Вечер поэзии К. Д. Бальмонта
Вчера в «Художественном салоне» состоялся вечер, посвященный творчеству К. Д. Бальмонта. Г-жа Л. Столица прочла доклад о поэзии Бальмонта, в котором отметила две основные стихии бальмонтовского творчества – его «космический пантеизм», заставлявший поэта проникаться и воссоздавать в стихах культуры всех стран и народов, и дополняющее этот пантеизм чувство всеобъемлющей любви, влечения ко всему существующему, в частности – к женщине во всем многообразии ее типов. Анализируя творчество Бальмонта, г-жа Столица в заключение указала, что молодые течения в современной русской поэзии – «акмеизм», «футуризм» и «русское направление», имеют своими истоками отдельные мотивы бальмонтовского творчества; так, акмеизм связан с бальмонтовским «приятием мира», футуризм наших молодых поэтов есть развитие бальмонтовского протеста против мещанского самодовольства современности, русское направление имеет своим корнем древнеславянскую струю в поэзии Бальмонта. Этот разбор творчества Бальмонта был выполнен по существу убедительно, но очень манерно в форме изложения и чтения. После доклада В. В. Ивановой и Н. Н. Вашкевичем был довольно хорошо прочитан ряд стихотворений Бальмонта, иллюстрировавших различные стороны его поэзии.
Печатается по: <Без подписи>. Вечер поэзии К. Д. Бальмонта // Русские ведомости. 1913. № 282 (7 декабря). С. 4. Любовь Никитична Столица (1884 – 1934), поэтесса.
Вадим Шершеневич
ФУТУРИЗМ БЕЗ МАСКИ. КОМПИЛЯТИВНАЯ ИНТРОДУКЦИЯ (ОТРЫВОК)
ДВЕ ПОЭТИЧЕСКИЕ ШКОЛЫ (НАУЧНАЯ ПОЭЗИЯ И АКМЕИЗМ) «Жизнь, шепчет он, остановясь Средь зеленеющих могилок, Метафизическая связь Трансцендельтальных предпосылок».
А. Белый.
Прежде, чем перейти к футуризму, как к следующему поэзному течению, я позволю себе упомянуть о двух новых поэтических школах. Я особенно подчеркиваю различие между течением и школой. В то время как первое представляет собою стихийное явление, вторая есть результат книжной головоломщины. На удобрении, получившемся от разложения остатков символизма, возникли или, правильнее, пытаются возникнуть две школы. Единственная связь между ними только та, что, как научная поэзия, так и акмеизм являются школами в вышеопределенном значении этого слова. Оставляя в стороне историю возникновении школы научной поэзии[110], обратимся прямо к Рене Гилю – maitre`y ее – и посмотрим, чего добивается эта школа. Как это явствует уже из наименования школы, основным тезисом является формула: «поэзия есть верховный акт мысли». Конечно, Рене Гиль не думает подчинить поэзию науке, заставив ее перелагать истины, найденные наукой. Поэзия должна встать на равную ногу с наукой и своим синтетическим методом добавлять аналитический метод науки. Силой интуиции поэт должен улавливать связи, еще не установленные точным знанием. Воспользовавшись научными данными, поэт взлетит силой своего предвидения и перенесется через ту стену Неизвестного, сквозь которую трудно прокатиться грузовозу науки. Только тогда поэт вновь получит название «пророка», справедливо у него отнятое. Изгоните романтическое, мир условностей из поэзии и она перестанет быть развлечением для будуаров или утренних кофе красавиц. Отказаться от крайнего эгоизма, обесценивающего стихи, зовет Рене Гиль. Рене Гиль этот эгоизм усматривает в том, что в сущности интерес могут представлять 2 – 3 переживания, а поэт, записывая фонографически все, заставляет нас узнать и остальные. В результате на одно интересное стихотворение получается десяток лишних, никому не нужных, подающих под едва новым соусом старое блюдо. В противовес В. Брюсову, я не могу не усмотреть в теории Рене Гиля некоторого сходства с рассуждениями Льва Толстого. Оба признают, что современная поэзия вследствие своей эгоистичности (или эготичности, по Рене Гилю) не имеет права на существование. Правда, выводы, делаемые из этого заключения, у двух писателей совершенно различны. Толстой ограничивается потрясающе опрометчивой с точки зрения искусства фразой: «Писать стихи это такое же неуважение к слову, какое может человек проявить к работе, если он, идя за плугом, начнет танцевать». Рене Гиль предлагает выход:
