Сказка о слове, девушке и бирюльках
(ОТРЫВОК) V.
Пантеистическая, убежавшая от лица людского, поэзия научила юное поколение любить красивый перезвон слов, независимо от внутреннего, сокровенного смысла. А так как в это лениво-сонное время люди все более и более забывали, через ять или через е пишется слово «нравственность», и самое слово все более и более теряло свою силу, то вскоре наступило время, когда самая игра слов, их новизна, своеобразные звуковые переливы и трели, лишенные даже того красивого пантеизма, которым гордился символизм, стали самоцелью. Родились родные сыны этого времени, – акмеисты и футуристы. Они злобно стали издеваться над неземным символизмом. Они желают, – без всяких символов, – снова спуститься на землю. Но старых земных слов они уже не знали и потому явились на землю как Адамы и как лесные звери. «Как адамисты, – пишет акмеист Городецкий, – мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, чтó в нас есть звериного, в обмен на неврастению». Старый, нежный и пряный символизм, с неземной красотой морских волн и буйного ветра, был назван неврастенией!.. «Но, – продолжают акмеисты, – символисты – все же наши “достойные отцы”». Итак, символисты – отцы, адамисты и лесные звери – их дети… В чем же родство и есть ли оно? Убежав от «печали земной», символисты рыскали, обнявшись с ветром, шепчась с волной морской, мечтали «видеть взор существ иных»… Но земля мстила им за побег. Вместо взоров «иных существ» они увидели вскоре лесных зверей в образе брошенного ими человека… Они, лесные звери, земные Адамы, повылезли со всех сторон и, хихикая, бормотали: «Мы – дети твои, символизм!». Символизм хмурится, символизм подавлен. Разве его нежные стихи похожи на этих зверей? «Мы, – говорят “звери”, – высоко ценим идею символа, но не прочь и от прочих “способов поэтического воздействия”». «Зверям» страстно захотелось земли… Они охотно воспользовались бы прекрасным орудием истинного искусства, – символом. Но как же тогда быть с землей? Ведь на земле нет теперь таких символов, которые подняли бы Адама до высоты художественного переживания. Земля опустела. Обниматься же с ветром и морской волной футуристам надоело. И потому вдруг раздались бессвязные звуки: ааа… ооооо… у-у-у… Дыр-бул-щур!.. Только это – реальность, только это – самое ценное, земное! И новый Адам начал с буквы, чтобы затем перейти к словам, ибо старые слова реалистической литературы были давно уже позабыты. Тургенев, а главное Достоевский и Толстой, с их изображением земного, узко-человеческого, временного, это были, как говорил Мережковский, «крайние точки, которых достигла русская литература, – это был конец литературы». Дальше начинается уже символизм, декадентство, прозрение… С символизмом пришла и мысль о конце всего человеческого, о конце мира. И если никто из реалистов, – еще каким-то чудом уцелевших на земле после того, как они были похоронены Мережковским, – этого не заметил, это – вина их. Сами декаденты отвергли, давно уже отвергли земной «прогресс». «Мы, – писал Мережковский, – немощные из немощных, но “в немощи нашей сила совершается”». «А сила наша в том, что никакими соблазнами бесконечной середины, бесконечного “прогресса” не соблазнит нас самый могущественный и современный из дьяволов. Мы не приемлем никакой середины, ибо верим в конец, видим конец, хотим конца, ибо мы – сами конец или, по крайней мере, начало конца… Мы видим то, чего никто не видит; мы первые видим солнце великого дня»…
Неужели же Мережковский был прав, говоря, что они, символисты и декаденты, – конец или начало конца…, но только не мира, а упадочной литературы? И не смеются ли над ними земные лесные звери, делая им рожи и гикая: мы здесь, земля не умерла… И щеголяют новыми земными словами…
Струнятся взоры… Лукавят серьги… Кострят экстазы… Струнят глаза… Лунеет мрамор… Весна бравурит… Драприт истомно синьора Za…
Декаденты провозгласили «конец русской литературы», они попытались разорвать традицию, отвергнуть земной «прогресс», и их последователям, вернувшимся на землю, нужно начинать все с начала, с азбуки… С нее они и начинают… Пока они родят слова без смысла и огромными, мохнатыми лапами топчут старый символизм… А что же девушка? Та, которая так нежно декламировала томно-страстные стихи неземной литературы?
VI.
