Главная | Обратная связь
МегаЛекции

РАСТИ В ТОВАРНОМ ВАГОНЕ 8 глава





местное письмо и несомненный почерк доктора Вернера на нем.

Сперва я положил письмо к остальным, пришедшим на имя Цайдлеров и

Мюнцера, вернулся к себе и дождался, пока Цайдлерша выйдет в коридор,

передаст съемщику его письмо, пройдет на кухню и, наконец, вернется к себе в

спальню, чтобы от силы через десять минут покинуть квартиру и дом, ибо в

девять начинался ее рабочий день у Маннесмана.

Для верности Оскар и еще подождал, с нарочитой медлительностью оделся,

почистил ногти, сохраняя при этом внешнее спокойствие, и лишь тогда

приступил к решительным действиям. Я прошел в кухню, водрузил на большую

горелку трехконфорочной плиты алюминиевую кастрюльку, до половины налитую

водой, сперва пустил газ по максимуму, потом же, когда от воды повалил пар,

закрутил до минимума, двумя шагами, тщательно скрывая свои мысли и по

возможности не отвлекаясь от своих действий, очутился перед дверью сестры

Доротеи, схватил письмо, которое Цайдлерша на половину подсунула под

застекленную дверь, вновь очутился на кухне и осторожно держал конверт

обратной стороной над паром до тех пор, пока смог открыть его, не повредив

при этом. Но прежде, чем Оскар осмелился подержать над паром письмо доктора

Э. Вернера, он, конечно же, погасил газ. Послание доктора я прочел не в

кухне, а лежа у себя на постели. Поначалу я уже готов был испытать

разочарование, ибо ни обращение, ни завершающая формулировка ничего мне не

сообщали об отношениях между сестрой и врачом.

"Дорогая фройляйн Доротея!" -- начиналось письмо и -- "Преданный вам

Эрих Вернер".

Кроме того, я и при чтении основного текста не обнаружил ни одного

ласкового слова. Просто Вернер сожалел, что не сумел накануне поговорить с

сестрой Доротеей, хотя и видел ее мельком перед дверью в Частное мужское

отделение. Но по причинам совершенно непонятным сестра Доротея немедля

развернулась, когда увидела доктора беседующим с сестрой Беатой, -- другими

словами, с подругой Доротеи. И теперь доктор Вернер желал бы объясниться,



ибо разговор, который он вел с сестрой Беатой, носил чисто деловой характер.

Как ей, сестре Доротее, без сомнения известно, он неизменно прилагает

усилия, чтобы сохранить дистанцию между собой и слегка необузданной сестрой

Беатой. Она, Доротея, которая хорошо знает сестру Беату, должна понять, что

это задача не из легких, ибо сестра Беата порой чересчур откровенно

выставляет напоказ свои чувства, хотя он, д-р Вернер, на них и не отвечает.

Последняя фраза письма гласила: "Поверьте мне, что вы всегда сможете

переговорить со мной". Несмотря на формальность, холодность и даже

высокомерие этих строк, я в конце концов без труда расшифровал стиль доктора

Вернера и воспринял письмо -- что вообще и составляло его смысл -- как

пламенное признание в любви.

Я автоматически засунул письмо в конверт, забыв про все и всяческие

меры предосторожности, полоску клея, по которой ранее провел, возможно,

своим языком доктор Вернер, я на сей раз увлажнил языком Оскара, потом начал

смеяться, потом, все еще смеясь, ударил себя ладонью по лбу и по затылку,

пока в ходе этого хлопанья мне не удалось оторвать правую руку от Оскарова

лба, переложить ее на дверную ручку, открыть дверь, выйти в коридор и

наполовину упрятать письмо доктора Вернера под ту дверь, которая пластинами

из серой фанеры и матового стекла преграждала доступ в хорошо мне известные

покои сестры Доротеи.

Я еще сидел на корточках, я еще, возможно, придерживал одним, а то и

двумя пальцами письмо, но тут из комнаты на другом конце коридора донесся

голос господина Мюнцера. Я сумел различить каждое слово этого замедленного,

как бы предназначенного для записи призыва:

-- Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?

Я выпрямился, решив, что Мюнцер, наверное, заболел, но тотчас понял,

что человек за дверью отнюдь не болен, а Оскар просто внушает себе, что

человек болен, чтобы иметь повод принести соседу воды, ибо обычный, ничем не

мотивированный призыв никогда на свете не заманил бы меня в комнату

совершенно незнакомого человека.