Надо также страстно искать истину, как мы ищем счастья, и это научит нас мыслить так же остро, как научило остро чувствовать. Сборники стихов не должны являться кучей одновременно написанных пьес; они должны быть объединены систематичностью наблюдательно-претворяющего труда. Поэт должен быть во всеоружьи знаний; не были ли Гомер, Данте и Гете самыми просвещенными людьми свих эпох. Справедливость требует отметить, что Рене Гиль также тщательно относится и к форме, выпуская специальный труд по инструментовке стиха. Конечно, нельзя не сочувствовать этому направлению, обновляющему поэзию. Но с другой стороны нельзя не признать, что все это слишком теоретично и на практике вряд ли допустимо. Дело в том, что Рене Гиль упускает из виду, что такая работа под силу только гению; но разве отдельные индивидуальные переживания гения нам менее интересны, чем его научные откровения? Едва ли прав Рене Гиль, когда он уверяет, что число и качество переживаний и чувств, предопределены раз навсегда. Он, так страстно требующий от поэта исполнения обязанности «быть современным», как будто нарочно забывает, что переживания видоизменяются и зарождаются при последовательном развитии жизни. Едва ли переживания того же Рене Гиля могли быть известны и понятны Сапфо или Овидию. Кроме того, мыслимо ли человеческому уму одолеть наряду со своей вереницей научных познаний и чисто поэзные требования и условия. Обязательно останется в худших условиях или содержание – тогда нет научной поэзии – или форма – тогда нет поэзии. Если «Поэмы» Рене Гиля и избегают счастливо опасности быть скучными с поэтической точки зрения – то это едва ли не объясняется сравнительной примитивностью научного элемента. Работы других приверженцев научной поэзии – учеников Рене Гиля – только подтверждают мои опасения. Шарль Вильдрак в своей книге «Images et Mirages» достаточно подозрителен, как поэт. Наоборот, Жюль Ромен, владеющий отлично формой, в своей «La Vie unanime» едва ли удовлетворяет самого Рене Гиля с точки зрения новизны и интересности содержания. К сожалению, мне не пришлось видеть книг Дюмаэля (Des Lêgendes. Des Bataillies) и Аркоса (La tragedie des Espaces), но не думаю, что в них можно было бы найти что-либо интересное уже по одному тому, что даже Брюсов, относящийся с большим сочувствием к научной поэзии и пропагандирующий ее в России, охарактеризовал эти книги как «явно первые творческие опыты». Гораздо интереснее опыты Верхарна, Ж. Лафога (писавшего вне этой школы, но, несомненно, соприкасаясь с ее принципами), у нас в России – Коневского. Но в том-то и дело, что у трех последних поэтов, особенно у сумбурного Лафога, это выходило бессознательно. От школы Рене Гиля отталкивает тенденциозность, ограничение свободы творчества. Ведь у того же Гете наряду с «Фаустом» имеются чисто лирические пьесы, и неизвестно, было ли бы для нас так дорого имя поэта – Гете, если бы он ограничился одним «Фаустом». Несомненным достоинством Рене Гилевского учения является желание возвысить поэзию, но… «суждены вам благие порывы», а что «свершить дано» – это мы увидим, может быть, в будущем.
