Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Я обещал вам возвратиться в Рим не позднее как через двадцать дней; свое слово я выполнил, возвратившись на семнадцатый день. 4 страница




 

Так писал Нельсон, и мы видим, что победитель при Абукире довольно сурово судил о побежденных при Чивита Кастеллана. Может быть, этот суровый моряк и имел право быть требовательным в том, что касалось отваги: недаром он еще ребенком спрашивал, что такое страх, и никогда не испытал его, хотя в каждом бою, где ему довелось участвовать, он оставлял кусок своей плоти; пуля, настигшая Нельсона при Трафальгаре, если позволительно так выразиться, сразила всего лишь его половину – то, что еще уцелело от героя.

Так писал Нельсон, когда вдруг услышал за спиною шорох, похожий на биение крылышек бабочки или запоздавшего эльфа, [586] порхающего с цветка на цветок.

Он обернулся и увидел леди Гамильтон.

У него вырвалось радостное восклицание.

Но Эмма Лайонна с пленительной улыбкой приложила палец к губам и, оживленная и изящная, словно статуя Счастливого молчания (как известно, молчание бывает разное), знаком велела не произносить ни слова.

Потом она подошла и, склонясь к уху адмирала, шепнула:

– Пойдемте со мной, Горацио. Наша дорогая королева ждет вас и желает переговорить с вами, прежде чем увидится с мужем.

Нельсон вздохнул, подумав, что какие-нибудь вести из Лондона, быть может, изменят его местопребывание и разлучат с этой волшебницей, каждый жест, каждое слово, каждая ласка которой превращались в новое звено цепи, и без того связывающей его; он тяжело поднялся с кресла, во власти того головокружения, которое всегда ощущал, когда после краткой разлуки вновь видел эту ослепительную красоту.

– Ведите меня, – сказал он. – Вы же знаете, что я слепну, как только вижу вас.

Эмма сняла газовый шарф, которым она до того обвязала голову, превратив его в головной убор и в вуаль вроде тех, что мы видим на миниатюрах Изабе; [587] бросив ему конец шарфа, который он схватил на лету и жадно поднес к губам, она сказала:

– Пойдемте, дорогой мой Тесей, вот вам нить, чтобы не заблудиться в лабиринте, если вам придется покинуть меня как новую Ариадну. Но предупреждаю: если подобное несчастье случится, я не позволю никому утешать меня – даже если это будет какое-нибудь божество!

Она направилась впереди, Нельсон вслед за нею. Поведи она его в ад – он сошел бы туда вместе с нею.

– Дорогая королева, я привела к вам того, кто одновременно и властелин мой, и раб, – сказала она. – Вот он.

Королева сидела на диване в будуаре, отделявшем ее спальню от комнаты Эммы Лайонны. В глазах ее поблескивали искорки, которые ей не удавалось потушить. На этот раз то были искорки гнева.

– Пожалуйте сюда, Нельсон, мой заступник, – сказала она. – Сядьте поближе: я жажду беседы с героем, способным утешить меня в нашем унижении… Что скажете вы, – продолжала она, презрительно вскидывая голову, – о коронованном шуте, вздумавшем стать вестником собственного позора? Слышали, как он бесстыдно потешался над своей трусостью? Ах, Нельсон, Нельсон, сколь грустно гордой королеве и стойкой женщине быть женою короля, не умеющего держать в руках ни скипетра, ни шпаги!

Движением руки она побудила Нельсона придвинуться к ней еще ближе; Эмма между тем села на подушки, лежавшие на полу, и, не переставая играть крестами и лентами адмирала, как Эми Робсарт играла ожерельем Лестера, [588] окутала завораживающим взглядом того, кого ей велено было околдовать.

– Дело в том, государыня, что король – большой философ, – отвечал Нельсон.

Королева посмотрела на него, нахмурившись.

– Не в шутку ли вы именуете философией такое полное пренебрежение к собственной чести? Что он лишен величия, приличествующего королю, это еще понятно: его ведь воспитали как лаццароне. Величие – дар, на который Небо скуповато. Но не иметь простого чувства собственного достоинства! Право же, Нельсон, сегодня вечером д'Асколи не только переоделся в королевский мундир, но и сам был как король, а король казался всего лишь его лакеем. Подумать только! Если бы якобинцы, которых он так боится, схватили д'Асколи, Фердинанд предоставил бы им повесить мнимого короля, не сказав ни слова, чтобы спасти его!.. Быть дочерью Марии Терезии и в то же время женою Фердинанда – это, согласитесь, одна из тех прихотей случая, которые могут поколебать веру в Провидение.