И я снова ее видела. С той же нежной улыбкой, и, тихо качаясь, она певуче и протяжно говорила:
Элегантная коляска, в электрическом биеньи, Эластично шелестела по шоссейному песку. В ней две девственные дамы, в быстро-темном упоеньи, В ало-встречном устремленьи – это пчелки к лепестку. А кругом бежали сосны, идеалы равноправия. Плыло небо, пело солнце, кувыркался ветерок, И под шинами мотора пыль дымилась, прыгал гравий, Совпадала с ветром птичка на дороге без дорог…
– Послушай, Ира, перестань! Как тебе не стыдно повторять эту чушь? – Чушь? – проснулась она. – Но ведь это так красиво!.. Так звучно! – Ира? Разве может быть красив бессмысленный набор слов? – Бессмысленный? Да, тут смысла нет. Но, в общем, я не верю, чтобы футуристы были просто бессмысленны. Они непременно что-то хотят сказать. Так же нельзя… без смысла! – вопросительно глядя на меня говорила девушка. И глубоко задумалась над смыслом новой «звериной» поэзии. Разгадает ли она этот смысл? Ведь от ее глаз была скрыта трагедия разрыва между символом и чувством земной радости и земной печали, между словом и действием… она с детства витала в облаках, где все время пыталась видеть то, чего никто не видел, жила в мечтах о невозможном. Она была еще слишком мала. Когда слово вдруг потеряло свою силу и стало звучным, но пустым…
VII.
Взяла в руки книжку новых знаменитостей А. Крученых и В. Хлебникова «Бух лесинный». Одно название невольно заставляет рассмеяться. Однако содержание книжки отнюдь не смешное.
Ты богиня молодости Брови согнуты в истоме Ты прекрасна лежа ночью На раскинутой соломе!.. Нечеловеческий взгляд месяца Упрек укоры разговоры Угроза томная повеситься Окончит с жизнью тусклой своры…
Знаки препинания уничтожены. Оставлены только знаки восклицательные и многоточия. И издание особенное: рукопись, – а не типографический набор и не печать, а что-то в роде гектографа. Одним словом, во всем – «лесинная» первобытность. Такая же первобытность. Такая же первобытность и в сюжетах; хотя угроза самоубийства, – продукт последнего времени, – каким-то образом Адамам известна.
Никто не хочет бить собак Запуганных и старых Но норовит изведать всяк Сосков девичьих алых! Чем выше что тем больше Отовсюду липнет пустота И гарнее горит чтоб горше Губить что звалося Мечта.
От букв перешли уже к фразам первобытным и грубым, как и подобает зверям лесным.
Живот не сабля не упругий Усыпан белыми цветами И ноги равные подруги Поникли головами.
Но довольно! Я боюсь, что меня услышит милая, нежная девушка и скажет: «Но тут же есть какой-то смысл!» Да, Ира. Есть. Это звери проснулись и рычат, пользуясь глубоким, каким-то беспробудным сном людским…
VIII.
Или, может быть, не звери, а больные дети больного времени? Больные дети, отцы которых давно уже потеряли веру в силу слова? Быть может, Мережковский прав: пришел давно конец литературы, а эти звериные крики вовсе не литература? Но тогда зачем же пишут о них литературные критики, зачем пытается договориться с ними умный и тонкий символист Валерий Брюсов[91]? Зачем провинциальные критики посвящают им целые фельетоны? И зачем нежный рот девушки произносит эти звуки? Зачем? Или это действительно «течения», которым суждено увлечь за собой новое, еще более юное поколение? Но, может быть, разгадка смысла их поэзии проще, элементарнее и лежит далеко за пределами литературы? «В мое время, при моей жизни, – пишет В. Розанов в своем “Уединенном”, – создались некоторые новые слова. В 1880 г. я сам себя назвал “психопатом”, смеясь и веселясь удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) этого не слыхал». Быть может, тогда г. Розанов и не подозревал, смеясь и радуясь изобретению нового слова, что придет время, когда в изобилии народятся другие «психопаты», которые также, смеясь и веселясь, будут играть словом,и которым также будут платить деньги…
IX.
И это время пришло. Не проходит бесследно потеря веры в слово. Потеряна вера, – и слово отрывается от мысли, слово становится бессмысленным, оно становится бирюлькой. И юные девушки играют бирюльками, и нельзя, нечем оградить их от этой страшной игры. Злобно смеется над безвременьем первый футурист русский Саша Черный и дает меткую характеристику пустой жизни:
От идей слова остались. А от слов остались буквы. Что нам стоит! Можно к небу на безверьи полететь! «Скучно жить на белом свете!» Это Гоголем открыто, До него же Соломоном, а сейчас – хотя бы мной!