В России в современной поэзии влияние Рене Гиля отразилось, по-моему, только на Зенкевиче. (Я не говорю о Борисе Гуревиче, в книге которого слишком много желания и слишком мало сил для осуществления, чтобы причислить «Книгу Космической Поэзии» к произведениям искусства). Но единственная до сих пор книга Зенкевича («Дикая Порфира»), если не считать совсем неприличных стихов в «Гиперборее», способна скорее оттолкнуть от научной поэзии. В самом деле, мечтал ли Рене Гиль, что строки:
«И в таинствах земных религий
Миражем кровяных паров Маячат вихревые сдвиги Твоих кочующих миров»
Или
«И вот под гул ураганов Тянет вас лунная муть Приливом Пяти Океанов Ось земную свихнуть»
Или
«И бурно-сохнущее море По отмелям зацветших вод От зараженных плоскогорий Миазмы мировые шлет»
будут приниматься за научную поэзию? Вячеслав Иванов («Труды и дни») пишет: «Зенкевич пленился материей и ей ужаснулся… Конечно, Зенкевичу еще не под силу это (знания, творческая интуиция), но дело разумеется не в выработке научно-объективного синтеза, а в обретении путей собственного духа» Увы! Нельзя не назвать эти строки слишком опрометчиво-легкомысленными! Не в научных же банальностях, каковыми преисполнена книга Зенкевича – «обретение путей собственного духа». Но видимо, что Зенкевич, как достойный ученик М. Ломоносова, все попытки направил на содержание и со стороны формы стиха не удовлетворяет не только такого техника, каким является сам В. Иванов, но и мало-мальски требовательного читателя. Вообще, научная поэзия, несмотря на то, что она является школой, выведенной из символизма, имеет опасный уклон в сторону реализма, по крайней мере, в сфере соотношения формы и содержания в поэзии: слишком много внимания уделяется содержанию.
Другим таким же тепличным растением является петербургская школа акмеистов. В своих статьях, напечатанных в «Аполлоне» (I, 1913) Н. Гумилев и Сергей Городецкий пытаются развить принципы своего устремления[111]. Как справедливо отметил В. Брюсов, акмеистические теории созданы из «ничего» и уже применительно к ним появляются стихотворения с целью комментировать построения. Этот опасный путь становится еще более скользким оттого, что нет фактической возможности отличить акмеистическое стихотворение от не такового. В самом деле, разве не изумительно, что акмеизм не создал ни одного нового поэтического имени, не выдвинул ни одного нового поэта?! В его рядах те же Н. Гумилев, С. Городецкий, А. Ахматова, В. Нарбут, О. Мандельштам и др.[112], которые уже давно были известны как символисты. Но в чем же теоретические предпосылки акмеистов? Что касается содержания, то – по уверению своих maitre`ов – эта школа, соединив элементы творчества Шекспира, Виллона, Рабле и Готье, желает выявить Адама, скрытого в каждом из нас. Невольно удивляет комбинация из четырех столь разных поэтов и адамизм, а также попутно распинания С. Городецкого за мифотворчество. Что касается мифотворчества, то странно, что С. Городецкий, бывший раньше символистом, упустил из виду, что мифотворчество – частичный случай символизма, так как миф – это символ, но символ движущийся или действующий[113]. «Мы», говорят акмеисты, «берем мгновения, могущие быть вечными, в противовес импрессионистам, бравшим мгновения, как художественную самоцель». Во всех этих заявлениях нет ни одного яркого пятна, ни одного нового положения, с которым хотелось бы спорить. Все это пересказы старых, как мир, истин и высказывать их едва ли много новее, чем повторять, что Волга впадает в Каспийское море. Есть в программе просто позаимствования. Так, напр<имер>, акмеисты пишут: «Наш долг, наша воля и наша обязанность угадывать, чем будет для нас грядущий миг и торопить (?) его приближение»! Но эта же фраза (без конца, вызывающего только улыбку) была уже давно напечатана в «Грамоте Эгофутуризма»[114].
Еще более плачевны рассуждения о форме. «Мы стремимся разбить оковы метра пропуском слогов, и есть уже стихи, написанные по этой головокружительной манере». Но разве это не делал уже давным-давно – Heinrich Heine, а у нас в России А. Блок и Ин. Анненский? А ведь среди акмеистов есть Анна Ахматова – ученица покойного поэта «Кипарисового ларца»? Критиковать стихи акмеистов не предоставляется надобным: еще раз повторяю, что никто не сможет отличить акмеистического стихотворения от символистического. Вероятно, самим акмеистам неясно, почему С. Городецкий, вообще обладающий гениальной способностью быть бесконечно скучным, символичен в «Яри», «Дикой Воле» и акмеистичен в «Иве»!? Почему Н. Гумилев символист в «Жемчугах», в «Чужом Небе» и акмеист в пьесах, напечатанных в «Аполлоне»? Для примера беру два стихотворения Н. Гумилева:
I.