– Пусть, – сказала Эмма, – будет все как есть. Разве вы не чувствуете, что только чудо Провидения могло сделать вас одновременно и королем и королевой? Лучше быть Семирамидой, чем Артемизией, и Елизаветой, чем Марией Медичи. [589]

– Ах, – воскликнула королева, не слушая подругу, – будь я мужчиной, будь у меня в руках шпага!..

– Но она не была бы лучше этой, – сказала Эмма, вертя в руках шпагу Нельсона, – а пока вы под ее защитой, другой вам, слава Богу, и не требуется.

Нельсон положил руку на голову Эммы и посмотрел на нее с выражением беспредельной любви.

– Увы, дорогая Эмма. Бог мне свидетель, у меня сердце разрывается от слов, которые я сейчас скажу, – промолвил он. – Но неужели я вздохнул бы в ту минуту, когда увидел вас, никак этого не ожидая, если бы меня тоже не охватывал ужас?

– Вас? – удивилась Эмма.

– Я догадываюсь, что он хочет сказать! – воскликнула королева, прикладывая платок к глазам. – Да, я плачу, но это слезы негодования…

– Зато я не догадываюсь, – сказала Эмма, – а раз не догадываюсь, надо мне это объяснить. Нельсон, что подразумеваете вы, говоря об ужасе? Говорите, говорите, я настаиваю!

Обняв его за шею и грациозно приподнявшись на руке, она поцеловала его искалеченный лоб.

– Эмма, – произнес Нельсон, – верьте, что если мой лоб, сияющий от гордости, потому что к нему прикоснулись ваши губы, не сияет в то же время от радости, так только потому, что я предвижу в ближайшем будущем великое горе.

– Я знаю во всем мире одно только горе – это быть разлученной с вами.

– Вот вы и догадались, Эмма.

– Разлука! – вскричала молодая женщина с превосходно разыгранным чувством ужаса. – А кто может нас теперь разлучить?

– Ах, Боже мой! Распоряжение Адмиралтейства, прихоть господина Питта. Мне могут приказать захватить Мартинику и Тринидад, как послали в Кальви, на Тенерифе, в Абукир. В Кальви я лишился глаза, на Тенерифе – руки, при Абукире у меня со лба сорвало кожу. Если меня пошлют на Мартинику или Тринидад, я хотел бы лишиться там головы, тогда всему будет конец.

– Но если вы получите такой приказ, вы, надеюсь, не подчинитесь?

– Но как же, дорогая Эмма?..

– Вы подчинитесь приказу покинуть меня?

– Эмма! Эмма! Разве вы не понимаете, что ставите меня перед выбором – любовь или долг… Это значит толкнуть меня на предательство или самоубийство.

– Что же, – возразила Эмма, – я допускаю, что вы не можете признаться его величеству Георгу Третьему: «Государь, я не хочу уезжать из Неаполя, потому что безумно влюблен в жену вашего посла, которая тоже любит меня беззаветно»; зато вы можете сказать: «Ваше величество, я не хочу покидать королеву, которой служу единственной поддержкой, единственным защитником, единственной опорой; венценосцы обязаны хранить друг друга, вы отвечаете друг за друга перед Богом, создавшим вас избранниками». И если вы не решитесь на это потому, что подданному непозволительно так разговаривать со своим монархом, то сэр Уильям, располагающий в отношении своего молочного брата правами, которых нет у вас, вполне может это ему сказать.

– Нельсон, – вмешалась королева, – возможно, я страшная эгоистка, но если вы не защитите нас, мы погибли. Речь идет о поддержке трона, о защите королевства; так неужели задача эта не представляется столь важной, чтобы такой великодушный человек, как вы, не пошел бы на некоторый риск?

– Вы правы, государыня, – отвечал Нельсон, – я думал сейчас только о моей любви. В том нет ничего удивительного, эта любовь – путеводная звезда моего сердца. Я счастлив, что ваше величество указывает мне на возможность доказать мою преданность, в то время как я не думал ни о чем, кроме страсти. Сегодня же ночью я напишу моему другу лорду Сент-Винценту, или, вернее, закончу уже начатое письмо к нему. Я попрошу его, буду умолять оставить меня тут, а еще лучше – прикомандировать к вашим величествам. Он поймет, он поддержит мою просьбу в Адмиралтействе.