Футурист прав: скучно жить на белом свете без идей и даже без слов, с одними буквами… Слово потеряло свою идейную силу и наступило господство азбуки. Долго ли, коротко ли придется ждать, когда из букв сложатся слова, а из слов – идеи? И как будет тогда писаться слово нравственность?
X.
Юная девушка любит прекрасную, тонкую форму стареющего пантеистического символизма. Но ведь без символов нет искусства. Символ останется навсегда. И когда поэзия пробудится от тяжелого сна и ясными, любовными глазами посмотрит на землю, – она возьмет эту форму. И наполнит ее новым содержанием. Она будет петь о человеческом. Опять зазвучит прекрасные, звонкие песни, но символом ее будет радость и печаль людская. И тогда девушка узнает, что такое нравственность человеческая и как могут люди жить мечтой о братстве. А слово снова обретет свою чудодейственную силу и перестанет быть бирюлькой…
Печатается по: Е. Кускова Сказка о слове, девушке и бирюльках // Русские ведомости. 1913. № 169 (23 июля). С. 3. Екатерина Дмитриевна Кускова (1869 – 1958), публицистка и общественный деятель. В приведенном отрывке из ее статьи сначала создается коллаж из разных ст-ний Игоря Северянина (финал главки V; в этой же главке фрагмент из акмеистического манифеста Гумилева приписан Городецкому); затем (в начале главки VI) с ошибками цитируется ст-ние Северянина «Июльский полдень».
Виктор Ховин
МОДЕРНИЗИРОВАННЫЙ АДАМ
Пришел новый Адам. Пришел в русскую современность и по приходе своем сразу же попал в некрасивую историю: бедного прапроотца «передернули» в родоначальники новой литературной школы. Группа поэтов, вынырнувшая из гущи литературной жизни, объявила себя «новыми адамами» и стала утверждать самоценность мира, будто бы в противоположность Адаму, неоцененному нами.
Заявили о своем неожиданном для всех приходе в литературу новые поэты в достаточной степени шумно; придумав многообещающую кличку «акмеистов» (адамистов), историю своего существования начали они с яростного нападения на символистов, причем в вопросе этом проявили малую начитанность, или литературную нечестность, ибо слишком откровенно извратили основные положения символизма. «Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает» – говорит один из акмеистов, Гумилев, в «Аполлоне» и почти ту же мысль, там же, повторяет Городецкий[92]. Можно принимать, или не принимать символизм, как литературную школу в целом, но нельзя отрицать, что эта школа в лице Бальмонта, Блока, Брюсова, В. Иванова и Сологуба – значительный этап в развитии русской литературы. Конечно, литературная молодежь вправе говорить о новых творческих горизонтах, но, увы, у акмеизма их нет; она вправе отрицать значение своих предшественников в порыве страстности и революционного пыла, но, последнего, и не бывало в акмеизме. Обвиняя символистов в непонятности, акмеисты (сами) грешат бессмысленным набором высокопарных слов. Но если за непонятностью символистов всегда кроется мысль, достойная того, чтобы ее разгадать, хотя бы «при помощи словарей и подстрочников», то все же это предпочтительнее бессмысленной непонятности акмеистов. «Как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь»… Но что это за образ последнего часа, который грезится Гумилеву, и не нарушил ли он целомудренного отношения к слову, провозглашенного акмеизмом?.. «У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветами, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще… Тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой». Все это, и не могущее претендовать на оригинальность и новизну, не так уж недостойно было бы внимания, если бы не теряло своего значения и не приобретало иную окраску в потоке нелепых суждений о зле наслоений культур и звериных достоинствах адамизма. Современный символизм обязывает; самоуглубление и ученичество, вечное ученичество – вот девизы его, а новый Адам, придя в литературу, с митрофанушкиной беззастенчивостью оплевал и вечные ценности, и дерзостную смелость человека в изначальном стремлении его к далекому и неведомому. «Сняв наслоения тысячелетних культур, он понял себя, как зверя, лишенного и когтей, и шерсти, и не менее радостным миром представился ему микрокосмос человеческого тела, чем макрокосмос остывающих и вспыхивающих солнц»… Сначала могло показаться, что появление новых поэтов знаменует собою несколько запоздалый возврат к