…Ты, для кого искал я на Леванте Сказала ты, задумчивая, строго: Навек я отрекаюсь от тебя». Твоих волос не смел поцеловать я,
(Аполлон № 3. 1913)
II.
…Ты уводила моряков В пещеры джиннов и волков, Хранящих древнюю обиду, И на висячие мосты Сквозь темно-красные кусты На пир к Гаруну-аль-Рашиду.
И я когда-то был твоим, Я плыл, покорный пилигрим, За жизнью благостной и мирной, Чтоб повстречал меня Гуссейн В садах, где розы и бассейн, На берегу за старой Смирной.
Когда же... Боже, как чисты И как мучительны мечты! Ну, что же, раньте сердце, раньте, – Я тело в кресло уроню, Я свет руками заслоню, И буду плакать о Леванте. («Чужое небо»)
Приходится сознаться, что акмеизм – это кукла, не говорящая больше, чем «папа-мама» и, в конце концов, даже не особенно искусно сделанная. Для всякого ценителя поэзии останутся дороги и Гумилев и Ахматова, своим острым пером по праву занявшая место поэтессы, свободное после З. Гиппиус. Впрочем, теперь стала понемногу обрисовываться сущность акмеистического течения. Оно дробится на два отдела: «адамистов» и «бытовиков». Радость нового Адама, так гордо провозглашенная акмеистами, – какая-то слабоватая, худосочная, да и сам «дикий первобытный Адам» ужасно напоминает ласкового домашнего зверька, выросшего в неволе – и воли никогда не видавшего. Возвращение к быту, это новый симптом упадка в искусстве, так как это весть о неореализме. Это почувствовали не только враги реализма, иногда слишком склонные к подозрению, но и сами реалисты. Напр<имер>, на одном вечере, после доклада Городецкого, г-н Неведомский приветствовал акмеистов, как возвращающихся к реализму. И совершенно напрасно Зенкевич, тогда на него обиделся и «дерзко» назвал себя декадентом. Если акмеисты боятся клички, ярлычка – то ведь от сущности этой клички никуда не уйдешь.
Печатается по: Вадим Шершеневич. Футуризм без маски. Компилятивная интродукция. М., 1913. С. 27 – 41.
<Н. Г.>
ЛИТЕРАТУРНЫЙ 1913 ГОД (ОТРЫВКИ) <…> Для характеристики момента возьмем несколько выдающихся литературных явлений, занимающих общественное внимание и что-то как будто собою обозначавших. Вот, например, футуризм всех видов (кубизм, адамизм, акмеизм и пр.). О нем очень много писалось в литературе, и это одно уже можно принять за признак, что интерес к этому литературному течению имеется в обществе и что оно требует разъяснений и больших комментариев. Между тем вся критика, посвященная футуристам и акмеистам, сводилась к отрицательному выводу и не обогащала читательского ума никакими новыми данными и сведениями. Получалось какое-то пустое место, ничего не обещающее и не могущее породить что-либо живое. В произведениях футуризма, особенно в его «поэзах», также не было недостатка, но практика показала, что они не ходко шли в общество и что любителей, оценивающих эту новую литературу, немного у нас. Выступления футуристов в жизни (с пестро окрашенными физиономиями) также не встретили сочувствия и подражания. Выходит опять какое-то мертворожденное дело, может быть, рисующее какую-то неудовлетворенность, поиски чего-то лучшего и высшего и вынужденное заимствовать у других (у итальянцев и французов). Но все же оно не жизненно и не плодотворно. Говорят, что это максимализм в литературе. Возможно, конечно. Но разве максимализм в народничестве не был в свое время явлением упадочным и симптоматическим в том смысле, что люди зашли в тупик, и надо было искать выхода на простор и свободу. Максимализм в литературе – признак не совсем здоровый, обозначающий какие-то ненормальные уклонения в сторону от большой дороги, по которой шла и идет наша литература. Футуризм у нас не имеет будущего, и созданные им в истекшем году произведения в стихах и в прозе даже не послужат этапом, через который пройдет до сих пор закованная литература наша. <…> <…> «Заветы» справедливо считаются органом молодого народничества. Журнал вполне бы оправдывал бы и упрочил за собой эту репутацию, если бы во втором году своего издания не обнаруживал каких-то странных колебаний между новыми и весьма сомнительными течениями в области мысли и литературы с одной стороны и традициями – с другой. Так, в истекшем году помещены тут замечательные произведения, написанные в духе старого реализма, а тут же рядом напечатаны творения акмеистов и декадентствующих символистов.