Сперва я хотел принести ему ту самую, еще не остывшую воду в

алюминиевой кастрюльке, которая помогла мне вскрыть письмо доктора Вернера.

Потом я все же вылил использованную воду в раковину, налил в кастрюльку

свежей и понес ее к той двери, за которой обитал голос господина Мюнцера,

жаждущего меня и воды или, может, только воды.

Оскар постучал, вошел и тотчас наткнулся на столь характерный для

Клеппа запах. Если я назову испарения его тела кисловатыми, я тем самым

скрою ее ничуть не менее ярко выраженную сладкую субстанцию. Так, к примеру,

у Клеппового запаха не было решительно ничего общего с запахом уксуса в

комнатке сестры Доротеи. Сказать "кисло-сладкий" тоже было бы ошибкой.

Вышеупомянутый господин Мюнцер, он же Клепп, как я сегодня его называю,

тучно-ленивый, но при всем том не неподвижный, потливый, суеверный, немытый

и, однако, не опустившийся, никак не могущий спокойно умереть флейтист и

джазовый кларнетист, издавал и по сей день издает запах трупа, который не в

силах отказаться от курения сигарет, сосания мятных лепешек и благоухания

чесноком. Так пахло от него уже в те времена, так пахнет от него и по сей

день, когда, влача за собой дух жизнелюбия и бренности, он набрасывается на

меня в часы посещений, чтобы затем, сопроводив свой уход множеством

церемоний, которые сулят неизбежное возвращение, вынудить Бруно тотчас

распахнуть окна и двери и устроить хороший сквозняк.

Сегодня в постели лежит Оскар. Тогда в квартире Цайдлера я застал

Клеппа на останках постели. Он разлагался при отменном настроении и хранил

вблизи от старомодной, несколько барочного вида спиртовки добрую дюжину

пакетиков спагетти, банок оливкового масла, томатной пасты в тюбиках, сырой,

комковатой соли на газетной бумаге и ящика бутылочного, темного, как

выяснилось впоследствии, пива. В пустые бутылки он мочился, не вставая с

постели, затем -- как мне доверительно сообщили спустя часок -- затыкал

пробкой зеленоватые емкости, точно соответствующие его потребностям, и

тщательно отделял их от бутылок еще в полном смысле слова пивных, чтобы при

пробуждении жажды обитатель постели не подвергал себя риску перепутать. Хотя

проточная вода в комнате имелась -- при известной доле предприимчивости

Клепп вполне мог бы мочиться в раковину, -- он был слишком ленив или, вернее

сказать, слишком мешал самому себе встать, чтобы покинуть ценой таких усилий

продавленную постель и принести себе в кастрюльке из-под спагетти чистой

воды.

Поскольку Клепп, он же господин Мюнцер, неизменно варил макаронные

изделия в одной и той же воде, иными словами берег как зеницу ока

многократно слитую, с каждым днем становящуюся все более густой жижу, ему

при помощи запаса пустых бутылок удавалось иногда сохранять горизонтальное,

наиболее пригодное для кровати положение тела по четыре дня подряд, а то и

дольше.

Катастрофа наступала, когда бурда из-под спагетти вываривалась в некий

пересоленный, липкий комок. Правда, в этом случае Клепп вполне мог отдаться

во власть голода, но тогда он еще не был готов к этому идеологически,

вдобавок его аскетизм с самого начала был ограничен во времени

четырьмя-пятью днями, иначе фрау Цайдлер, приносившая ему почту, или просто

кастрюля больших размеров и запас воды, согласованный с запасами макаронных

изделий, сделали бы его еще более независимым от окружающей среды.

К тому времени как Оскар нарушил тайну переписки, Клепп уже пять дней

независимо лежал в постели, а остатками макаронной воды вполне мог бы

приклеивать плакаты к афишным тумбам. Но тут он услышал мои нерешительные,

посвященные сестре Доротее и ее письмам шаги в коридоре. Поняв, что Оскар не

реагирует на нарочитые, требовательные приступы кашля, он решил в тот день,

когда я прочел полное сдержанной страсти любовное письмо доктора Вернера,

прибегнуть к помощи своего голоса.

-- Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды?

И я взял кастрюльку, вылил теплую воду, открыл кран, пустил струю, пока

кастрюлька не заполнилась наполовину, прибавил еще немножко и, долив, отнес

ему свежую воду, то есть сыграл роль того самого дорогого господина, за

которого он меня принимал, представился, назвав себя Мацератом, каменотесом

и гранитчиком.

