Главная | Обратная связь | Поможем написать вашу работу!
МегаЛекции

Мы начинали в эпоху застоя




 

Мы начинали в эпоху застоя.

За последние годы в советской, да и в эмигрантской прессе выработались определенные стереотипы и клише — «казарменный социализм», «административно-командная система» и в более общем смысле — «эпоха застоя». Сразу же представляется нечто мрачное, беспросветное, лишенное каких бы то ни было светлых оттенков. Но жизнь, как известно, и в том числе — культурная жизнь страны, шире и многозначнее любого, самого выразительного стереотипа. Так что и в эпоху застоя, на которую пришлось начало моих литературных занятий, встречал я людей, достойных любви, внимания и благодарности.

После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства «Молодая гвардия». Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей близкой родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых «прогрессивных редакторов», старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах. Могу добавить, что одно из писем Михаила Зощенко к Сталину было написано моей теткой. Зощенко встретился с ней и сказал: «Маро, напишите за меня письмо Сталину, а то я совершенно не знаю вашей терминологии».

В заседаниях ЛИТО при Союзе писателей я, будучи хоть и развитым, но все-таки младенцем, не участвовал, но иногда присутствовал на них просто потому, что заканчивались они нередко в квартире моей тетки, у которой и я был частым гостем. Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышло несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.

Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью. Кстати, на одном из собраний в Доме писателя на улице Воинова, 18, Вера Панова публично объявила начинающего в ту пору талантливого писателя Рида Грачева — гением. Судьба Грачева сложилась драматически, но и сейчас я с восхищением перечитываю его старые рассказы.

Позднее, когда моя тетка и Леонид Рахманов отошли от дел, Центральное ЛИТО возглавил Геннадий Гор, писатель огромной культуры, владелец одной из лучших в Ленинграде библиотек. По складу своему это был человек довольно робкий, раз и навсегда запуганный сталинскими репрессиями, так что протекции он оказывать не умел, но его духовное и культурное влияние на своих, так сказать, воспитанников было очень значительным. Достаточно сказать, что из его литобъединения вышел самый, быть может, яркий писатель-интеллектуал наших дней — Андрей Битов. В этом же ЛИТО, в очень насыщенной культурной атмосфере формировались такие писатели, как Борис Бахтин и Валерий Попов.

Сам я успел побывать лишь на двух или трех заседаниях, которые вел Геннадий Самойлович Гор, а затем его сменил Израиль Моисеевич Меттер, которому суждено было сыграть в моей жизни очень существенную роль. Он сказал мне то, чего я не слышал даже от любимой тетки, а именно: что я с некоторым правом взялся за перо, что у меня есть данные, что из меня может выработаться профессиональный литератор, что жизненные неурядицы, связанные с этим занятием, не имеют абсолютно никакого значения и что литература лучшее дело, которому может и должен посвятить себя всякий нормальный человек.

Меттер был личностью весьма независимой даже в не очень подходящие для этого годы. Могу напомнить, что именно он в единственном числе аплодировал Михаилу Зощенко в одном из залов Ленинградского Дома писателя, когда тот был подвергнут очередному публичному поруганию. А когда лет десять спустя в Союз писателей принимали группу молодых ленинградских поэтов и все наперебой поздравляли их с этим событием, Меттер поднялся на сцену и четко выговорил одну-единственную фразу: «Помните, что Борис Пастернак, умирая, не был членом Союза советских писателей».

Меттера в качестве руководителя Центрального ЛИТО сменил Виктор Семенович Бакинский, и нам опять-таки повезло, потому что это был чуткий и очень доброжелательный человек, в присутствии которого мы вели себя совершенно открыто, говорили бог знает что, и в частности — бешено разругали два рассказа самого Бакинского, которые он имел неосторожность нам прочесть.

Недавно я узнал, что Виктор Бакинский скончался и, как утверждают его близкие, последнее, что он написал в жизни, было письмо ко мне в Нью-Йорк.