– А сэр Уильям напишет непосредственно королю и господину Питту, – сказала Эмма.

– Вы понимаете, Нельсон, как вы здесь нужны и какие важные услуги вы можете нам оказать! – продолжала королева. – По всей вероятности, нам придется покинуть Неаполь, отправиться в изгнание…

– Неужели вы считаете положение столь безнадежным, государыня?

Королева покачала головой, грустно улыбнувшись.

– Мне кажется, – заметил Нельсон, – что, если бы король пожелал…

– Если бы он пожелал, это для меня было бы истинным несчастьем, – я вполне отдаю себе в этом отчет. Неаполитанцы меня ненавидят; этот народ ревнив ко всякому таланту, всякой красоте, к любому проявлению мужества. Находясь под постоянным игом то немцев, то французов, то испанцев, они называют их чужаками, клевещут на всех, кто не является неаполитанцем. Они ненавидят Актона потому, что он родился во Франции, Эмму за то, что она из Англии, меня, так как я родилась в Австрии. Предположим, благодаря усилию воли – на что король не способен – удастся собрать остатки армии и остановить французов в ущельях Абруцци: тогда неаполитанские якобинцы, предоставленные самим себе, воспользуются отсутствием армии и поднимут восстание; тогда все ужасы, потрясшие Францию в тысяча семьсот девяносто втором и тысяча семьсот девяносто третьем годах, повторятся здесь. Кто поручится, что они не обойдутся со мной как с Марией Антуанеттой, а с Эммой – как с принцессой де Ламбаль? [590] Король всегда выйдет из затруднительного положения благодаря лаццарони, обожающим его; защитой ему послужит его национальность, но Актон, но Эмма, но я, дорогой Нельсон, – все мы обречены. Следовательно, Провидение готовит вам большую роль: быть может, вам удастся сделать для меня то, чего Мирабо, господин де Буйе, шведский король, Барнав, господин де Лафайет, [591] наконец, двое моих братьев, [592] два императора, не сумели сделать для французской королевы.

– Это покрыло бы меня великой славой, на которую я никак не смею рассчитывать, сударыня, – славой вечной, – ответил Нельсон.

– Кроме того, не должны ли вы принять во внимание, Нельсон, что мы оказались в тяжелом положении из-за нашей преданности Англии. Если бы правительство Обеих Сицилии строго придерживалось договоров, заключенных с Республикой, и не разрешило вам запастись в Сиракузе водой и провиантом и устранить полученные вашими кораблями повреждения, вам пришлось бы отправиться для этого в Гибралтар, и вы уже не застали бы французский флот в Абукире.

– Это правда, сударыня, и тогда я пропал бы. Вместо триумфа мне угрожал бы унизительный суд. Как мог бы я сказать: «Взоры мои обращены к Неаполю», в то время как долг предписывал мне смотреть в сторону Туниса?

– Наконец, ведь именно в связи с празднеством, которое мы устроили в вашу честь, и разразилась война. Нет, Нельсон, судьба Королевства обеих Сицилии связана с вашей, а ваша – с судьбой его монархов. В будущем станут говорить: «Все покинули их – союзники, друзья, родственники; весь свет ополчился против них, один только Нельсон остался им верен. Нельсон их спас».

С этими словами королева протянула Нельсону руку; он преклонил колено и поцеловал ее.

– Ваше величество, вы можете дать мне одно обещание? – спросил он, восхищенный лестными словами королевы.

– У тех, кто будет вам обязан всем, вы имеете право просить обо всем.

– Так вот, я прошу вашего королевского слова, что в день, когда вы покинете Неаполь, вашу священную особу доставит на Сицилию корабль Нельсона, а не какой-нибудь другой.

– Ах, это я вам твердо обещаю, Нельсон, и добавлю к этому, что там, где я окажусь, мой единственный, мой вечный, мой незаменимый друг, моя дорогая Эмма Лайонна будет всегда со мною.

И в порыве, пожалуй, чересчур пылком для дружбы, как бы велика она ни была, королева обхватила голову Эммы, приблизила ее к своим губам и поцеловала ее в глаза.

– Мое обещание незыблемо, государыня, – сказал Нельсон. – С этой минуты ваши друзья – мои друзья, а ваши враги – мои враги, и пусть, спасая вас, мне суждено погибнуть, я вас спасу.