Печатается по: <Н. Г.>. Литературный 1913 год // Одесские новости. 1913. № 9227 (31 декабря). С. 2.
Сергей Городецкий
ПОСВЯЩЕНИЕ <К СБОРНИКУ «ЦВЕТУЩИЙ ПОСОХ: ВЕРЕНИЦА ВОСЬМИСТИШИЙ»>
Я посвящаю тебе, Нимфа, книгу «Цветущий Посох». Эта вереница восьмистиший сложилась, за малым исключением, в 1912 и 1913 гг., здесь, в Петербурге, в Симеизе, в Мерилле, в Левашове, не только в моей комнате, прошлогодней, белой, на Фонтанку, и нынешней, голубой, с окнами на снежные ели и березы, – но и в пути, на ходу, в лесу, в полях, на море, на реках, на улицах, в вагонах поезда и трамвая, в редакциях, в их конторах, в ресторанах, на вокзалах, в толкотне и суматохе, в чужих гостиных, между разговоров, в театрах, на лекциях и концертах, – везде рождались эти восьмистишия, как внезапное напоминание, как удар грома, еще чаще, как спасение от мелких мук и теснин житейщины. Это мой подлинный посох, без которого я погиб бы, как путник в метелях. Не декадентским эгоцентризмом продиктовано обращение стольких восьмистиший к самому себе, а голосом жизни наедине, долгим поединком с самим собою. О крайней искренности и простоте была моя мечта всякий раз, как мученья воплощались в слово. И кажется мне теперь, что в некоторых, по крайней мере, строках, интимнейшее дело мое имеет прямой смысл для других, для многих. Такова тайна лирики, таково счастье лирика. Я могу рассказать об этом и в литературных терминах. Здесь отразился пережитой мною и многими в наши дни кризис мировоззрения, а именно, символизма. Символизм не оказался мировоззрением, достаточно прочным, широким и демократическим. При всех попытках быть в нем последовательным, он приводил к тягчайшим катастрофам. Я уже не говорю об узколитературных поражениях, понесенных символизмом всюду, где он применялся: и в драме, и в эпосе, и даже в лирике, если не понимать ее, как никому ненужный закоулок. Это дело старое и после критики, произведенной акмеизмом, общеизвестное. Вот я произнес это ненавистное тебе слово. Бывают странности, и ты терпеть не можешь акмеизма. Но странности никогда не мешают общему ходу вещей, и акмеизм существует не только как литературная теория, выработанная опытом группы поэтов и принесшая уже явную пользу нашему искусству, но и как мировоззрение, категорически утверждающее первенство и главнозначимость для нас, людей, нашего, земного мира, и первой своей заповедью считающее творческое к этому миру отношение. Осознан он и назван недавно, но назревал давно; скрижали его еще не вынесены из облаков, но они существуют. Чего только не вытерпел акмеизм за первый год своей жизни! Реалисты им подпирали реализм, кульбинисты вставляли его, как тоже занятное стеклышко, в нестерпимую мозаику кульбинизмов, религиозники объявляли его несуществующим, символизм подставлял его трамплином футуризму, словом, к несчастью, это правильное, скромное слово начало собою ужасный год разгулявшегося словесного озорства. Но акмеизм поистине заострен и, как стрела, он проходит сквозь туман к чистому воздуху грядущей поэзии. Может быть, иные строки этой книжки убедят в этом не одну тебя. По крайней мере, будучи именно акмеистом, я был, по мере сил, прост, прям и честен в затуманенных символизмом и необычайно от природы ломких отношениях между вещью и словом. Ни преувеличений, ни распространительных толкований, ни небоскребного осмысливания я не хотел совсем употреблять. И мир от этого вовсе не утратил своей прекрасной сложности, не сделался плоским. А темные углы души раскрылись более, чем раньше, при свете обыденного нашего и все же божественного солнца. Второй отдел книги посвящен тебе, Нимфе, как и вся книга. О, насколько более искусным я хотел бы именно для этого отдела быть! Только немногое из того, что надо рассказать тебе и о тебе, успело здесь отпечатлеться. И опять-таки не потому, что я был слишком занят собою, а потому, что рассказать о тебе есть дело будущего, может быть и моего. Третий и последний отдел книги посвящен друзьям. Как хорошо, что есть, кого любить! (И ненавидеть тоже). Я огорчен, что здесь не всем есть стихи, к кому тянулось сердце. Ведь:
Я всех люблю, кого любил
И, по-моему:
Путь от сердца к сердцу прям.
