковой скамье, пока сам не одеревенеешь и не

почувствуешь желание высказаться. Старички, зависимые от перемен погоды,

преклонных лет дамы, которые медленно превращались в болтливых девчонок,

соответствующее время года, черные лебеди, дети, которые с криком гоняются

друг за другом, парочки, за которыми хочется наблюдать, пока они -- как и

следовало ожидать -- не расстанутся. Некоторые бросают на землю бумажки.

Бумажки недолго парят в воздухе, катятся по земле, пока человек в фуражке --

его оплачивает город -- не наколет их на свою палку.

Оскар умел равномерно вытягивать коленками свои брюки, когда сидел.

Конечно же, я обратил внимание на двух тощих юнцов и девицу в очках еще до

того, как толстуха, одетая, кстати, в кожаное пальто с бывшим вермахтовским

ремнем, сама заговорила со мной. Идея заговорить исходила, вероятно, от

юнцов в черных анархистских одеждах. Какими опасными они ни казались с виду,

им явно было неловко так прямо взять и заговорить со мной, с горбуном, в

котором угадывалось скрытое величие. И они подбили на это толстуху в кожаном

пальто. Она подошла, она стояла, расставив ноги, на своих двух столбах и

заикалась, пока я не предложил ей сесть. Она села, стекла очков у нее

запотели, потому что с Рейна наплывала мгла, почти туман, она говорила,

говорила, пока я не предложил ей для начала протереть очки, а уж потом так

сформулировать свою проблему, чтобы я мог ее понять. Тогда она знаками

подозвала мрачных юнцов, и те сразу, не дожидаясь, когда я их об этом

попрошу, представились: они, мол, художники, они рисуют, пишут маслом,

ваяют, а сейчас они подыскивают модель. Затем, не без страстного увлечения,

они дали мне понять, что я кажусь им подходящей моделью, когда же в ответ я

быстро потер большой палец об указательный, они познакомили меня с

расценками для академического натурщика. Академия художеств платит за час

марку восемьдесят, а если ню -- но об этом, вероятно, и речи быть не может,

добавила толстуха -- целых две.

Интересно, почему Оскар ответил: "да"? Меня привлекало искусство?

Привлекал заработок? Да, искусство и заработок меня привлекали и позволили

Оскару сказать "да". Я встал, я навсегда покинул скамью и все перспективы

дальнейшего обитания на ней и последовал за четко печатающей шаг девицей в

очках и за обоими юношами, которые шли сильно подавшись вперед, словно

тащили на спине груз своего таланта, мимо биржи труда в

Айскеллербергштрассе, в отчасти разрушенное здание Академии художеств.

Вот и профессор Кухен -- черная борода, угольно-черные глаза, черная

лихая мягкая шляпа, черная кайма под ногтями, он напомнил мне черный буфет

времен моего детства -- узрел во мне ту же превосходную модель, что и его

ученики увидели в человеке на парковой скамейке.

Он долго ходил вокруг меня, вращал своими угольными глазами, сопел так,

что из ноздрей его вырывалась черная пыль, и говорил, сжимая пальцы с

грязными ногтями на горле невидимого врага:

-- Искусство -- это обвинение, выражение, страсть! Искусство -- это

черный уголь для рисования, который крошится о белую бумагу!

Вот этому крошащемуся искусству я должен был служить моделью. Профессор

Кухен отвел меня в студию к своим ученикам, собственноручно поднял меня и

поставил на поворотный круг, начал его крутить, не затем, однако, чтобы

вызвать у меня головокружение, а чтобы отчетливо, со всех сторон

продемонстрировать пропорции Оскара. Шестнадцать мольбертов подступили

вплотную к профилю Оскара. Еще один, коротенький, доклад выдыхающего

угольную пыль профессора: он требовал выражения, он вообще приклеился к

этому слову; он говорил: полное отчаяния, черное как ночь выражение,

утверждал, будто я, Оскар, выражаю разрушенный образ человека, обвиняющего,

вызывающего, вневременного и, однако же, выражающего все безумие именно

нашего века, он гремел поверх мольбертов:

-- Вы не рисуйте его, калеку, вы убейте его, распните его, пригвоздите

его углем к бумаге!