– Да, ты истинный рыцарь королей и защитник престолов! – воскликнула Эмма. – Да, ты действительно тот, кому я мечтала посвятить всю свою любовь, отдать свое сердце.

И на этот раз новоявленная Цирцея приложилась устами уже не к искалеченному лбу влюбленного, а к его трепещущим губам.

В эту минуту кто-то тихо постучал в дверь.

– Пройдите туда, друзья мои, – сказала королева, указывая на комнату Эммы, – это Актон несет мне ответ. Нельсон, опьяненный похвалами, любовью, гордостью, увлек Эмму в комнату, благоухавшую духами, и дверь за ними затворилась, казалось, сама собою.

Выражение лица королевы мгновенно изменилось, словно она надела или сняла маску; взор ее стал суровым, и она холодно произнесла одно-единственное слово:

– Войдите.

Появился действительно Актон.

– Так кто же дожидался его величества? – спросила она.

– Кардинал Руффо, – ответил министр.

– Вам известно, о чем они говорили?

– Нет, государыня. Но мне известно, что они сделали.

– Что же именно?

– Они послали за Феррари.

– Я так и думала. Надо все уладить.

– При первой же возможности это будет исполнено. Ваше величество ничего мне больше не прикажет?

– Ничего, – ответила королева. Актон поклонился и вышел.

Королева бросила ревнивый взгляд в сторону комнаты Эммы и не спеша удалилась в свою.

 

Глава 62

ДОПРОС НИКОЛИНО

 

Несколько минут, протекшие после того как комендант дон Роберто Бранди уже ушел, а заключенный еще не явился, фискальный прокурор употребил на то, чтобы надеть поверх своего обычного платья судейскую мантию и увенчать свою маленькую продолговатую голову огромным париком, который, по его мнению, должен был придать величие его лицу; на парик он вдобавок водрузил квадратную шапочку.

Секретарь принялся раскладывать по столу вещественные доказательства, а именно: два пистолета с буквой «Н» и письмо маркизы де Сан Клементе; затем он, по примеру начальства, занялся своим туалетом, сохраняя, однако, соответствующую разницу в одежде, а именно: мантия, в которую он облачился, была не столь широка, парик, который он надел на голову, менее пышен, а шапочка заметно пониже.

Завершив туалет, он сел за маленький столик.

Маркиз Ванни занял место за большим столом и, как человек, любящий порядок, поправил лежащие перед ним бумаги таким образом, чтобы ни одна не выступала из-под другой, проверил, есть ли в чернильнице чернила, рассмотрел кончик пера, подточил его перочинным ножом, а чтобы сравнять половинки, подрезал их на своем ногте; затем он извлек из кармана табакерку, украшенную портретом его величества короля Фердинанда, положил ее на стол, не столько для того чтобы брать из нее понюшки, сколько чтобы поигрывать ею с равнодушным видом судьи, который так же безразлично играет и жизнью человека; наконец, он стал ждать появления Николино Караччоло, приняв вид, который, по его расчету, мог произвести впечатление на узника.

Однако Николино был не из тех, на кого можно воздействовать такими приемами; десять минут спустя после появления коменданта дверь снова распахнулась, пропуская заключенного; одетый столь изящно, как будто у него и не было долгих дней в весьма неблагоприятных тюремных условиях, он вошел с улыбкой на устах, напевая довольно точно «Pria che spunti l'aurora»из «Matrimonio segreto». [593]

Его сопровождали четыре солдата; за ними шел комендант тюрьмы.

Двое солдат остановились у двери, двое других стали по бокам заключенного, а он направился прямо к приготовленной для него скамье; перед тем как сесть, он внимательно осмотрелся вокруг и трижды прошептал по-французски: «Смотри-ка! Смотри-ка! Смотри-ка! » – слова, передающие, как известно, забавный оттенок удивления, и с величайшей почтительностью обратился к фискальному прокурору.

– Неужели, маркиз, вы изволили прочитать «Удольфские тайны»? [594]

– Что это еще за «Удольфские тайны»? – проворчал Ванни.

Так вопросом на вопрос имел обыкновение отвечать Николино.

– Это новый роман некой английской дамы по имени Анна Радклиф.

– Я романов не читаю, запомните это, сударь, – с достоинством заявил судья.

– Напрасно, сударь, совершенно напрасно; среди них попадаются весьма забавные. Я не прочь был бы почитать какой-нибудь у себя в камере, будь там посветлее.