Он столь же учтиво приподнял свое тело на несколько градусов,

представился -- Эгон Мюнцер, джазист, но попросил звать его Клеппом,

поскольку уже отца у него звали Мюнцер. Я отлично понял его просьбу, недаром

же я и сам предпочитал называть себя Коляйчеком либо просто Оскаром, имя

"Мацерат" носил лишь смирения ради, а величать себя Оскаром Бронски вообще

мог крайне редко. Поэтому для меня не составляло никакого труда называть

этого лежащего толстого молодого человека -- я дал бы ему тридцать, но

оказалось, что он даже моложе, -- просто-напросто Клеппом. Он же называл

меня Оскаром, потому что слово "Коляйчек" требовало от него чрезмерных

усилий.

Мы завели разговор, но поначалу только старались изображать

непринужденность. Болтая, коснулись простейших тем. Так, я, например,

пожелал узнать, считает ли он нашу судьбу неотвратимой. Он считал ее

неотвратимой. Далее Оскар полюбопытствовал, считает ли Клепп, что все люди

должны умереть. Оказалось, что и окончательная смерть всех людей не вызывает

у него сомнений, однако он был не уверен, что все люди должны были родиться,

о себе говорил как о "случайности рождения", и Оскар снова ощутил свое с ним

родство. Точно так же мы оба веровали в Небеса, но он, произнеся это слово,

издал дребезжащий грязный смешок и почесался под одеялом: впору было

подумать, что уже при жизни господин Клепп затевал разные непристойности,

которые намеревался осуществить на Небесах. Когда речь зашла о политике, он

очень разгорячился, перечислил мне свыше трех сотен княжеских домов в

Германии, которым не сходя с места готов был вернуть княжеское достоинство,

даровать корону и власть. Местность вокруг Ганновера он собирался отдать

британской короне. Когда я спросил его о судьбе, уготованной некогда

Вольному городу Данцигу, он, к сожалению, не знал, где этот самый город

находится, однако, нимало тем не смутившись, предложил в князья для этого --

увы! -- незнакомого ему местечка некоего графа Бергского, который, если

верить словам Клеппа, происходил по прямой линии от Яна Веллема. И наконец

-- мы как раз силились дать точное определение понятию "истина" и даже

немало в этом преуспели, -- благодаря искусно заданным дополнительным

вопросам я выяснил, что господин Клепп вот уже три года платит Цайдлеру за

свою комнату. Мы оба выразили сожаление, что не познакомились раньше. Я

обвинил во всем Ежа, который не рассказал мне о прикованном к постели, как

не пришло ему в голову и поведать мне о медицинской сестре больше, чем такое

вот худосочное замечание: а за этой дверью живет медицинская сестра.

Оскар не хотел так уж сразу взваливать на господина Мюнцера, он же

Клепп, свои проблемы. Поэтому я не стал расспрашивать его о медицинской

сестре, а для начала выказал заботу о его здоровье.

-- Кстати, о здоровье, -- ввернул я, -- вы что, плохо себя чувствуете?

Клепп вторично приподнял верхнюю часть туловища, но, убедившись, что

ему все равно не удастся изобразить прямой угол, снова рухнул на постель и,

уже лежа, поведал мне, будто лежит он, собственно, затем, чтобы разобраться,

хорошо ли он себя чувствует, средне или плохо, и надеется за несколько

недель выяснить, что чувствует себя средне.

Далее случилось то, чего я опасался и чего надеялся избежать с помощью

длинного и запутанного разговора.

-- Мой дорогой, съешьте со мной порцию спагетти. И мы ели спагетти,

сваренные в принесенной мною свежей воде. Я не посмел попросить у него

липкую кастрюльку, чтобы основательно почистить ее в мойке. Повернувшись на

бок, Клепп варил безмолвно, с уверенными движениями лунатика. Воду он

осторожно слил в большую консервную банку, после чего, не меняя

сколько-нибудь заметно своего положения, запустил руку под кровать, выудил

оттуда жирную, покрытую засохшими следами томатной пасты тарелку, какое-то

мгновение пребывал в нерешительности, снова запустил руку под кровать,

извлек на свет Божий смятую газетную бумагу, протер бумагой тарелку, бумагу

снова уронил под кровать, подышал на грязное дно тарелки, словно желая сдуть

последнюю пылинку, протянул мне жестом почти изысканным самую гадкую из всех

возможных тарелок и предложил Оскару без церемоний приналечь на еду.