Это, вероятно, служило командой начинать, ибо шестнадцать раз за

мольбертами заскрипел уголь, вскрикнул, крошась, рассыпался в пыль от моего

выражения -- подразумевался мой горб, -- сделал его черным, зачернил его,

заштриховал, ибо все ученики профессора Кухена с такой густой чернотой

гонялись за моим выражением, что невольно впадали в гротеск, переоценивали

размеры моего горба, брали все большие листы и все же не могли воплотить мой

горб на бумаге.

И тогда профессор Кухен дал шестнадцати углекрошителям хороший совет:

начинать не с контуров моего слишком выразительного горба, который способен

взорвать любой формат, а для начала зачернить в верхней пятой листа, как

можно дальше слева, мою голову.

Мои красивые волосы отливают каштановым блеском. Они же сделали из меня

патлатого цыгана. И ни один из шестнадцати апостолов искусства не заметил,

что у Оскара голубые глаза. Когда во время очередного перерыва -- ибо каждый

натурщик имеет после сорока пяти минут позирования право пятнадцать минут

отдыхать -- я поглядел верхние левые углы шестнадцати листов, меня хоть и

поразило на всех шестнадцати выражение социального упрека в моем изможденном

лице, но, к своему великому прискорбию, я не обнаружил на них света своих

глаз: там, где они должны были сиять ясно и победительно, катились,

суживались, крошились, кололи меня чернейшие следы угля.

Учитывая такое понятие, как свобода художника, я сказал себе: правда,

юные питомцы муз и запутавшиеся в искусстве девицы опознали в тебе

Распутина, но вот угадают ли они когда-нибудь и пробудят ли дремлющего в

тебе Гете, чтобы легко, не столько с выражением, сколько со сдержанностью

серебряного грифеля, запечатлеть его на бумаге? Ни шестнадцати ученикам,

какими бы способностями они ни обладали, ни самому профессору Кухену, чьи

угольные росчерки считались единственными в своем роде, не удалось оставить

для грядущих поколений сколько-нибудь удовлетворительный образ Оскара.

Зарабатывал я, впрочем, неплохо, относились ко мне уважительно, я простаивал

изо дня в день по шесть часов на поворотном круге то лицом к вечно

засоренной раковине, то носом к серым, небесно-голубым, затянутым легкими

облаками окнам ателье, а иногда и к ширме и демонстрировал выражение,

ежечасно приносившее мне одну марку восемьдесят пфеннигов.

Спустя несколько недель ученикам удалось сделать парочку-друтую

приличных набросков. Иными словами, они слегка поумерили свой пыл в деле

выразительной черноты, не доводили более размеры моего горба до

беспредельности, порой изображали меня на бумаге с головы до пят, от

пиджачных пуговиц на груди до того места, где костюмная ткань растянулась

больше всего, укрывая мой горб. На многих листах я даже обнаружил задний

план. Несмотря на денежную реформу, молодые люди, все еще находясь под

впечатлением войны, воздвигали у меня за спиной развалины с обвиняюще

черными глазницами пустых окон, помещали меня, безнадежно оголодавшего

беженца, между двух изуродованных деревьев, даже превращали в заключенного и

прилежным черным углем натягивали за моей спиной преувеличенно колючую

проволоку, ставили под прицел сторожевых вышек, которые в свою очередь

грозили на заднем плане, заставляли держать пустую жестяную мисочку,

зарешеченные окна за мной и надо мной дополняли графическую

привлекательность -- Оскара обряжали в арестантскую робу, -- и все это

совершалось во имя художественной выразительности.

Но поскольку меня как черноволосого Оскара-цыгана зачерняли углем,

поскольку меня заставляли взирать на эту беспросветность не голубыми, а

угольно-черными глазами, я хоть и сознавал, что колючую проволоку невозможно

нарисовать, на правах натурщика помалкивал, но был очень рад, когда

скульпторы, которые, как известно, могут обходиться без примет времени,

переманили меня в качестве модели, обнаженной модели.

На сей раз со мной завели разговор не какие-нибудь там ученики, а сам

мастер собственной персоной. Профессор Марун водил дружбу с моим угольным

профессором, с Кухеном. И однажды, когда в студии Кухена, мрачном помещении,

полном угольных росчерков в рамах, я стоял неподвижно, дабы сей бородач со

своим неповторимым угольным штрихом мог воплотить меня на бумаге, к нему

заявился профессор Марун, коренастый, приземистый тип лет пятидесяти,

который в белом халате вполне мог бы сойти за хирурга, когда бы пыльный

берет не свидетельствовал о его принадлежности к миру искусства.