Не следует думать, что вся прогрессивная молодежь была сосредоточена в Центральном ЛИТО, это не так. Иосиф Бродский, скажем, никогда не входил ни в одно объединение, а между тем его судьбой в разное время занимались Эткинд, Юрий Герман, Панова, Адмони и поэтесса Наталья Грудинина.

Единственным, пожалуй, настоящим диссидентом среди ленинградских писателей, причастных к воспитанию молодежи, был Кирилл Владимирович Успенский, который умудрился получить лагерный срок в самый разгар хрущевского либерализма, а по выходе на свободу нес в Союзе писателей такую антисоветчину, которую мне ни до, ни после этого не доводилось слышать в публичных местах. Вспоминаю, как мы с теткой встретили Кирилла Успенского в многолюдном ресторане на улице Воинова и она укоризненно сказала ему: «Кирилл, почему вы такой небритый?» — в ответ на что Успенский громогласно воскликнул: «Советская власть не заслужила, чтобы я брился!»

Еще когда Успенский сидел в Крестах, к нему на свидание пришел Юрий Герман в надежде как-то повлиять на взгляды и умонастроения подследственного, но Кирилл Владимирович с таким напором стал пропагандировать гостя, что Юрий Павлович вышел через час из тюрьмы с раз и навсегда пошатнувшейся верой в коммунистические идеалы.

Под вызывающей формой поведения К. В. Успенского скрывалась глубокая убежденность в том, что литература в наших условиях — это опасное поприще, требующее от человека стойкости и мужества. Не случайно вокруг Успенского сплотились в основном те литераторы, которые выказали в дальнейшем свою абсолютную неспособность к компромиссам, — Бродский, Уфлянд, Найман, Рейн, Еремин.

В Доме культуры «Трудовых резервов» вел ЛИТО Давид Яковлевич Дар, который никому из своих воспитанников не помогал пробиваться в печать и, наоборот, внушал им, что литература — занятие подпольное, глубоко личное, требующее от художника особого психического склада. Из всех наших литературных наставников Дар был единственным убежденным модернистом, хотя в конце концов из его объединения вышли не только такие экстравагантные поэты, как Виктор Соснора, но и такие традиционные, как Глеб Горбовский. В качестве мужа Пановой Дар располагал значительными денежными средствами, и его помощь молодым авторам выражалась еще и в самых простых житейских формах: он легко одалживал деньги кому попало, дарил нуждающимся пишущие машинки, а то и брюки, и у него дома всегда стоял коньяк для тех, кому необходимо было в этот день опохмелиться. Когда я спрашивал Дара, что помогает ему в преклонном возрасте сохранять такую неистовую энергию, он, пыхтя изогнутой трубкой, отвечал: «Коньяк и табак».

Самым серьезным и добросовестным воспитателем литературной смены, самым настойчивым поборником изощренного художественного качества был руководитель ЛИТО при Горном институте, все еще недооцененный литератор Глеб Сергеевич Семенов, поэтика которого близка к формальным достижениям Кушнера и Давида Самойлова, хотя Семенов был старше их обоих. И все-таки прославился он не стихами, а умением работать с молодежью, терпеливо и последовательно, шаг за шагом, невзирая ни на какую идеологическую конъюнктуру, превращать вздорных молодых людей с определенными амбициями и неопределенными способностями — в профессиональных поэтов.

Оглядываясь на свое безрадостное вроде бы прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой литературный, так сказать, дебют был волею обстоятельств отсрочен лет на пятнадцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочинения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться. Это во-первых, а во-вторых, мне повезло еще и в том смысле, что на заре моих, теперь уже долгих литературных занятий рядом со мной были «официальные писатели эпохи застоя», которые верили в меня, тратили на меня время, внушали мне веру в свои силы и которые сейчас, во всяком случае те из них, которые живы, читают мои рассказы в советских журналах и пишут мне письма, заканчивающиеся словами: «Все это я говорил тебе, дураку, тридцать лет назад».