старым литературным традициям<,> к тому художественному реализму, которым жива была литература Тургенева, Достоевского, Толстого; но какой тут реализм, когда заговорил новый Адам о своих «звериных добродетелях», а современную культуру понял он, как «целые тома рассуждений на какой стороне луны находятся души усопших». Впрочем, Митрофанушка в детстве своем чему-то учился, недаром возвращается он мыслью к могилам, дорогим акмеизму и убеждает нас в том, что «испытывает он влюбленность» к некоторым творцам и эпохам. Шекспир, Рабле, Виллон и Теофиль Готье – вот, эти близкие акмеизму покойники. Подбор этих имен не произволен, – заявляет с самоуверенностью Гумилев, а далее с непобедимой логичностью продолжает: «Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, ни мало не сомневающейся в себе самой, хотя и знающей все, и Бога, и порог, и смерть, и бессмертие; Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм». Какой, однако, широкий полет мысли у Гумилева, как в этих немногих строках сумел рассказать он миру впервые и по-новому о глубинах, раскрывающихся в творчестве «близких акмеизму» писателей, с какой обескураживающей смелостью в этой парадоксальной оценке утверждает он, что «Шекспир показал нам внутренний мир человека», а каждый из перечисленных писателей – «краеугольный камень для здания акмеизма». Наивный Митрофанушка, бедный Адам, поглупевший в современности, беспомощны твои попытки связать себя с великими мастерами художественного слова, жалки твои слова, когда заговорил ты не о своих звериных добродетелях, а о виновниках тысячелетних наслоений культуры. «Человек есть нечто, что должно превзойти», так говорил когда-то Заратустра, увлеченный мечтой о строительстве новой жизни. И мы увлекались проповедью его, потому что видели в ней отзвук гордого человеческого духа, но ни новые адамы, ни лесные звери и звериные добродетели не увлекут нас… «Непознаваемое по самому смыслу нельзя познать», так отмахиваются от «вечного» акмеисты. «Мы немного лесные звери и, во всяком случае, не отдадим того, что в нас есть звериного в обмен на неврастению». О, если бы новые адамы сказали нам, что преодолевают они неврастению во имя полного расцвета человеческого и духовного в нас, тогда готовы были бы мы понять их и пойти за ними. Все же, пожалуй, лучше остаться при неврастении, но без звериных добродетелей… «Бунтовать во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним открытая дверь», это положение вместе с отказом от «нецеломудренных стремлений» к непознаваемому вполне характеризует «дерзостность» мысли новых поэтов. И адамизм, как отказ от космических тем, это не столько стремление к непосредственности восприятий и к утверждению самоценности мира, сколько – к примитивности душевных переживаний. Характерен самый стиль статей Гумилева и Городецкого: поток напыщенных, витиеватых слов, стремление к кокетливой гримасе лесных зверенышей и бесконечные повторения о трудностях задач, поставленных себе акмеизмом, о «смелых поворотах мысли» представителей его, наконец, о смелости людей, назвавших себя адамистами. Скудостью мысли и отсутствием пафоса ее, отсутствием пафоса чувства и молодости поражают «манифесты» акмеистов; холодом и ненужностью веет от них, а ведь не нужно забывать, что перед нами новая литературная школа, казалось бы, изрекающая очень смелые мысли. Все знаем, ни в чем не сомневаемся, со всем миримся – это говорят даже не лесные звери, а ручные, домашние… Если мы указали на отсутствие в манифестах новых поэтов всякого пафоса, если характерными особенностями их являются холодность и напыщенность, то то же самое следует сказать и об их творчестве. Но в последнем раньше всего поражает непохожесть Во всяком случае, дальше общих мест и вариаций, использованных уже тем, акмеисты не идут. Напрасно грезились Гумилеву «смелые повороты мысли», а Городецкому трудности задач, поставленных себе акмеизмом. Пока что акмеисты избежали всего этого весьма удачно и отличительной чертой их творчества остается ненужность его, ибо ничего нового и оригинального не раскрывается в нем. До самого последнего времени большинство из адамистов находится в учебе у символизма и всецело под влиянием его. М. Зенкевич, например, выпустивший сравнительно недавно книгу «Дикая Порфира» – поэт несомненно талантливый. Напрасно только Городецкий старается убедить нас в