– Сударь, я желаю, чтобы вы прониклись сознанием…

– Чего, господин маркиз?

– Что мы собрались здесь не для того, чтобы рассуждать о романах. Садитесь.

– Благодарю вас, господин маркиз. Я хотел только сказать, что в «Удольфских тайнах» есть описание комнаты, удивительно похожей на эту. Именно в таком помещении атаман разбойников собирал свою шайку.

Ванни призвал на помощь чувство собственного достоинства:

– Надеюсь, подсудимый, что на этот раз…

Николино прервал его:

– Во-первых, я не подсудимый; вам это хорошо известно.

– Перед законом нет сословных различий. Вы подсудимый.

– Я принимаю это как слово, не отвечающее в данном случае его содержанию. В чем, скажите, я обвиняюсь?

– Вы обвиняетесь в заговоре против государства.

– Ну вот, вы опять за прежнее.

– А вы по-прежнему неуважительны к правосудию.

– Неуважителен к правосудию? Право же, господин маркиз, вы принимаете меня за кого-то другого. Бог мне свидетель, я чту правосудие больше, чем кто-либо. Правосудие! Да ведь это глас Божий на земле. Нет, нет, я отнюдь не такой нечестивец, чтобы не уважать правосудие! А вот что касается судей – это другое дело.

Ванни нетерпеливо топнул ногой.

– Собираетесь ли вы сегодня, наконец, отвечать на вопросы, которые я вам задам?

– Это смотря по тому, какие будут вопросы.

– Подсудимый! – вскричал Ванни вне себя.

– Опять подсудимый! – возразил Николино, пожав плечами. – Ну, почему бы вам не называть меня князем или герцогом? Между этими двумя титулами я особой разницы не вижу. Ведь называю же я вас маркизом, а между тем, хоть вы и втрое старше меня, я стал князем или герцогом куда раньше, чем вы маркизом.

– Хорошо. Довольно об этом… Сколько вам лет?

Николино вынул из кармашка великолепные часы.

– Двадцать один год, три месяца, восемь дней, пять часов, семь минут, тридцать две секунды. Надеюсь, на этот раз вы не упрекнете меня в недостаточной точности.

– Ваше имя.

– Все то же – Николино Караччоло.

– Место жительства?

– Замок Сант'Эльмо, камера номер три третьего яруса под антресолями.

– Я спрашиваю, где вы жили, когда были арестованы.

– Я нигде не жил, я находился на улице.

– Хорошо. Ответ ваш не имеет значения, и без того известно, где вы жили.

– В таком случае я скажу вам, как Агамемнон Ахиллу: «Зачем же вопрошать о том, что всем известно? » [595]

– Участвовали ли вы в собрании заговорщиков в ночь с двадцать второго на двадцать третье сентября в развалинах дворца королевы Джованны?

– Я не знаю в Неаполе подобного дворца.

– Вы не знаете развалин дворца королевы Джованны на Позиллипо, почти против дома, где вы жили?

– Простите, господин маркиз. Если простолюдин, извозчик, чичероне, даже министр народного просвещения – в наше время один Бог знает, откуда берут министров – допустят такую ошибку, это понятно; но вам, археологу, ошибиться в архитектуре на два с половиной столетия, а в истории – на пятьсот лет, вам я этого простить не могу! Вы имеете в виду развалины дворца Анны Карафа, супруги герцога де Медина, фаворита Филиппа Четвертого, которая не была ни задушена, как Джованна Первая, ни отравлена, как Джованна Вторая, – заметьте, я этого не утверждаю, ибо вопрос остался невыясненным, – но была съедена вшами, как Сулла и Филипп Второй… Ошибка совершенно недопустимая, господин Ванни, и если об этом узнают, вас могут принять за настоящего маркиза!

– Ну, в развалинах дворца Анны Карафа, если вы предпочитаете называть его так.

– Да, предпочитаю. Я всегда предпочитаю правду. Я последователь школы женевского философа и мой девиз: vitam impendere vero. [596] Однако если я заговорю по-латыни, меня могут принять за ненастоящего герцога!

– Находились ли вы в развалинах дворца Анны Карафа в ночь с двадцать второго на двадцать третье сентября? Отвечайте: да или нет? – повторил Ванни в бешенстве.

– А какого черта я стал бы там искать? Вы, верно, забыли, какая погода стояла в ночь с двадцать второго на двадцать третье сентября?