Я предпочел бы есть после него, я призывал его быть первым. Снабдив

меня гадким прибором, липнущим к рукам, он выудил половником и вилкой

изрядную долю спагетти из кастрюли, элегантным движением выдавил на

сплетение макарон колбаску томатной пасты, вырисовывая узоры, изрядно

добавил прованского масла из банки, проделал эти же процедуры над своей

кастрюлькой, посыпал обе порции перцем, размешал свою и взглядом призвал

меня поступить так же и с моими спагетти.

-- Ах, дорогой, вы уж не взыщите, что у меня нет тертого пармезана. Тем

не менее желаю приятного аппетита.

Оскар и по сей день не может понять, как он тогда осмелился

пользоваться ножом и вилкой. Блюдо мне странным образом понравилось. Более

того, Клепповы спагетти стали для меня кулинарным мерилом, которое я с тех

пор применял в каждом предлагаемом мне меню.

За едой я сумел подробно разглядеть комнату лежачего больного.

Привлекательной в ней была круглая, не закрытая дыра для трубы под самым

потолком, черное ее дыхание доносилось из стены. На улице за двумя окнами

задувал ветер. Во всяком случае казалось, будто именно порывы ветра

временами выталкивают облачка сажи из дыры в комнату Клеппа и сажа

равномерно ложится на мебель, символизируя похороны. Но поскольку вся мебель

состояла лишь из кровати посреди комнаты да нескольких покрытых оберточной

бумагой и скатанных в трубку ковров явно цайдлеровского происхождения, я мог

с уверенностью сказать: в комнате Клеила не было ничего чернее некогда белой

постели, подушки под головой у Клеппа и полотенца, которым лежачий больной

закрывал свое лицо, когда порыв ветра нагонял в комнату облако сажи.

Оба окна в комнате ничем не отличались от окон в цайдлеровской

гостиной, она же спальня, выходивших на Юлихерштрассе или, вернее сказать,

на зелено-серое одеяние того каштана, который рос перед домом. Единственным

украшением был висевший между окнами, прикрепленный кнопками, портрет

Елизаветы Английской, вырезанный, надо полагать, из какого-нибудь

иллюстрированного журнала. Под картиной на крюке висела волынка, причем

шотландский узор ее ткани еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть под

насевшей сажей.

Пока я разглядывал цветную фотографию, причем меньше думал о Елизавете

и ее Филиппе, чем -- и много больше -- о сестре Доротее, которая встала

между Оскаром и доктором Вернером и, возможно, пребывала в отчаянии, Клепп

объяснил мне, что является преданным и страстным почитателем британского

королевского дома, а потому в свое время даже брал уроки игры на волынке у

духовиков одного шотландского полка британской оккупационной армии, тем

более что Елизавета была командиром этого полка; он, Клепп, видел в хронике,

как Елизавета в шотландской юбочке и в клетку с ног до головы делает смотр

своему полку.

Странным образом во мне вдруг взыграл мой католицизм. Я усомнился, что

Елизавета вообще хоть что-нибудь смыслит в игре на волынке, сделал несколько

замечаний по поводу страшного конца Марии Стюарт, -- иными словами, Оскар

дал Клеппу понять, что считает Елизавету особой немузыкальной.

По совести, я ожидал, что со стороны монархиста последует взрыв

негодования. Ничего подобного, монархист лишь улыбнулся улыбкой посвященного

и попросил у меня объяснений, на основе которых он сможет заключить,

способен ли я, маленький человек -- так назвал меня этот толстяк, --

способен ли я вообще со знанием дела судить о музыке.