 

Рыжий

 

Поэты, как известно, любят одиночество. Еще больше любят поговорить на эту тему в хорошей компании. Полчища сплоченных анахоретов бродят из одной компании в другую…

Уфлянд любит одиночество без притворства. Я не помню другого человека, столь мало заинтересованного в окружающих. Он и в гости-то зовет своеобразно.

Звонит:

— Ты вечером свободен?

— Да. А что?

— Все равно должен явиться Охапкин (талантливый ленинградский поэт). Приходи и ты…

Мол, вечер испорчен, чего уж теперь…

А встречает радушно. И выпивки хватает (явление при нынешнем алкогольном размахе — уникальное). И на рынке успел побывать — малосольные огурцы, капуста… И все-таки чуткий услышит:

«С тобой, брат, хорошо, а одному лучше…»

Я об Уфлянде слышал давно. С пятьдесят восьмого года. И все, что слышал, казалось невероятным.

…Уфлянд (вес 52 кг) избил нескольких милиционеров…

…Уфлянд разрушил капитальную стену и вмонтировал туда холодильник…

…Дрессирует аквариумных рыб…

…Пошил собственными руками элегантный костюм…

…Работает в географическом музее… экспонатом…

…Выучился играть на клавесине…

…Экспонирует свои рисунки в Эрмитаже…

Ну и, конечно, цитировались его стихи.

Уфлянда можно читать по-разному. На разных уровнях. Во-первых, его стихи забавны. (Это для так называемого широкого читателя.) Написаны энергично и просто. И подтекст в них едва уловим:

 

…В целом люди прекрасны.

Одеты по моде.

Основная их масса

Живет на свободе…

 

Есть такое филологическое понятие — сказ. Это когда писатель создает лирического героя и от его имени высказывается. Так писал Зощенко (не всегда). Так пишет Уфлянд. Его лирический герой — простодушный усердный балбес, вполне довольный жизнью:

 

…Каждый Богу помогает,

Исполняя свой обряд.

Люди сена избегают,

Кони мяса не едят.

Гости пьют вино с закуской.

Тот под лавку загудел.

Тот — еврей. Тот, вроде, — русский.

(Каждый свой избрал удел…)

 

В сфере досужих интересов героя — политика, народное хозяйство:

 

…Неверностью итогов в каждой смете,

заведомо неправильными данными,

не бюрократы ль извели до смерти

товарищей Калинина и Жданова?..

 

Герой не чужд искусству:

 

…Что делать, если ты художник слабый?

Учиться в Лондоне, Берлине или Риме?

Что делать, если не хватает славы?

Жениться на известной балерине?..

 

Личная жизнь героя многогранна:

 

…Она меня за жадность презирает,

поэтому-то я с другой живу.

Когда моя жена белье стирает,

я повторяю, глядя на жену:

«Ты женщина. Ты любишь из-за денег.

Поэтому глаза твои темны.

Слова, которыми тебя заденешь,

еще людьми не изобретены…»

 

В общем, сказ, ирония, подвох… Изнанка пафоса… Знакомая традиция, великие учителя. Ломоносов, Достоевский, Минаев, Саша Черный, группа Обэриу… Мрачные весельчаки обериуты долго ждали своих исследователей. Кажется, дождались (Мейлах, Эрль). Дождется и Уфлянд. Я не филолог, мне это трудно…

Повторяю, Уфлянд человек загадочный. Порою мне кажется, ему открыт доступ в иные миры. Недаром он так любит читать астрономические книги.

Все говорят — экстраверт, интроверт. Экстраверт — это значит — душа нараспашку. Интроверт — все пуговицы застегнуты. Но как часто убогие секреты рядятся в полиэтиленовые одежды молчаливой сдержанности. А истинные тайны носят броню откровенности и простодушия…

Семейная драма Уфлянда тоже неординарна. Жена его, добрая милая Галя, попрекает мужа трудолюбием:

— Все пишет, пишет… Хоть бы напился!..