– Так я вам скажу, зачем вы туда явились: принять участие в заговоре.

– Да что вы! Я никогда не занимался заговорами в дождливую погоду, в хорошую и то скучно этим заниматься.

– Давали ли вы в тот вечер кому-нибудь свой сюртук?

– Я не так глуп, чтобы в проливной дождь дать кому бы то ни было свой сюртук. Даже будь их у меня два, так я оба напялил бы на себя.

– Узнаете эти пистолеты?

– Если бы я их узнал, мне пришлось бы сказать вам, что их у меня украли, а так как полиция работает у вас из рук вон плохо, вы все равно не разыскали бы вора, и это было бы унизительно для полиции. Но я не хочу никого унижать и поэтому не узнаю эти пистолеты.

– А между тем они отмечены буквою «Н».

– Но ведь не у меня одного в Неаполе имя начинается с буквы «Н».

– Узнаете это письмо?

И Ванни показал узнику письмо маркизы де Сан Клементе.

– Простите, господин маркиз, но мне надобно рассмотреть его поближе.

– Подойдите.

Николино посмотрел по очереди на солдат, стоявших у него по бокам.

– Е permesso? [597] – спросил он.

Солдаты посторонились; Николино подошел столу и, взяв письмо, бросил на него беглый взгляд.

– Нехорошо спрашивать у порядочного человека, узнает ли он почерк женщины! О, господин маркиз!

С этими словами он спокойно поднес письмо к одному из канделябров, и бумажка вспыхнула. Ванни в ярости вскочил с места.

– Что вы делаете? – крикнул он.

– Сами видите, сжигаю письмо. Женские письма всегда надо сжигать, они компрометируют эти милые создания.

– Солдаты!.. – закричал Ванни.

– Не беспокойтесь, – сказал Николино, сдувая пепел в лицо Ванни, – дело сделано.

И он преспокойно возвратился на свое место.

– Хорошо, – проронил Ванни, – но хорошо смеется тот, кто смеется последним.

– Я не смеялся, сударь, ни первым, ни последним, – с достоинством возразил Николино, – я говорю и действую как порядочный человек, вот и все. Я знаю, что не всем дано поступать таким образом. Тем хуже для них.

Ванни взревел было, но, не собираясь прекратить допрос, тут же овладел собой, хоть и продолжал раздраженно размахивать правой рукой, в которой держал табакерку.

– Вы племянник Франческо Караччоло?

– Да, господин маркиз, имею честь приходиться ему племянником, – спокойно ответил Николино, поклонившись.

– Часто вы с ним видитесь?

– Как только могу.

– Вам известно, что он заражен дурными идеями?

– Мне известно, что это самый честный человек во всем Неаполе и, не считая вас, господин маркиз, самый преданный слуга его величества.

– Слыхали вы, что он имел дело с республиканцами?

– Да, в Тулоне он мужественно сражался против них и в этих битвах заслужил чин адмирала.

– Вижу, что вы так ничего и не скажете, – сказал Ванни, словно приняв какое-то внезапное решение.

– Как? Вы считаете, что я говорю слишком мало? А ведь говорю здесь почти что я один.

– Я хотел сказать, что добротой мы не добьемся от вас никаких признаний.

– И силой тоже, предупреждаю вас.

– Николино Караччоло, вы не знаете, до чего обширны мои полномочия как судьи.

– Нет, я не знаю, до чего может быть обширна тирания короля.

– Николино Караччоло, предупреждаю, что буду вынужден прибегнуть к пытке.

– Что же, маркиз, прибегните к ней, все-таки пройдет какое-то время, ведь в тюрьме так скучно!

И Николино Караччоло потянулся, зевая.

– Маэстро Донато! – вскричал выведенный из терпения фискальный прокурор. – Покажите подсудимому камеру пыток.

Маэстро Донато потянул за шнурок, занавеси распахнулись, и Николино увидел палача, двух его помощников и страшные орудия пытки.

– Вон оно что! – промолвил Николино, решивший не отступать ни перед чем. – Кажется, весьма любопытная коллекция. Можно взглянуть поближе?

– Сейчас вы раскаетесь, что увидели ее слишком близко, несчастный закоренелый грешник!

– Ошибаетесь, маркиз, – возразил Николино, тряхнув своей прекрасной благородной головой, – я не раскаиваюсь ни в чем, я ограничиваюсь презрением.

– Донато, Донато! – крикнул фискальный прокурор. – Возьмите подсудимого.