Здесь очень многих нет любимых. Ведь иных даже не знаешь, как зовут. Как ту, которая пришла с мороза. Иных совсем еще не знаешь, кого любишь. Есть звезда, а не видно. Словом, если немного еще продолжить этот отдел, то это начнется уже бесконечность. Все три отдела связаны между собой: то же самое, что происходило у меня с самим собой, происходило и у меня с людьми. Итак, да будет эта книга книгою мне, тебе и людям.
Левашово. XII – 1913.
Печатается по: Сергей Городецкий. Цветущий Посох.: Вереница восьмистиший. СПб., <1914>. С. 13 – 19. Нимфа – часть литературного псевдонима жены поэта, Анны Алексеевны Городецкой (1889 – 1945). Полный псевдоним: Нимфа Бел-Конь-Любомирская. О близости акмеистических деклараций к трактатам Николая Кульбина см.: Мец А. Г. Осип Мандельштам и его время. Анализ текстов. СПб., 2005. С. 70 – 71. Ближе к финалу своего «Посвящения» Городецкий отсылает читателя к зачину ст-ния Блока «Она пришла с мороза…» См. реакцию Ю. И. Айхенвальда на републикуемое предисловие: «…в прозаическом вступлении к “веренице восьмистиший” “Цветущего посоха” сообщает о себе, между прочим, Городецкий, что “о крайней искренности и простоте была его мечта всякий раз, как мученья воплощались в слово”. И сейчас же читатель думает о том, как опасна для крайней искренности и простоты мечта о крайней искренности и простоте, как лишне и как вредно в этой мечте сознаваться, как неприятна искренность, которая не далась сама собою, а сознательно приобретена. Одно дело – простота, другое дело – опрощение. Еще хуже то, что мечтатель и, значит, не обладатель искренности и простоты “может рассказать об этом в литературных терминах” и ничего бы не знал, ничего бы не думал о них! Между тем Городецкий обстоятельно говорит о “кризисе символизма”, о торжестве “акмеизма”, снова заявляет о себе, что он “был по мере сил прост, прям и честен в затуманенных символизмом и необычайно от природы ломких отношениях между вещью и словом” (опять от этой самооценки рушатся простота, прямота и писательская честность) и дает простор целому рою литературных, слишком литературных терминов. Автор жалуется на то, как много вытерпел акмеизм в первый год своей жизни, и слышатся нам отголоски не поэзии, а газетных и журнальных пересудов, и сыплются слова: реализм, кульбинизм, символизм, футуризм и даже это ужасное “религиозники”, которое одно способно убить любую словесную красоту. Себе, или своему направлению в заслугу вменяет поэт, что “ни преувеличений, ни распространительных толкований, ни небоскребного осмысления он не хотел совсем употреблять. И мир от этого вовсе не утратил своей прекрасной сложности, но сделался плоским”. Выходит как будто, что судьба мира зависит от того, какое победит литературное направление – символизм или акмеизм. На самом же деле, разумеется, есть лишь одно постоянное направление, один неизменный стиль, и он всегда торжествует. Этот вечный триумфатор – талантливость. Как бы она ни проявлялась, какую бы форму себе не выбирала, – это решительно все равно: только бы она была. Победоносный талант, этот Александр Македонский, попирает всякий александринизм, всякую теоретичность. Важно дело, а не она; дело же поэзии не в предисловии, дело – в слове» (Речь. 1915. 