Марун, как я тотчас заметил, любитель классических форм, окинул меня

неприязненным -- из-за моих пропорций -- взглядом. А друга своего он просто

высмеял: неужели ему, Кухену, не обрыдли эти цыганские модели, из-за которых

он заработал в художественных кругах кличку "Цыганский барон"? А теперь он,

видно, решил испытать себя на уродах, уж не надумал ли он после успешного и

находившего недурной сбыт цыганского периода вычернить теперь еще более

успешный и еще лучше сбываемый карликовый период?

Насмешки своего друга профессор Кухен обратил в яростные, черные как

ночь угольные штрихи. Получилась самая черная из всех картин, которые он

когда-либо писал с Оскара, практически это была сплошная чернота, если не

считать пятнышек света на моих скулах, носу, подбородке и на моих руках,

которые Кухен всегда выразительно растопыривал на переднем плане своей

угольной оргии, слишком большие и даже с подагрическими суставами. И однако,

на этом портрете, привлекавшем к себе внимание на всех последующих

выставках, глаза у меня голубые, то есть светлые, а не мрачно сияющие. Оскар

объясняет этот факт воздействием профессора Маруна, который был не

экспрессивным фанатиком угля, а классиком и для которого мои глаза светились

гетевской ясностью. Пожалуй, именно взгляд Оскара заставил профессора

Маруна, любившего, собственно, одну лишь пропорциональность, увидеть во мне

модель для скульптора, модель для себя.

Студия у Маруна была пыльно-светлая, почти пустая, и в ней не было ни

одной законченной работы. Всюду стояли, однако, каркасы для запланированных

работ, до того отлично продуманные, что проволока, железо и голые изогнутые

свинцовые трубы даже и без формовочной глины сулили в будущем совершенную

гармонию.

Я каждый день выстаивал у него по пять часов и получал по две марки за

час. Он намечал мелом на поворотном круге некую точку, указывал, где в

дальнейшем надлежит стоять моей правой ноге как ноге опорной. Вертикальная

линия, проведенная от внутренней косточки опорной, должна была четко

выходить на мою шейную ямку между ключицами. Левая нога у нас была

свободная. Впрочем, это обманчивое определение. Пусть даже я имел право

небрежно отставить ее в сторону, чуть согнув, но ни сдвигать ее с места, ни

свободно двигать ею мне не дозволялось. Свободная нога тоже была закреплена

на круге меловым контуром.

За те недели, что я позировал для скульптора Маруна, он так и не сумел

найти для моих рук соответствующее и, подобно ногам, зафиксированное

положение. То мне велели свесить левую руку, то согнуть правую над головой,

то скрестить обе руки на груди пониже горба, то упереть в бока, существовала

тысяча возможностей, и скульптор перепробовал каждую из них на мне и на

железном каркасе с податливыми оловянными трубами.

И когда через месяц усердных поисков он наконец решил перевести меня в

глину со скрещенными руками, которые мне следовало держать на затылке, либо

вообще без рук, просто торс, постройка и перестройка каркаса настолько его

измотала, что он хотя и запустил пальцы в ящик с глиной, и даже приступил к

формовке, но потом вдруг шмякнул тугой бесформенный материал обратно в ящик,

застыл перед каркасом, разглядывая меня, мой каркас, и пальцы у него дрожали

от горя: каркас был чересчур совершенен.

Со вздохом сдавшись, изображая головную боль, но отнюдь не сердясь на

Оскара, он оставил свою затею, задвинул горбатый каркас вместе с опорной и

свободной ногами, с воздетыми руками из оловянных труб, с проволочными

пальцами, скрещенными на железном затылке, в угол, ко всем остальным до

срока завершенным каркасам; тихо, без насмешки, скорее уж понимая

собственную бесполезность, болтались в просторном каркасе для моего горба

деревянные закрутки, именуемые также бабочками, -- им предстояло выдерживать

груз глины.

После этого мы с ним пили чай и проговорили еще не меньше часа, каковой

был засчитан скульптором за час работы. Он вспоминал о былых временах,

когда, подобно юному Микеланджело, центнерами, без малейших признаков





Рекомендуемые страницы:

Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015- 2020 megalektsii.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.