том, что для Зенкевича «характерно адамистическое стремление», какой уж тут адамизм, какие звериные добродетели, когда человек весь во власти культурных наслоений, весь пропитан изощренностью символического восприятия мира. Плененный «дико сумрачной и косной материей», приверженец своеобразной мистики, всегда поет он гимн «сумрачному богу» и говорит о таинствах земных религий. Быть может, адамизм Зенкевича выявляется в тех неудачных стихотворениях, где претворяется грубый натурализм в художественную безвкусицу: И бесстыдней скрытые от взоровНечистоты дня в подземный мракПожирает чавкающий боровСточных очистительных клоак. Или адамизм это – рубленая проза Нарбута? Подсохнет, надо прикрепить застежки. Пригладить лаком бы, да жалко нет. В засиженные мухами окошки Проходит пыльными столбами свет… Автор рифмованной прозы, реалист скверного тона – он нуждается в защите самого Городецкого. Последний пишет: «от реалиста Нарбута отличает присутствие того химического синтеза, сплавляющего явления с поэтом, который и сниться не может никому, даже самому хорошему реалисту. Горшки, коряги и макитры в поэзии, напр. И. Никитина, совсем не те, что в поэзии Нарбута: горшки Никитина существовали не хуже и до того, как он написал о них стихи, горшки Нарбута рождаются впервые, когда он пишет своего “Горшечника”, как невиданные доселе, но отныне реальные явления». Однако о каком химическом синтезе говорит Городецкий и разве это никчемное, пущенное на воздух определение характеризует хотя бы отчасти творчество Нарбута и делает убедительным для нас художественность или адамизм его? Чем горшки, описанные Никитиным хуже горшков Нарбута, которые и «не снились» никому из реалистов? И, наконец, что это за «невиданные доселе, но отныне реальные явления»? Если адамизм – утверждение самоценности мира и его явлений, если все лежащее вне предела видимого – непознаваемо, а потому недостойно художественного воплощения, то увольте и от горшков, «невиданных», но рождающихся в творчестве Нарбута. Но кроме Зенкевича и Нарбута среди акмеистов числятся еще и Н. Гумилев, до сих пор, бывший одним из самых старательных учеников символизма, в одном из последних своих стихотворений говорящий о стране, «где выпускает ночь из рукава хрустальных нимф и венценосных фурий»; и О. Мандельштам с обычными для него причудливыми переживаниями, блуждающий в «игрушечных чащах» и открывающий там «лазоревые гроты», и Ахматова, книгу которой «Вечер» «Цехист» В. Гиппиус характеризует в одном из журналов как книгу «стилизованных стихотворений с причудливыми загадками и изысканными образами»… Кто же эти таинственные, новые адамы, в изложении своего мироощущения столь гордые адамистическим началом в себе, в творчестве же своем так непохожие друг на друга? Характерный эпизод случился на докладе об акмеизме, прочитанном Городецким во «всероссийском литературном обществе». Один из оппонентов, г-н Неведомский, критик из марксистского лагеря, приветствовал акмеизм, как тенденцию к неореализму и от души радовался отношению акмеистов к декадентам и символистам. По словам сочувствующего критика, акмеизм – это реализм, возврат к старым, но углубленным традициям русской литературы, однако Зенкевич, как видно не привычный к кружковой дисциплине, обиделся почему-то и с необычайной гордостью заявил вдруг: «мы декаденты». Апологет же адамизма Городецкий, которому принадлежало последнее слово, не постарался вывести слушателя из недоумения и, не возражая по существу Зенкевичу, выразил г-ну Неведомскому свою благодарность за «ласковые слова». Реалисты или декаденты?.. Вопрос, несомненно, щекотливый, но вопрос, напрашивающийся сам собой, ибо несомненно, что никого не удивит эта игра в лесных зверей. Впрочем, что же оставалось отвечать Городецкому! – Говорить о возврате к реализму, пусть даже к какому-то обновленному и углубленному реализму, но это так скучно и, пожалуй, несовременно, отмежеваться от декадентов, но не значило ли это обречь себя на обвинения в принадлежности к староверам и избежать порицания приверженцев старых традиций (это тоже несовременно). Не проще ли было обойти вопрос молчанием, а говорить о появлении нового Адама (ведь Адам – реалист), но Адама модернизированного («мы декаденты»)… Новые адамы с хитрецой и со способностью приноравливаться к жизни. Пришли они в литературу скопом, ибо это удобнее и обеспечивает победу. Впрочем, о победе говорить не приходится, ибо все, что может дать победа новой литературной школе, до известной степени – в их руках. Есть у них свой орган «Гиперборей», но в их руках и более влиятельный журнал «Аполлон», а Городецкий воспитывает читателя в духе адамизма на страницах «Речи».