Мало кто замечает, что Уфлянд — рыжий. Почти такой же, как Бродский…

Может, вылепить его из парадоксов? Веселый мизантроп… Тщедушный богатырь… Не получается. Две краски в парадоксе. А в Уфлянде больше семи…

Помню, сижу в «Костре». Вбегает ответственный секретарь — Кокорина:

— Вы считаете, это можно печатать?

— Вполне, — отвечаю.

Речь идет о «Жалобе людоеда». Молодой людоед разочарован в жизни. Пересматривает свои установки. Кается:

 

Отца и мать, я помню,

Съел в юные года,

И вот теперь я полный

И круглый сирота…

 

— Вы считаете, эту галиматью можно печатать?

— А что? Гуманное стихотворение… Против насилия…

Идем к Сахарнову (главный редактор). Сахарнов хохотал минут пять. Затем высказался:

— Печатать, конечно, нельзя.

— Почему? Вы же только что смеялись?

— Животным смехом… Чуждым животным смехом… Знаете что? Отпечатайте мне экземпляр на память…

Почувствовал я как-то раз искушение счесть Уфлянда неумным. Мы прогуливались возле его дома. Я все жаловался — не печатают.

— Я знаю, что нужно сделать, — вдруг произнес Уфлянд.

— Ну?

— Напиши тысячу замечательных рассказов. Хоть один да напечатают…

Вот тут я и подумал — может, он дурак? Что мне один рассказ! И только потом меня осенило. Разные у нас масштабы и акценты. Я думал о единице, Уфлянд говорил о тысяче…

Наконец-то появилась эта книжка[2]. Двадцатилетний труд легко умещается на ладони… И в стандартном почтовом конверте. Пошлю друзьям во Францию… Увидит ли ее сам автор? (Он живет в Ленинграде.)

В конце же, цитируя Уфлянда, хочу многозначительно и грустно спросить:

 

А чем ты думаешь заняться,

Когда настанут холода?..

 

 

Соглядатай

 

Года три назад шел я по Ленинграду со знакомой барышней. Нес в руках тяжелый сверток. Рукопись Халифа «ЦДЛ» на фотобумаге.

(С автором мы тогда не были знакомы. Знал, что москвич. А следовательно — нахал. Фамилия нескромная. Имя тоже не без претензии. Но об этом позже…)

Захожу в телефонную будку — позвонить. Барышня ждет у галантерейной витрины. Вижу — к ней подходят двое. Один что-то говорит и даже слегка прикасается.

Я выскочил, размахнулся и ударил ближайшего свертком по голове.

Парень отлетел в сторону. Но и сверток лопнул. Белые страницы разлетелись по Кубинской улице.

Тут я, надо признаться, оробел. И так с государством отношения неважные. А здесь — милиция кругом… Ползаю, собираю листы.

Ловеласы несколько пришли в себя. Постояли, постояли… Да и начали мне помогать. Сознательными оказались…

Так книга Халифа выдержала испытание на прочность. Свидетельствую драться ею можно!

ЦДЛ — это Центральный Дом литераторов в Москве. Набитая склоками, завистью, лестью и бесплодием писательская коммуналка.

Дом, из которого выселили его лучших обитателей.

Где неизменно «выигрывают серые».

Где десятилетиями не хоронят мертвецов…

Герой или, вернее, героиня этой книги — литература. Фабула — судьба отечественной литературы. Сюжет — ее капитуляция и гибель.

Отношение к современной русской литературе у Халифа крайне пессимистическое. Ее попросту не существует. Есть талантливые прозаики и стихотворцы. Есть талантливые критики и литературоведы. А живого литературного процесса нет. Есть другой процесс. Процесс истребления русской литературы, который успешно завершается.

Хочется привести такую незатейливую аллегорию.

Допустим, у вас есть мать. Допустим, она проживает с братом в Калифорнии. Неожиданно брат сообщает:

«Мать в тяжелом состоянии».

Вы ему телеграфируете:

«Что с ней?»