26 марта. С. 9). И далее, об адамизме, в связи со стихотворением Городецкого о первом человеке: «Действительно, мир не весь еще назван и потому он еще не весь существует. Надо его осознать, дать ему соответствующее имя и этим вдохнуть в него реальное бытие; надо воспользоваться нашим даром слова, разумным светом Логоса. Просветить в мир словом, – вот для чего “Адаму он поручен, изобретателю имен”, – Адаму и его потомкам. А среди них первое место занимают поэты. Они называют. “Назвать, узнать, сорвать покровы” – это так, и этот стих повторяешь вслед за Городецким. Но когда автор дальше утверждает, что сорвать покровы надо “и праздных тайн, и ветхой мглы”, то здесь он становится уже неубедителен и непонятен – во всяком случае, его имена прилагательные теряют силу и достоинство незаменимости. В самом деле: отчего мировые тайны – непременно “праздные”, отчего мировая мгла – именно “ветхая”? Тайны уже потому не праздны, что вот до сих пор мы хотим, но не умеем их разгадать; и как бы гениальны ни были наши номенклаторы, продолжатели Адама, они не назовут самого главного, не разоблачат космической тайны; и оттого мировые загадки, секреты вселенной могут быть охарактеризованы как угодно, только не праздными. Этот эпитет, по меньшей мере, не единственный и не лучший из всевозможных и не прозрачно-ясный; и нет у него пушкинской точности. И мгла мировая, исконная мгла, которой никто не рассеял, почему она “ветхая”? и ветхой ли была она во времена Адама, в начале мироздания? Наконец, если тайны – праздные, если мгла – ветхая, если лежащие перед нами покровы так поверхностны, то сорвать их вовсе не “подвиг”, не заслуга, не трудность, и человеку-поэту Городецкий предлагает задачу малоинтересную и малодостойную. Так на спор вызывают иные слова нашего писателя, и не являются они уместными и неотразимыми, хотя и стоят иногда рядом с такою энергичной и красивой неотразимостью, как первые четыре стиха приведенного восьмистишия» (Там же).
<Без подписи>
РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА (ОТРЫВОК)
В поэзии много шумели разные «новаторы» со своими дикими претензиями на открытие новых путей в искусстве. К нелепости и дикости можно отнестись снисходительно, если в них есть искренность, но в данном случае не было ничего, кроме шарлатанства и желания нескольких литературных неудачников заставить запомнить свои имена с тем, чтобы впоследствии при случае «сделать вольт» и из всех новых, но никому не понятных теорий обратиться в последователей «отжившего» Пушкина. Кроме этой жалкой кучи, ненадолго заставили о себе говорить вновь народившиеся «акмеисты», они же «адамисты». В качестве первых они имели претензию достигнуть высших ступеней искусства, а, как адамисты, пришли к убеждению в необходимости «опять назвать имена мира». Сборники стихов выпустили в свет поэты самых разнообразных направлений: С. Дрожжин – «Песни старого пахаря», С. Городецкий – «Ива», В. Иванов – «Нежная тайна», Игорь Северянин – «Громокипящий кубок», Вс. Курдюмов – «Пудреное сердце», С. Бобров – «Вертоградари над лозами», В. Мазуркевич – «Старые боги»; из молодых сил обратили на себя внимание С. Клычков, в «Потаенном саде» которого интересно разработаны народные мотивы, Н. Клюев, в стихах которого («Лесные были») заметно пробивается религиозная струя, и М. Шагинян («Orientalia»), в книжке которой отразилось тяготение автора к темам восточного характера.
Печатается по: <Без подписи>. Русская литература // Новое время. 1914. № 13580 (1 января). С. 10. Владимир Александрович Мазуркевич (1871 – 1942), поэт, прозаик и драматург.
Н. С. Гумилев
Воспользуйтесь поиском по сайту: ©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...
|