Решетка заскрипела на петлях и распахнулась, соединив комнату допроса с камерой пыток. Донато подошел к узнику.

– Вы чичероне? – спросил юноша.

– Я палач, – ответил маэстро Донато.

– Маркиз Ванни, – сказал Николино, чуть побледнев, но с улыбкой на губах и ничем не выдавая своего волнения, – представьте меня господину; по законам английского этикета он не может ни разговаривать со мною, ни дотронуться до меня, пока я не буду ему представлен, а мы, как вам известно, с момента прибытия ко двору супруги английского посла живем по английским законам.

– Пытать его! Пытать его! – взревел Ванни.

– Маркиз, – заметил Николино, – мне кажется, своей поспешностью вы лишаете себя большого удовольствия.

– Какого? – прошипел Ванни, задыхаясь.

– Удовольствия самолично объяснить мне применение всех этих мудреных машин; как знать – может быть, такого объяснения окажется достаточно, чтобы сломить то, что вы именуете моим упорством?

– Ты прав. Но тем самым тебе удастся отсрочить час, которого ты страшишься.

– Предпочитаете приступить немедленно? – спросил Николино, пристально глядя на Ванни. – Что касается меня – мне безразлично.

Ванни потупился.

– Нет, – ответил он, – пусть не говорят, что я отказал обвиняемому – как бы ни был он преступен – в отсрочке, о которой он просил.

На самом деле Ванни понимал, что описание мук, которым он собирается подвергнуть свою жертву, сулит ему ядовитую радость, сладкое предвкушение мести, ведь он предварит физическую пытку пыткой душевной, которая, быть может, хуже первой.

– Я так и думал, – сказал Николино, усмехнувшись, – что разумным рассуждением можно от вас добиться всего. Начнем же, господин фискальный прокурор, с каната, прикрепленного к потолку и намотанного на блок.

– С него-то мы и начинаем.

– Как совпадают наши мысли! Вы говорили, что этот канат…

– Это, мой юный друг, так называемая дыба.

Николино поклонился.

– Руки жертвы связывают за спиной, к ногам привязывают более или менее увесистый груз, канатом поднимают человека к потолку, потом постепенно, рывками, опускают, пока он не окажется на фут от земли.

– От этого рост людей, вероятно, сразу увеличивается… А что это за каска, висящая у стены? Как она называется?

– Это cuffia del silenzio [598] – очень удачно названная так, ибо чем сильнее боль, тем меньше преступник может кричать. На голову подсудимого надевают эту железную коробку, а с помощью винта она делается все теснее; на третьем обороте глаза у пытаемого вылезают из орбит и язык – изо рта.

– Бог мой! Что же должно происходить при шестом обороте? – все так же насмешливо спросил Николино. – А это железное кресло с торчащими гвоздями и с жаровней под ним тоже идет в дело?

– Сейчас увидите. На него сажают раздетого донага заключенного, крепко привязывают его к ручкам кресла, а в жаровне разводят огонь.

– Это не так удобно, как решетка святого Лаврентия: [599] вы не можете переворачивать пытаемого с боку на бок. А эти клинья, колотушки и доски?

– Это «сапог»: ноги заключенного помещают между четырьмя досками, связывают их веревкой, а затем с помощью колотушки между досками вбивают клинья.

– А почему бы сразу не вбить их между большой берцовой костью и малой? Вышло бы скорее… А эти козлы и котелки около них?

– Здесь производится пытка водой; человека укладывают на козлы так, чтобы голова и ноги его находились ниже желудка, и вливают ему в рот пять-шесть пинт [600] воды.

– Сомневаюсь, маркиз, чтобы тосты, которые провозглашаются в вашу честь в таком положении, приносили вам благополучие.

– Желаете продолжать осмотр?

– Скажу по совести – нет, не хочу; я начинаю слишком презирать изобретателей всех этих приспособлений и еще больше тех, кто ими пользуется. Я решительно предпочитаю быть обвиняемым, чем обвинителем; жертвой, чем палачом.

– Вы отказываетесь признаться в своих преступлениях?

– Более чем когда-либо.

– Примите во внимание, что сейчас не время шутить.

– С какого рода пытки вам желательно начать, сударь?

– С дыбы, – ответил Ванни, выведенный из себя хладнокровием Николино. – Палач, разденьте заключенного.

– Постойте! Если позволите, я разденусь сам. Я очень боюсь щекотки.

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...