Брат отвечает:

«Осень у нас довольно прохладная…»

Далее следует талантливое и подробное изображение калифорнийской осени. О матери же — ни слова.

Вы снова телеграфируете:

«Что с матерью?!»

Получаете ответ:

«Транспорт у нас работает скверно…»

Далее следует живое, правдивое и критическое описание работы транспорта. О матери же — ни звука…

И так без конца. Ни звука о главном…

Халифу можно возражать. Можно говорить о неожиданно (для третьих эмигрантов) полноценной литературе русского зарубежья. Можно говорить о подводных течениях в нынешней советской литературе. Размахивать внушительным и ярким «Метрополем». Все это можно…

Но у Халифа есть точка зрения. И выражена она талантливо, горько, правдиво.

Книга набрана четырьмя шрифтами. Можно было ее набрать и двадцатью. Так многообразна и разнородна ее структура. «ЦДЛ» — это документы, лирические и философские отступления, хроника, анекдоты, бытовые зарисовки.

Не менее разнообразна и тональность книги. Здесь уживаются дидактика с иронией, ода с поношением, благодушная насмешка с язвительной колкостью, возвышенная лексика с… многоточием.

Юрий Мальцев («Вольная русская литература») справедливо указывает: «В своей экспрессивной метафорической прозе Халиф, несомненно, следует традиции таких поэтов, как Марина Цветаева и Осип Мандельштам».

Лично я расслышал здесь также и хитрый говорок Марамзина. «…Мы уезжаем, а вы нам вдогонку глаза свои посылаете…»

Можно вспомнить и напевы Андрея Белого. И карнавал метафор Юрия Олеши.

Действительно, единица измерения прозы Халифа — метафора, то и дело возвышающаяся до афоризма. Цитировать — одно удовольствие.

 

«Этот, со стопроцентной потерей зрения, возомнил, что он — Гомер. Ему виднее…»

 

 

«…Спартак Куликов… Имя — восстание, фамилия — битва…»

 

 

«…Ударил кто-то бомбой в Мавзолей, но вождь остался жив…»

 

 

«…Дрейфус умер, но дело его живет…»

 

 

«…Всякую колыбель — даже революции — надо раскачивать…»

 

Поначалу меня раздражала нескромность Халифа. Или то, что я принимал за нескромность.

Автор говорит, например, о заветной книжной полке. О книгах — шедеврах двадцатого века:

 

«…Тут и «Доктор Живаго» Пастернака. И «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына… Да и эта — моя — туда встанет».

 

Неплохо сказано?!

Поначалу я от таких заявлений вздрагивал. Затем не то чтобы привык, а разобрался.

Не собою любуется автор. И не себя так уверенно различает на мраморном пьедестале. Используя формулу Станиславского, Халиф не себя почитает в литературе. А литературу — в себе и других.

Этим чувством — преданностью литературе, верой в ее фантастическое могущество — определяется тональность книги.

Могу указать две-три неточности. Например, автор говорит:

«Солженицын — единственный в мире изгнанник — нобелевский лауреат». То есть как? А Бунин? А Томас Манн?

Или:

«Будь Твардовский жив, вряд ли бы он остался редактором «Нового мира».

Твардовского лишили журнала еще до смерти. Это, говорят, и убило его.

Неточностей мало. А те, что есть, как говорится, — не принципиальные.

И еще.

Я благодарен Халифу за несколько страниц о родном и незабываемом Ленинграде. За «Сайгон» и за «Ольстер». За «Маяк» и за «Жердь». За Бахтина и Шварцмана. За таинственного Лисунова и умницу Эрля. За нечасто протрезвляющегося Славенова и даже за Мишу Юппа.

Книгу Халифа не только читать — удовольствие, но и в руках держать приятно — она замечательно оформлена.

 

Поделиться:





Воспользуйтесь поиском по сайту:



©2015 - 2024 megalektsii.ru Все авторские права принадлежат авторам лекционных материалов. Обратная связь с нами...