Оскар долго-долго в упор глядел на Клеппа. Тот воззвал ко мне, даже не

догадываясь, к чему именно он взывает. Меня пронзило от головы до горба. Это

было словно в день Страшного суда над всеми моими барабанами, старыми,

разбитыми, вышедшими из строя. Тысячи барабанов, выброшенных мной на

помойку, и единственный барабан, зарытый на кладбище в Заспе, -- все они

встали, восстали заново, целые и невредимые, отпраздновали свое воскресение,

подали голос, заполнили меня, сорвали с края постели, повлекли -- после того

как я попросил Клеппа извинить меня и минутку потерпеть -- из комнаты,

пронесли мимо двери матового стекла, мимо комнаты сестры Доротеи --

полускрытый под дверью четырехугольник письма все еще виднелся на полу

коридора, -- загнали меня в мою комнату, заставили ринуться навстречу мне

тот барабан, который подарил художник Раскольников, когда писал "Мадонну

49"; и я схватил барабан, и с жестянкой и обеими палочками в руках

повернулся или был повернут, покинул свою комнату, пронесся мимо проклятой

двери, вступил, словно уцелевший после долгих странствий, в макаронное

царство Клеппа, сел на край постели, приладил бело-красную лакированную

жестянку, чуть подвигал палочками в воздухе, испытывая, может быть,

смущение, поглядел куда-то мимо удивленного Клеппа, коснулся жести как бы

невзначай, одной палочкой, ax -- жесть ответила Оскару, и Оскар послал вслед

первой вторую палочку, и я начал барабанить, по порядку, в начале было

начало, мотылек пробарабанил между лампочками час моего рождения,

набарабанил лестницу в подвал с ее девятнадцатью ступеньками, когда я

справлял свой третий, легендарный, день рождения; расписание уроков в школе

Песталоцци я отбарабанил вдоль и поперек, с барабаном влез на Ярусную башню,

с барабаном сидел под политическими трибунами, пробарабанил угрей и чаек,

выбивание ковров в Страстную пятницу, сидел, барабаня, у суживающегося к

изножью гроба моей бедной матушки, далее избрал темой испещренную рубцами

спину Герберта Тручински, а выбивая на своей жестянке оборону Польской почты

на Хевелиусплац, я издалека заметил некоторое движение в головах той

кровати, на которой сидел, вполглаза углядел выпрямившегося Клеппа, который

достал из-под подушки смешную деревянную флейту, поднес ее к губам и издал

звуки до того сладкие и неестественные, до того соответствующие моему

барабану, что я мог повести его за собой дальше, на кладбище в Заспе, к Лео

Дурачку, что я, когда Лео отплясал свое -- перед ним, для него и с ним, дал

вспениться шипучему порошку моей первой любви; я даже завел его в джунгли

Лины Грефф, я даже дал прокрутиться большой, рассчитанной на семьдесят пять

килограммов барабанной машине зеленщика Греффа, я взял Клеппа с собой во

Фронтовой театр Бебры, я дал Иисусу громко прозвучать на моей жести,

Штертебекера и всех чистильщиков согнал с трамплина вниз -- а внизу сидела

Люция, -- я же дозволил муравьям и русским захватить мой барабан, но я не

повел Клеппа вторично на кладбище в Заспе, где бросил свой барабан вслед за

Мацератом, а вместо того завел свою великую, не имеющую конца тему:

кашубские картофельные поля, октябрьский дождик над ними и моя бабка сидит в

своих четырех юбках; сердце Оскара грозило превратиться в камень, когда я

заслышал, как из флейты Клеппа моросит октябрьский дождь, как флейта Клеппа

под дождем и под четырьмя юбками отыскала моего дедушку-поджигателя Йозефа

Коляйчека, как та же самая флейта отпраздновала и подтвердила зачатие моей

бедной матушки.

Мы играли много часов подряд. Посвятив достаточно вариаций бегству

моего деда по плотам, мы, слегка измученные, но счастливые, завершили свой

концерт исполненным в форме гимна намеком на возможное чудесное спасение

сгинувшего поджигателя. С последним звуком, еще не оторвавшись от флейты,

Клепп вскочил со своей продавленной постели. Трупные запахи следовали за

ним. Он же распахнул окна, заткнул газетной бумагой дымоход, разорвал в

клочья цветной портрет Елизаветы Английской, провозгласил конец

монархического периода, пустил воду из крана в раковину, умылся, -- он

умылся, Клепп начал мыться! -- он решил смыть все, это уже было не умывание,

это было омовение, и когда омытый, оторвавшись от струи, и толстый, покрытый

каплями, голый, чуть не лопаясь, с прегадким, косо висящим членом он

воздвигся передо мной, подле меня, поднял на вытянутых руках -- ибо Оскар

мало весил и мало весит, -- когда смех вырвался из него, нашел выход и

взлетел к потолку, лишь тогда я понял, что воскрес не только барабан Оскара,

что и Клеппа можно считать воскресшим, и мы поздравили друг друга и

расцеловали друг друга в щеки.

Еще в тот же день -- мы вышли под вечер, пили пиво, ели кровяную

колбасу с луком -- Клепп предложил мне основать на пару с ним джазовую

капеллу.

Я, правда, попросил время на раздумья, но Оскар уже принял решение не

только бросить свою работу гранитчика у каменотеса Корнеффа, но и работу

натурщика в паре с музой Уллой и стать джазовым ударником.

 

 





Рекомендуемые страницы:

Воспользуйтесь поиском по сайту:
©2015- 2020 megalektsii.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.