[93] Как это случилось? Вероятно, цеховое устройство виновато… Страшная ирония таится в назывании кружка поэтов – «цехом». Не будем снова поднимать спора о том, насколько допустимо такое название для группы поэтов, в данном случае судьба сыграла злую шутку. – Чем были бы все эти Гумилевы, Зенкевичи, Нарбуты, Городецкие, если бы манифестами своими не выделили себя в новую литературную школу? – Второстепенными поэтами современности, пусть некоторые из них обещающими, но поэтами, которым необходимо, во что бы то ни стало, найти себя, предстоит выявить свою творческую индивидуальность. Теперь же они сандвичи «новой» «истины», мнящие себя проповедниками «новой художественной правды». Бессильные в своем творчестве, бессильные в создании ярких оригинальных форм, – предпочли они пойти по линии наименьшего сопротивления: надели на себя личины, облачились в тогу новой идеологии и… снова оказались бессильными в попытках обрести себя в дебрях последней. «Духовную жажду» заменили они ремесленничеством и здесь-то любопытное совпадение характера явления с сущностьюслучайного названия, совпадение ремесленничества с цехом…[94]. Кстати, цеховая этика не обязывает видно к тому, к чему обязывает этика литературная. – Прочтите рецензии Городецкого в «Речи», – какое откровенное и восторженное воскурение фимиама своим товарищам по цеху, и то же самое в рецензиях Гумилева в «Аполлоне». Но что может быть пошлее лишенных всякого критического отношения, но почти циничных в самовосхвалении, «критических отзывов» в «Гиперборее»? В первом номере «Аполлона» за текущий год в статье «о стихах в журналах 1912 г.», статье лакейски-подленькой и мальчишески наивной, Георгий Иванов (7-й?!) заявляет, что ничего отрадного не было в журналах за прошедший год. Перечисляя ряд второстепенных поэтов, проходит он мимо Бальмонта, Брюсова, Блока и В. Иванова и все это для того, чтобы согласно мудрому изречению своему «оставить приятное к концу». А приятное для поэта из цеха, ну, конечно – «Гиперборей», являющийся «не только журналом, печатающим хорошие стихи, но и тем руслом, куда стремится все подлинное и живое в русской поэзии, прошедшей искусы символизма»… Какое чувство обиды и горечи должно быть у тех, кто помнит, что «Аполлону» были переданы традиции «Мира Искусства» и «Весов». Не в первом ли номере «Аполлона» за 1909 г. читаем мы в редакционной статье: «Аполлон – только символ, далекий зов из еще не построенных храмов, возвещающий нам, что для искусства современности наступает эпоха устремлений – всех искренних и сильных к новой правде, к глубокому сознательному и стройному творчеству». И в той же статье читаем еще: «мы знаем только, что это лик (лик Аполлона)… современный – всеми предчувствиями новой культуры, нового человека, овеянный лик… нет ничего нужнее, насущнее идеала… какое старое, безароматное, точно угасшее слово и все-таки оно должно гореть опять, чтобы вдохновились эстетические стремления человечества»… Но как же это случилось, что в журнале, где все звало к новой культуре и «нетленной красоте идеала», как случилось, что здесь же раздаются теперь призывы в лесные чащи к звериным добродетелям и выкрики: «долой наслоения культуры, плевать нам на идеалы и вечное, не хотим непознаваемого». «Для искусства самое страшное – мертвый образец», предупреждал когда-то «Аполлон», но, вступая в третий год издания, сам стал он «мертвым образцом», сам оказался во власти обмана, выдуманных ощущений, фальшивого эффекта и притязательной позы… Печатается по: В. Ховин Модернизированный Адам. – Небокопы. Эго-футуристы. VIII. СПб., 1913. С. 9 – 15. Рецензия Василия Гиппиуса на «Вечер» была опубликована: Новая жизнь. 1912. № 3. «Аполлон» никогда не был журналом акмеистов, хотя некоторых из них печатал охотно, а Гумилев долгое время заведовал в журнале отделом поэзии. В процессе издания статья Ховина подверглась редактуре, о чем сам он узнал, уже увидев ее напечатанной. См. в нашей подборке ниже.
Василий Львов-Рогачевский
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|